Следующий день до обеда ушел на «съемку ситуации» — так назывался в те времена обмер и нанесение на план подробностей местности внутри деревенской межи — дорог, покосов и пашен, лесов, кустов, «пустошины», тех самых вот «дубнячков и орешничков».
Решающее действие выпало поэтому на то время длинного третьего летнего дня, когда солнце уже начинает клониться к западу, когда тени растут, когда в их флерах, за куртинами леса воздух постепенно пробует уже свежеть, а на сырых луговинах от цветущих в этом месяце «любок», «ночных фиалок» протягиваются в направлении легкого ветерка точно бы струны приторного, но очаровательного, тяжелого, дремотного запаха.
До этого момента я ни вчера, ни сегодня не видел Николая Второго. Но как только мы донесли до того пограничного столба, с которого мне предстояло проложить новую межу, мой дорогой, нежно любимый теодолит Герляха-Швабе и мерную ленту — ее вторично тащили во избежание всяких ошибок по всем границам вошедшие в раж сограждане Еремея Фролова, — как только я, полюбовавшись прелестным уголком поля и кустарника («барсучьи ямы» экономически большой ценности не представляли, но с точки зрения эстетики были — хоть пиши картину «Слети к нам, тихий вечер!»), послал одного из добровольцев-работников на следующий «столб», то есть на противоположный конец предполагаемого рубежа «Еремей Фролов — деревня», не тем она будь помянута, — как он явился тут как тут. Человек, посланный мною, добравшись до должного места, поднял на нем, как это происходило и вчера и сегодня, не обычную «вешку», а размеченную красными и белыми метками рейку для теодолита с дальномером. Ни «вобчество», ни сам Николай Второй ни вчера, ни сегодня не поинтересовались назначением пестрой раскраски моих реек. Полюбопытствовал, правда, один гражданин лет пятнадцати, но старшие строго шуганули его прочь: «Ня лезь к человеку; работать мяшаешь!», и я пообещал все объяснить ему после конца межевания.
Как только рейка была поднята, два дюжих дядьки растянули мерную ленту и уложили ее точно по направлению на тот столб.
Вот в этот-то момент Еремей Богачков весьма театрально и появился на лужайке из-за ближнего густого орехового куста. Нет, в тот миг он не походил на последнего из Романовых. Он выглядел скорее, как какой-нибудь Федор Шакловитый в «Хованщине», или Степка Одоевский в «Петре I» А. Н. Толстого. Он шел по низенькой зеленой травке ногами, обутыми не в сапоги, а в мягкие кожаные поршни, с оборами, крест-накрест лежащими на белых холщовых портянках. За поясом у него был заткнут топор, а на плечи накинут — непонятно для чего: месяц-то июнь, в рубахе жарко, — красивый черненый полушубок нараспашку. Он шел так почти прямо ко мне, чуть-чуть отворачивая в сторону ленты. «Зенлямер! — властно, голосом, кипящим от сдерживаемой с трудом ярости, громко не крикнул, а выговорил, чтобы все кругом слышали, он. — Приказываю кончать работу! А то сейчас на ЧЕП СТАНУ!» И стал.
Я оглянулся. Смешное дело: на всех почти лицах написался какой-то суеверный страх; можно было подумать: люди ожидали, что прикосновение поршня к ленте вызовет молнию, или взрыв, или мою внезапную кончину. Я невольно рассмеялся.
— Фролов! — ответил я ему в его же тоне. — Приказываю тебе! Стой на сей цепи до Нового года; но помни — за ленту ты отвечаешь. Пошли дальше, товарищи… Вы… оставьте цепь лежать: пускай он ее сторожит.
Мерщики, с разочарованным видом, забрали свои колышки. Лента осталась лежать поперек луговинки на всю свою десятиметровую длину.
Это не было ни причудой, ни самодурством с моей стороны. Тот теодолит, которым я пользовался, был теодолит с дальномером. Красные и белые метки на рейке позволяли, не отводя глаза от окуляра трубы, с вполне достаточной точностью определять расстояние от вертикальной оси инструмента до подошвы рейки.
Вчера я уже промерил все нужные мне линии этой лентой (измерение лентой — чуть-чуть поточнее дальномерного). Сегодня она была мне совершенно ни к чему. Мне оставалось только утвердиться в полученном уже на плане числе: западная граница Николая Второго (она же — восточная неназываемой вслух деревни) содержала в себе сто одиннадцать метров. Данные плана и данные теодолитной оптики точно совпали.
