Она была неутомима теперь в своих планах практичной и расчетливой хозяйки. Она покупала сама для своего детища каждую мелочь, она сама находила для нее место, возилась в кухне, у стойки, старалась угодить каждому новому посетителю.
Кожа на ее лице и руках слегка огрубела от загара, жирноватые маслины-глаза становились точно суше и тверже, когда, распоряжаясь, покрикивала на нерасторопную прислугу гостиницы.
Абрам Нашатырь, жестоко любивший по ночам эту женщину, был в то же время молчалив и труслив в своих ласках, все еще внутренне принижаясь перед барским прошлым Марфы Васильевны. Иногда оно так давило прежнего базарного торговца курами и гусями (Марфа Васильевна всегда молча встречала его любовь), что хотелось в исступлении ударить ее, уйти и позвать на ее место женщин с улицы -таких разгаданных и понятных ему.
Но проходила ночь, — и Абрам Нашатырь был уже доволен: эта бывшая дворянка сама умела так хорошо забывать свое прошлое, умела быть такой деловитой и проворной хозяйкой гостиницы и кафе, умела покрикивать, торговаться и обманывать инспекторов и ревизоров булынчугской власти, словно делала это всю свою жизнь…
— Абрам Натанович, — говорила она ему, — мы с тобой такое дело устроим, какому во всей губернии не будет равного, не то что в Булынчуге!…
Абрам Нашатырь был доволен. Абрам Нашатырь верил в нее и не возражал теперь против того, что каждую неделю, подсчитывая прибыль, Марфа Васильевна оставляла себе часть денег и говорила:
— Я привыкла к самостоятельности. Разве я плохой управляющий делами у тебя?…
— Абрум Нашатырь… — встретил его на улице уважаемый всеми евреями в Булынчуге раввин. — Абрум Нашатырь! Разве в городе мало еврейских женщин, могущих делить с тобой супружескую жизнь? Почему ты не женился, а взял к себе в дом чужую женщину, умеющую только ненавидеть нас, евреев?…
— Во-первых, — усмехнулся Абрам Нашатырь, — я женился: каждый год она может от меня зачать, если мне это нужно будет. Это — первое… И, во-вторых, реббе Ицхок, разве у нас в городе мало еврейских парней, что ваша младшая дочь уехала в Ростов с армянским студентом?!
— В каждой семье может быть несчастье. Она мне больше не дочь…
— О! — рассмеялся и приподнял свой картуз Абрам Нашатырь. — О! Какой же я вам после этого «сын»? До свидания, реббе Ицхок, живите долго!
— Ты грубиян, Абрум Нашатырь, — сказал с горечью реббе Ицхок.
— Я грубиян, реббе Ицхок, — пусть будет по-вашему.
— У тебя нет Бога!
— У меня нет Бога, реббе Ицхок… До свиданья, живите долго…
И разошлись.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Днем в «Марфе» народу было немного — и всё люди почти одних и тех же занятий. Они приходили в одиночку или маленькими группами в кафе Абрама Нашатыря, пыхтели от расклеивавшей их тело жары, обмахивали свои потные лица панамами и картузами и благословляли спущенные на окнах шторы, скрывавшие их от погони оскалившегося неумолимого солнца.
Они заказывали лимонад и ситро, ели мороженое и пили чай (Розочка заметила, что толстяки боролись с жаждой больше всего при помощи чая, а худощавые любили лимонад), спрашивали друг друга о сегодняшних ценах на махорку, на участкового фининспектора, на крестьянский заем, на московскую мануфактуру и украинский сахар.
Каждого из них в отдельности называли в городе по фамилии, а всех вместе — «черная биржа» или «продавцы воздуха». И никто из них на это не обижался, потому что у каждого за спиной была избегавшая труда семья и крепкие пинки революции.
Они утоляли свою жажду лимонадом, обменивались чужими векселями и веселили себя остроумными анекдотами, которые не всегда рисковали рассказывать у себя дома.