Мне, разумеется, предстояло произвести еще кое-какие чертежные работы, собрать нужные сведения. Обедая (обед получился поздний, но зато — пиршественный), я от времени до времени отряжал то того, то другого из эн-эн-ковцев подняться на гору, глянуть, что происходит на «луговинке». Первый посланный (мы возвращались в деревню кружным путем, и Еремей Богачков нас не видел) принес сообщение: «Стоит, что памятник! Тольки голову то туды, то сюды поворачивает. Видать: слухае!» Второй гонец сообщил: «С цепа сойшел. Сидит рядом на камешке, покуривае…» Вести, принесенные третьим, были уже более динамичными: Еремей Фролов опять сидел, покуривал, но лента, аккуратно свернутая, лежала теперь возле его ног на траве. Четвертого гонца не потребовалось: Богачков-Фролов сам «в прогоне за избой поймал баби Машиного мáльца, подáл ему ленту, вялел, никому ничего не говоря, внести яну в сени, положить на зенлямеров желтый ящик». Так этот мáлец — Сенькой звать! — и сделал.
На сем моя история кончается. Не знаю, насколько она покажется поучительной нынешним читателям: великолучанам двадцатых годов она принесла пользу. И слыхано не было, чтобы после того случая — а о нем года два — гал-гал-гал! — шумели по всем волостям уезда, — чтобы кто-нибудь попытался еще раз «зенлямеру на ЧЕП» встать. Не было больше этого. И то — хлеб!
СОПКА «КАМЯНИСТКА», ИЛИ ТОРЖЕСТВО НАУКИ
Между деревнями Марково и Мишково с давних пор шла «пря» относительно границ. Было такое место, по поводу которого мишковцы клялись, что «ета болотина, вместе с тым вузком с самого свобождения» в 1861 году принадлежит им. Марковцы же каждый год «нахально» косили болотину и пахали «вузок» на ее берегу, ссылаясь на то, что в том месте межа «при Столыпине» была перемерена и что землемера при этом звали Карлом Эрнестовичем. Доказательно!
Волземотделу надоело непрерывно разбирать дело о драках и лае на той меже. Выезжая на место, члены отдела упирались в тупик: чтобы восстановить межу на местности, необходимо было найти «трехземельную яму» между Марковом, Мишковом и Микулином, а «тая яма была уже лет с полета назад потеряна». Существовало подозрение, что в обеих спорящих деревнях есть старцы, великолепно знающие, где находится пресловутая яма, но «из осторожности» и та и другая стороны замкнули уста своя наглухо. Укажешь яму — проложат от нее «стрилябию» до соседней, всем хорошо известной «двухземельной», и — «кто его знает, на чью сторону дело повернется»? Лучше уж помолчать!
Микулинцам бы было просто разоблачить скрывающихся. В Микулине был знаменитостью некто Бог — девяностолетний горький пьяница, необыкновенно благообразной внешности и крепчайшего здоровья, который, само собой, ту яму знал, «что свою хату», и даже крепче. По его же собственным словам, когда было произведено то первое, 1861 года, размежевание, его, мальчишку, на этой яме господин землемер приказал выпороть, для того чтобы он навсегда запомнил это место. Правда, с хронологией тут что-то не получалось: во дни пресловутой реформы микулинскому «Боженьке», по всем расчетам, должно было быть уже тридцать лет, так что на «тэй ямы» мог «страдать для вобчества» разве что его покойный сын, но, всего вероятнее, он и без порки хорошо знал это место. Однако и мишковцы, и марковцы лукаво угощали седовласого Бога самогоночкой, и это окончательно отшибло ему память.
«Знать не знаю и ведать не ведаю!» — предерзко отвечал он теперь на все расспросы волостных руководителей.
Тогда последние обратились к «зенлямеру», то есть ко мне, с вопросом: не способен ли я каким-либо чудом разыскать эту проклятую трехземельную яму и тем навсегда прекратить состояние вооруженного равновесия в этом районе?
Надо сказать, что «трехземельные», вырытые в местах соприкосновения земель трех владельцев, ямы закладывались особенно основательно. Рядом с ними, под межевым столбом, зарывались уголья, черепки битых глиняных горшков, отопки кожаных сапог — предметы, не поддающиеся гниению. Значит, найди я яму и обнаружь возле нее все эти археологические признаки, возражать против очевидности не могли бы ни марковцы, ни мишковцы.