Они хорошо друг друга знали, и когда кто-нибудь из них долго не появлялся в «Марфе», о нем говорили, что он «экзаменуется у прокурора»…
Нередко к ним спускался сверху Абрам Нашатырь, присаживался и, медленно покуривая, выслушивал последние анекдоты и булынчугские новости и слухи, откладывавшиеся в «Марфе» как монеты в копилке.
Иногда и он сам втягивался в дела этих людей: покупал иностранную валюту или давал взаймы деньги под залог какой-нибудь золотой вещи, толк в которых научила его понимать та же Марфа. Васильевна.
Когда проходил условленный срок возврата денег и должник приносил их на день-два позже, Абрам Нашатырь уже не принимал и спокойно говорил неаккуратному булынчужанину:
— Если бы у меня был банк, то я на эти деньги начислил бы проценты, а вы б меня тогда наверно не уважали… Но у нас с вами было честное слово, — так почему вы хотите, чтобы я вас не уважал?! Э, не будем спорить, давайте, я вас лучше угощу бутылкой хорошего лимонада!… Вы не отказывайтесь, потому что нехорошо обижать хозяина. Розочка, дай нам для охлаждения бутылочку «Клико».
И опешивший должник угрюмо пил вместе со своим кредитором сладенький бесплатный лимонад и — бессильный изменить решение Абрама Натановича — так же угрюмо и с горечью шутил:
— Ну, ничего приятного я не чувствую сегодня в вашем напитке: я его пью с… «нашатырем»!
И Абрам Нашатырь ухмылялся:
— О, так тогда мой лимонад вам только на пользу: он врачебный, как из аптеки.
— Ну, это — та аптека, которой отравиться можно!… — не унимался обиженный булынчужанин.
Так было днем: приходили в «Марфу» «продавцы воздуха», и Розочка вынуждена была сидеть скучая за буфетной стойкой.
Но рано утром, когда в кафе не было еще посетителей и прислуга мыла пол и вытирала на окнах и столиках пыль, Розочка приходила сюда с папкой нот, в сопровождении Елены Ивановны; обе присаживались к стоящему неподалеку от буфетной стойки пианино, и дочь Абрама Нашатыря сначала играла скучные гаммы и долго разучиваемую «Музыкальную табакерку» Ланге, а потом, вместе с Еленой Ивановной — в сотый раз — в четыре руки вальс из «Фауста» или бойкую бравурную пьеску, имитирующую отход со станции курьерского поезда.
Пьеска требовала от Розочкиных пальцев быстроты и четкости, а пальцы эти — короткие и тяжелые — часто путали костяшки клавиатуры, прыгали по ним невпопад и неуклюже срывались с черных «диэзов» и «бемолей» как неопытный воробей с ветки.
— О, я устала… — смущалась Розочка. — Фу ты, проклятый «поезд»!…
— Ну, давайте сначала, — улыбалась Елена Ивановна. -Вот после моей паузы… после «третьего звонка»… давайте его.
И Розочка вновь пристраивала свои упрямые пальцы на клавиатуре, широко открытыми напряженными глазами глотала неподатливую строчку нот, — разместившихся разнотыком на пяти линиях, как галки на телеграфных проводах, -три раза звонила на дискантах, и «курьерский поезд» шумно и торопливо выкатывался, унося за собой напряженную, боявшуюся упасть мысль неуверенной в себе Нашатыревой дочки.
— Хорошо… Поехали… — одобрительно бросала Елена Ивановна.
И когда — по пьеске — поезд снова замедлял ход, и с трудом сдерживаемые теперь пальцы Розочки давали опять мелкий и отрывистый колокольчик «прибытия», — радовалась дочка Абрама Нашатыря своей сегодняшней удаче и целовала — благодарная — бледную щеку Елены Ивановны.
Ах, может быть, так же быстро и весело уйдет когда-нибудь и настоящий поезд, умчит и ее, Розочку, в далекие края неизведанной самостоятельной жизни!…
Дочь Абрама Нашатыря никогда не знала ее желанного грядущего лица: оно было расплывчато и смутно в мечтах девушки, потому что мыслям не дано было упереться в край цели, как ненаправляемым, брошенным по течению веслам — в упругие, налегающие толчки речного потока.