Я поинтересовался — есть ли в Волземотделе план генерального межевания по хотя бы одной из этих деревень? Планы обнаружились в Уземотделе и были привезены в Михайлов Погост. Я с чистым сердцем заверил волземотдельцев, что теперь наше дело в шляпе! Мне дали подводу, и я отправился на спорный участок.
Остановился я в незаинтересованной деревне Микулине и с доброй половиной ее обитателей отправился в роковые пределы. Здесь, возле той ямы, которая считалась бесспорной, толпились во множестве, мирно покуривая и столь же мирно переругиваясь, марковцы и мишковцы с чадами и домочадцами. Все они знали меня давно и хорошо, но в качестве «зенлямера» я являлся перед ними впервые, и у них на лицах было написано сомнение: «Нявож этот щукинский Левочка может нашу марковскую трехземельную яму найти?!»
Я установил свой теодолит на надлежащей точке местности (тут и на самом деле обнаружился хорошо сохранившийся «орленый» столб), огляделся и пришел в некоторое сомнение. Больше того, я струхнул. Я сличил план с «местностью». На плане было видно то, чего нельзя было усмотреть, глядя на мишковские и марковские сырые и ровные нивы: между местом, где я стоял, и искомой «трехземельной» ямой имелся еще один «столб»: о нем никакого представления не имели тяжущиеся. Зато по «ландшафту», открывавшемуся мне с моей «двухземельной» ямы, я узрел нечто, отнюдь не отмеченное на плане: «трехземельную» яму отделяла от меня довольно высокая и длинная сопка, похожая по форме на положенную на поля огромную горбушку хлеба, густо заросшую довольно высоким (не «жердняком», а «куричником», то есть сантиметров по пятнадцати в поперечнике) осинником. На генеральном плане, естественно, она не была показана: на межевых планах рельеф местности не учитывается. А из-за ее наличия я никак не мог с точки стояния увидеть никакого сигнала, поднятого над «трехземельной» ямой. Мои мишковцы и марковцы с плохо скрытым ехидством доложили мне, что «было урёмя», они пытались поднимать по ту сторону Камянистки — так называлась сопка — даже две связанные вместе лесины, но — тщетно — ничего из-за осинника усмотреть было нельзя. «Мол, вот мы и посмотрим, как теперь ты, „зенлямер“, будешь выкручиваться…»
Так смотрели и все «мужучки»; так, грешным делом, с вопросом, глядел на меня и микулинский Павел Королев, недавний матрос, теперь — предволкомбеда, человек великого ума и железной воли. Он появился тут не в качестве «преда», а в качестве рядового микулинца, но в глазах у него было написано: «А ну, Васильевич, поглядим, как ты эту загадку решишь? Сдавай экзамен!»
Я вынул из планшетки оба плана. О, счастье: на обоих были обозначены не только румбы, но и внутренние углы полигонов. Оказалось, что я стоял на таком месте, от которого всего на сто двадцать саженей отстоял задний для меня столб, вкопанный посреди открытой местности и видимый отсюда простым взглядом. Угол между ним и направлением на «трехземельную» составлял 120°30′, и эта его величина была указана и на марковском и на мишковском планах. Их составляли два
Кроме того, теперь мне стало ясно: неизвестный местным жителям «лишний» столб был, очевидно, установлен при межевании на самой вершине сопки Каменистки, и не на каком-нибудь новом угле межи, а просто на середине прямой — для удобства будущих землеустроителей. Без всякого сомнения, никакого осинника в те времена на этой Каменистее не было, и была она либо совершенно лысой, либо же рос на ней редкий, не мешающий обзору старый лес.
«Ну, что же, — подумал я, — ну, как же, мои далекие коллеги и предшественники, уездный землемер Василий Коверзнев и землемер титулярный советник Иван Бруй, посмотрим, подведете вы меня или нет? Скорее всего — нет: в ваши времена погрешить в межевых документах решались редко, да и то лишь ради крупной корысти. Один из вас работал через шестьдесят семь лет после другого: не могу я допустить, чтобы вы стакнулись и оба поставили на разных планах одну и ту же неверную величину угла».
Конечно, при каждом угле были указаны и «румбы», показания компаса, но им я не мог доверяться: за прошедшие полтора с лишним столетия направление на магнитный полюс, разумеется, неоднократно переменялось. Каким оно было теперь?
Что же делать?
Я отлично понимал, что самым основательным доводом в пользу недоверия мне был в глазах моих «скобарей» мой ничтожный возраст: девятнадцать лет: «Ай, мать чястная — да это ж подсвинок, рябеночек… Куды ямý зямлю мерить?» Мне надлежало прежде всего выказать себя абсолютно спокойным человеком, «возрослого поведения».
Я распорядился, прежде чем мы приступим к работам, пообедать, точнее — «поперехватывать»: для обеда было еще рановато. Это произвело неплохое впечатление: «Йисть захотел зенлямер! Видать, работы много будет!»
Само собой, мне тотчас же предложили бутылочку «первачка»: «Самая лучшая, пшаничная, Василич! У столоверах покупали!»
Я категорически отказался от такого угощения. Это тоже было воспринято положительно.
Поев, я некоторое время покейфовал, потом спросил: сколько у той и другой стороны а) топоров и б) хороших дровосеков?
— А чего рубить-то, Васильевич? Вроде бы рубить-то и нечего?!
Я встал, подошел к теодолиту, отправил колченогого и рыжего марковца Ивана Лупана на задний столб, который все присутствовавшие единогласно признали верным «бизо всяких отклонений», поставил его там с вешкой-рейкой, тщательно отмерил угол в 120°30′, левый, и полюбопытствовал, на что смотрит теперь объектив моего инструмента. Перекрестие волосков упиралось в зеленовато-серые стволы тех осин, которые росли на самой опушке, где поле врезывалось в крутой склон сопки.
— Вон, видите, перед сопкой большой камень? Вот идите четверо с топорами к нему и несите с собой эту рейку. Дойдете — смотрите на меня, я вам покажу, где начинать рубить визирку…
— Лизирку рубить? Это куда ж? До верху сопки?
— Сначала до верху, а потом и до низу, на ту сторону… Да это уж не ваша печаль. Это я вам сам указывать буду. И как начнете прорубаться, готовьте белые осиновые вешки, без коры. Будете их по моему указанию через каждые двадцать метров посреди визирки ставить.
Воцарилось молчание. Потом старший из братьев Филимоновых, спокойный и степенный бородач-мишковец, пригнувшись ко мне, вполголоса спросил:
— И как думаешь, Василич? Будет от этой работы толк?
— А вот поработаешь, Петр Николаич, увидишь! — уклончиво ответил я.
Пожимая плечами, очень неохотно — и марковцы и мишковцы — первая четверка тронулась к лесу.
— А широку яну рубить, лизирку-то? — спросил кто-то из них.
— Полтора аршина ширины, — ответил я. — Но чтобы — насквозь чистая: ни одной веточки поперек!
— Ай-яй-яй-яй! — Прямо пополам переломился от силы чувств микулинский Жоров. — Ай-яй-яй-яй!
Когда все отошли от стоянки теодолита (за «мужиками» потянулась и остальная «мелочь»), Павел Королев, в кожаной куртке своей, подошел ко мне.
— Ну, Лéу! — сказал он, приблизив ко мне свое траченное оспой черноусое лицо, напоминающее изображение Петра Первого, в виде «Котобрыса», как его рисовали раскольники. — Ну, Лéу, поимей в виду: взялся ты за задачу, которая имеет не один только землемерный, но и политический характер.
Я от души удивился: вот этого я никак не ожидал.
— А ты это так понимать должон. ЧТО в обеих этих деревнях теперь говорят? Говорят: «Коли двести лет назад, при матушке Катерине (он добавил словцо-другое менее почтительное по отношению к Софии Ангальт-Цербстской), эта „трехземельная“ яма была вырыта, ни в жисть она советским не откроется. Она, — говорят, — с благословением вырыта; на ей батюшки-дьяконы молебен служили, а тут нá поди! Щукинский Левка ее нáйде! Да быть этого, говорят, не может!» И добавляют: «Когда яну (это — яму-то) рыли, тогда тута никакой Камянистки не было. Она, — говорят, — тогда выросла, когда на этом месте, из-за земельного спора, горской барин абаринского барина собакам затравил. И тут и в землю зарыл. А зарыл он его — живого. И как тот стал в могилы ворочаться, так ета Камянистка и вспучилась…» Видишь, какую леригиозную пропаганду разводят? И у нас на тебя — крепкая надежда, что ты ту яму нам найдешь и всех этих бывших кровопивцев с той Катькой, так-то ее и так-то, новейшей наукой перекроешь! Вижу: начáл ты правильно. Но, коль от сердца тебе говорить, нет у меня уверенности, что ты ее найдешь.