Все могло быть новым и привлекательно таинственным для восемнадцатилетней Розочки, все, даже уходящий далеко от Булынчуга, в другие города, поезд — «настоящий поезд»: всего один раз в жизни — еще в раннем детстве — ездила она в товарном вагоне, когда Абрам Нашатырь убегал с семьей от памятного в Булынчуге еврейского погрома.
Дочь Абрама Нашатыря была простодушна и добра, и она говорила Елене Ивановне:
— Если бы я была богатая-богатая, мы с вами уехали б и где-нибудь жили б!…
Она любила Елену Ивановну и печалилась искренно о ее судьбе.
Эта девушка попала в кафе Нашатыря тогда же, когда он, по предложению Марфы Васильевны, решил нанять на вечерние часы музыкантов и купил продававшееся на торгах пианино.
И помнят булынчужане, что в один и тот же вечер появились в «Марфе» серый с красноватыми перышками попугай Карл и трио музыкантов, среди которых была и высокая, с остренькими торчащими ключицами и бескровным, бледным, как ком извести, лицом, девушка — Елена Ивановна.
Когда решен был вопрос о приглашении в «Марфу» музыкантов, Абрам Нашатырь вдруг призадумался, словно что-то вспоминая, ухватился за седенькое жесткое долотце своей бородки и, не отнимая от нее руки, глухо сказал Марфе Васильевне:
— Скрипку и виолончелю ты нанимай сама, а для пианино у меня на примете хорошая музыкантша: надо мне помочь знакомому человеку…
— Ты ее хорошо знаешь?
— Я ее хорошо знаю… — ответил Абрам Нашатырь.
И одним весенним утром он подошел к низенькому и сутулому, обложенному неровно глиной, как нищенка отрепьями, дому с заросшим травою крыльцом, приоткрыл дверь и спросил у выглянувшей из кухни женщины:
— Барышня Терешкевич дома будет?
Женщина стирала белье, на ее заголенных по локоть мясистых красных руках текли прозрачные пузыри мыльной пены, — она мокрой рукой убрала со лба нависшие растрепанные волосы, неприязненно взглянула на вошедшего и ничего не ответила.
— Барышня Терешкевич дома будет? — спросил опять Нашатырь у продолжавшей стирать с ожесточением женщины. — Мне ее нужно.
— По надобности пошла ваша «барышня»!… — вдруг огрызнулась та. — Ждите, как нужно. «Барышня, барышня!…», — так же неожиданно разразилась она, перекривляя Абрама Нашатыря. — Сдыхаться б когда от вашей барышни: безработная, голодная, ни на одно женское дело не годящая да еще с болезнью…
Женщина, как будто вспомнив о чем-то, расхохоталась:
— Как на биржу безработных идет, — так с животом своим справиться не может! «Я, — говорит, — волнуюсь очень за неспособность свою к теперешнему времени, и вдруг пошлют не по интеллигентному занятию… А как волнуюсь, — говорит, — сразу животом очень болею…» Вы что, по делам к ней или перекупщик, может? — прервала она себя и перестала стирать, взглянув опять с любопытством на ожидающего Нашатыря. — Если перекупщик, то напрасно очень: барышне вашей одни панталоны продать только можно, — остальное сама у нее за квартиру взяла… Еще должок за ней будет.
— Я по делам, — сказал Абрам Нашатырь.
— Ну, как узнает ваша барышня, — так опять и заволнуется… Ха-ха-ха!
— На здоровье! — сказал Абрам Нашатырь. — Я не биржа, но я ей дам-таки работу.
Он хотел присесть и закурить, но в дверях со двора показалась девушка, — и он пошел ей навстречу.
— Мне можно с вами в вашу комнату? — приподнял он картуз. — На биржу можете не ходить, потому что я выгодней вашей биржи…
Девушка удивленно и нерешительно посмотрела на незнакомого человека и повела его в свою, комнату.
Через полчаса Абрам Нашатырь ушел, а девушка вынесла трехрублевый долг своей хозяйке — удивленной и заинтересованной — и заявила, что через два дня переезжает на другую квартиру: в гостиницу «Якорь», что на Херсонской улице.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И помнят булынчужане, что в один и тот же вечер появились в «Марфе» серый с красноватыми перышками попугай Карл, рыжий виолончелист Исаак Моисеевич, скрипач Турба -со смешным, срывающимся визгливо голосом, как у гермафродита, и высоко приподнятым вплотную к уху левым плечом, — и тоненькая некрасивая девушка с торчащими, как отставшая от ящика планка, остренькими ключицами.
И попугай и музыканты почти в равной мере привлекали веселящихся и отдыхающих булынчужан в кафе Абрама Нашатыря.
Марфа Васильевна могла гордиться: никогда еще и нигде попугаи не украшали собой общественных и увеселительных мест в Булынчуге… Говорящие попугаи!…
У буфетчика на вокзале, правда, скучно чирикали пережившие революцию две канарейки; старые булынчугские холостяки рассказывали Абраму Нашатырю, что лет десять тому назад в местном публичном доме, в общем зале, ворковали в белой клетке египетские голуби и плясал на жердочке любимец проституток — завистливый чиж, но умной и гордой птицы, осилившей человеческую речь, никто еще в Булынчуге не догадывался показывать бесплатно падким до забавы людям! Карла Марфа Васильевна купила случайно: умер известный в городе одинокий старик — настройщик роялей, давно обрусевший француз, и булынчугские власти с торгов продавали его имущество.
У старика нашли много разных книг, мелко исписанные тетради-дневники, антикварные мелочи и — клетку с попугаем, на которой приколота была вырезанная лобзиком дощечка с надписью: «Домик Карла».
Карл понравился Марфе Васильевне, и она уплатила за него требуемые казной деньги. Сначала он тосковал и сидел молчаливо, подвернув голову под крыло, в своем «домике» и посетители кафе мало обращали на него внимания.
Но память у птицы — короче кошачьего зевка, и попугай скоро забыл старого настройщика роялей, научившего его человеческой речи, и дерзко и неожиданно всегда вбрасывал ее картавыми и горбатыми камешками в зыбь и гул разговоров посетителей кафе.
Иногда попугаевы слова были непонятны собравшимся здесь людям, потому что Карл, неизвестно что вспомнив из учения прежнего хозяина, выкрикивал вдруг какую-нибудь фразу на чуждом булынчужанам языке, и если присутствовала случайно при том бывшая полковничья дочь и жена -Марфа Васильевна, она с улыбкой поясняла:
— У!… Наш Карл заговорил по-французски…
Но сама Марфа Васильевна так же не понимала этого языка, как и неискушенные в знаниях булынчужане.
Она решила научить Карла чему-нибудь, что могло бы еще более оправдывать его пребывание в кафе, и вскоре попутай, получая кусочек сахара, орал два раза подряд на весь зал:
— Привет дорогим гостям «Марфы»…
Но успех попугая делили также и музыканты: булынчужане, кроме махорки и лесных складов, любили еще и музыку.
И как только зажигали в «Марфе» электричество, скрипач Турба вынимал из футляра свою скрипку и канифоль, натирал ею смычок с маленькой перламутровой запонкой у ручки, наклонял к скрипке — оттопыренным ухом вперед — узенькое и маленькое, как детская игрушка-колотушка, лицо и водил по ней, проверяя, налаженным смычком — заботливым хозяином четырех послушных струн.
Это означало, что пианистка и Исаак Моисеевич «должны приготовиться»: вместо неразговорчивого Турбы — говорил его смычок.
Исаак Моисеевич тоже вынимал из чехла свою виолончель, садился, расставив широко ноги, справа от пианино, тоже крякал своим смычком, а Елена Ивановна открывала крышку пианино и проверяла, все ли ноты принесла с собой.
Скрипач Турба — «старший» в этом маленьком оркестре: он устанавливает очередь в репертуаре, он играет вещи в зависимости от того, кто их будет слушать. Если за столиком много военных или парней с расстегнутым воротом и эмалевым значком на ситцевой рубахе, Турба, чтобы не сорвался голос, тихонько кивнет, подбросив на лоб черненькие скобки своих коротеньких игрушечных бровей:
— Красного генерала… Ну!