— Эх, Павел ты Павел, Королев ты Королев! — ответил я ему. — Ты на каком корабле служил?
— На «Рюрике» одно время служил. Одно время на «Паллады»…
— Ну и что же, ты не видывал, как штурман корабль ночью в тумане точно к тому городу приводил, к которому было назначено? А тут — что: туман, ночь?
— Ну, валяй, Леу, а я смотреть буду! Только то — навигация! Большое дело!
Если бы я вздумал написать на эту тему психологическую новеллу и шаг за шагом воспроизвести в ней свои переживания за этот день, у меня новеллы не получилось бы, вышел бы роман.
Лесорубы мои «бизо всякого удовольствия» врубались в осиновую чащу Каменистки, и по красивой, чистенькой, точной, как какой-нибудь длинный коридор, поставленный под углом к горизонту, визирке, в одну линию, закрывая друг друга, свидетельствуя тем о геометрической правильности просеки, вытягивались белые, облупленные вешки. Но они поднимались все выше и выше по вертикальному волоску зрительной трубки, миновали уже перекрестие, и как мог я знать, где, на каком уровне скрывается в этой зеленой чаще маковка подъема; хватит ли моей «оптики», чтобы дотянуться до нее? «Худо тебе будет, Левушка, — думал я про себя, — если не хватит. Тогда придется рубиться дальше просто по вешкам, то есть… честно говоря, на глаз… А велик ли шанс, что на глаз ты прорубишься куда нужно?»
С каждыми пятью или десятью метрами углубления просеки в рощу сердце у меня билось все сильнее. Хотелось махнуть на все рукой, крикнуть: «Бросай работать!» — и пешком уйти из Микулина в свое Щукино, чтобы никогда и не браться за теодолит или мерную ленту. Хотелось оставить теодолит, как он стоит над своим пикетом, и броситься туда, наверх! Хотя делать это было и невозможно, да и совершенно бесцельно: там я ничем не мог бы помочь себе.
Я не знаю, что произошло бы, если бы эта неопределенность протянулась еще десять (а может быть даже — еще пять) минут… Может быть, я и выкинул бы какую-нибудь глупость.
Но полеживавший в сторонке на поженке Павел Королев внезапно вскочил на ноги. Да и я сразу же услышал: там, наверху, кричали что-то непонятное, кричали на несколько голосов и, судя по тону, кричали не зря, а об важном.
— Слышь, Леу, ты тут командуй, а я впередсмотрящим пойду на бак! — Королев уже двинулся вперед, но в тот же миг там, наверху, упало последнее, мешавшее мне густое дерево, и, как я потом убедился, не осина, береза, единственная среди тысяч зеленоствольных соседок. И в объективе теодолита открылось голубое летнее небо, с медленно плывущим по нему слева направо, с юга — на север, пухлым, упругим кучевым облаком.
— Стой, Павел, стой! — заорал я. — Прорубились! Вон вниз кто-то бежит, кричит.
Сверху и действительно по только что прорубленной недлинной (ну, сколько в ней было? — саженей двести, если не меньше) просеке, торопясь, спускался кто-то из мишковцев… Нет, это Божененок, Леня… «Тьфу, это ж петрешкинский Пимен, откуда он тут взявши, вот народ до чего любопытный! Чего он кричит-то?» Мы оба прислушались. Не то «холóп», не то «остолóп».
— Ай, Леу, плохой с тебя скобарь, — вдруг ухмыльнулся Король. — «Столóб» — ен кричит. Видать «столóб» какой-то нашелся. Как какой столóб? Обнакновенный столб!
И тут я подпрыгнул. Как сказано у Киплинга:
«Корабельный кок смерил его прыжок и утверждал потом, что он был не меньше чем в четыре фута десять дюймов».
— Павел! — закричал я. — Так, значит, это — кончено! Теперь уж совершенный пустяк. Смотри: главное, что не только угол, но и румбы оказались теми же. Теперь все можно забирать отсюда, нести на гору. Дальше пойдем по компасу. Видишь? Написано что? ЮЗ 43°30′. А теперь здесь по стрелке смотри сколько? 43 с половиной. Ну?