И зашагает по «Марфе» буденовская песня, и начнут присутствующие сначала тихонько, а потом все громче подпевать музыкантам, — выхлюпнется на Херсонскую — через раскрытые окна — легко подхваченная ею песенная удаль: остановятся у окон прохожие, чувствуют себя бодрей разгуливающие по улице проститутки и кокетливые булынчугские барышни, и веселей станет скучающему на посту молодому милиционеру…
Но чаще всего играют в «Марфе» грустные песенки и танцы: и модный шимми, просочившийся в Булынчуг, и русские «Кирпичики» или «Шарабан» одинаково волнующе-печально исполняются маленьким оркестром скрипача Турбы.
Только рыжий виолончелист Исаак Моисеевич идет иногда на разлад с интимно-унылым голосом скрипки и подыгрывающим ей пианино: в моменты так любимого Турбой мягкого «пиано» Исаак Моисеевич вдруг не выдерживал его до конца и бравурным и упругим мазком своего смычка, точно протестуя, подавал свой гневный голос.
Тогда шарахнутся в сторону непослушного виолончелиста черные кукольные глаза с тихим презрением и досадой, и, когда перестают уже музыканты играть, скажет Турба, волнуясь: — Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич! Ей-богу!…
— Вы ее понимаете, да? — обижается рыжий виолончелист.
— Я ее понимаю, чтоб вы-таки знали. Тут ведь тоска: «лет пятнадцати горемычная…» — вы понимаете?… Си бемоль… си бемоль!… Такая тонкая, я вам говорю, тонкая, нежная ниточка, -вы ее держите на смычке, — так держите же до конца, Исаак Моисеевич! Так нет! Вы лезете на какой-то канат… Вы не понимаете музыки, Исаак Моисеевич… я это вижу…
— Ай-ай-ай, какой учитель мне нашелся!…
— Вам это неприятно, но нашелся! — хочет уже закончить разговор Турба.
— Но я вам не ученик, имейте в виду… Что вы все время делаете, — вы хоть чувствуете, а? Вы вашим вечным «пианиссимо» — ни к селу ни к городу эта ваша манера! — вы не даете дыхания и голоса музыке. Это самое си бемоль вы втягиваете в себя, будто это воздух, — а струны — хорошие-таки легкие! Что, нет? Втянули и не выпускаете. И хотите, чтоб я то же самое делал… Я не могу. Я, что называется, чуть не задохнулся… Что я — рыжий, чтоб не понимать глупости?! — забудет вдруг Исаак Моисеевич о цвете своих волос.
— Нет, вы брюнет… — усмехается скрипач. — Посмотрите в зеркало!
Но посетители «Марфы» почти никогда не слышали этих споров: и Турба, и рыжий виолончелист умели ссориться так, чтоб не узнал об этом суровый Абрам Нашатырь, которого побаивались оба музыканта.
Турба говорил тихо и останавливался после каждой фразы (он словно боялся, что шум может произойти оттого, что одна ударится о другую, как встретившиеся шары); виолончелист, хотя и говорил возбужденно и громко, но понять его, не прислушиваясь, нельзя было, потому что голос у Исаака Моисеевича был гудящий и сливавший слова в одно шумливое месиво.
Исааку Моисеевичу не было еще тридцати пяти лет, а он ждал уже к осени шестого ребенка (может быть, шестую девочку…) — с таким же рыжим овечьим руном на голове, как у пятерых уже народившихся, таких же шумливых, как и он сам, и неопрятных, и всегда пахнущих луком, как и его не расстающаяся с беременностью жена.
Многосемейный и часто бедствовавший, он по-своему любил жизнь и находил для нее в разговорах со всеми свое мерило:
— Когда живет человек по-настоящему, так он обязательно, я вам говорю, шумит! Это значит, что он любит жизнь и хочет жить. Жизнь, это шум, я вам говорю. Что я — рыжий… не понимаю?!
Он любил ходить на митинги, ловить — одним из первых — воров на улице, участвовать со своей виолончелью на крикливых свадебных торжествах.