Петрешкинский Пимен и на самом деле, задыхаясь, добежал до нас. Визирка действительно вывела их «в такой гущаре» — прямо на «столóб». «Да какой столóб, Лев Васильевич! Чистый, белый, что рыбий зуб. Быдто лет десять, как орлен: в орла все перышки видны. Ай, вот чудо!»
Но для меня мои волнения и чудеса кончились. Мы поднялись на вершину Каменистки. На ту ее, западную, сторону осинник был таким же густым, но теперь я уже с полной уверенностью оседлал ногами моего теодолита действительно как бы новенький столб с черным орлом на затеске и спокойно продолжил рубку просеки под углом 180°, по продолжению восходящей прямой. Стрелка компаса показывала, как и там, свои 43°30′, а мои лесорубы ринулись в бой с удвоенной энергией, как воины, уже одержавшие победу в схватке с передовым отрядом врага и теперь уверенные в решительной победе.
Просека спустилась вниз и уперлась в покосы по ту сторону сопки. Перед нами открылись те самые злополучные «болотина и вузок», которые были предметом спора вот уже много десятилетий. Я не рискнул при помощи вычислений устанавливать, какую длину должна иметь проекция дуги, описанной нашей визиркой через округлый хребет Каменистки. Я примерно прикинул, что «трехземелька» должна лежать саженях в семидесяти или восьмидесяти от этой, западной, опушки сопки. Оглядев наметанным взглядом землемера пространство перед собою, я заприметил там чересчур пышный куст, состоящий из лозы, березы, двух или трех елушек и даже калинового подседа: такие разнопородные кусты постоянно встречаются именно у межевых ям; не знаю, может быть, они возникают как раз в момент их выкапывания, а семена всех этих растений заносятся сюда толпой народа, внезапно появившегося и затем навсегда схлынувшего прочь.
Как только три первые белые вешки выстроились на равнине, стало ясно (мне), что, во-первых, моя линия как раз прорежет этот калиново-березово-лозовый куст, что, во-вторых, «вузок и болотинка»… Я вгляделся в моих «заказчиков». Лица и мишковцев и марковцев стали строгими, «сурьезными»: сейчас все должно было решиться… Дядька с вешками плясал впереди меня по зеленым пожням. Движениями рук я указывал ему — поправей, полевей — вот так! — где надо вкалывать в дерен очередную белую тростинку… Я прекрасно видел, что происходит: стройная линия вешек уже разделила как раз «надвое» спорный объект, «спорное угодье»: болотинка — «так сабе болотинка, — а все ж, гляди, на ей кучи три сена становится» — явно отходила к мишковцам, а «вузок» — узенькая косичка пашни, ответвившаяся от обширного пространства пара, бесспорно доставалась Маркову. («Конешно, добрый сявец раза четыре пястку туды-сюды и кинет; что-нибудь да и выростет; ну, правду говоря, спорить за его, как хошь, не стоило».)
Видели это и сами крестьяне. Однако не тем миром они были мазаны, чтобы так, на полудоказательствах, пойти на мировую: «Не, брат зенлямер, ты нам трехземельную яму покажи, тогда мы табе поверим!» Вот ведь народ твердый!
Ну что ж, так — так так! Конечно, человеку непосвященному было бы трудно разобраться тут, особенно горожанину.
Я не был горожанином.
Я был «посвященным».
Чуть полевее куста мой опытный взор углядел чуть заметное углубление, в котором росли не луговые травы, как вокруг, а самая малость вымирающих, вытесняемых кустиков осоки и болотного хвоща.
— Вот она, «трехземельная» ваша! — топнул я ногой по осоке. — Не верите? Лопата у кого? Давайте копайте вот здесь.
Копать понадобилось не так уж глубоко, аршин с небольшим. Сначала лопата выковырнула из земли древнее, разодранное во многих местах, голенище. Потом на куче земли оказалось штук десять — двадцать глиняных черепков. И наконец, тот, кто копал, отшвырнул лопату в сторону: «Чего ж дальше-то рыть? Ясный факт — тутотка!»
Марковцы и мишковцы стояли, столпившись вокруг. Всего их набралось человек, наверное, двадцать. Я вглядывался в них, как в лица актеров в минуту «живой картины», которой заканчивается «Ревизор». У каждого было свое выражение лица. Одно лицо выражало разочарование, другое — недоумение, третье — пробивающуюся радость по поводу того, что «сла те, господи, кончен спор!».
Потом сквозь толпу, как линкор, прорезался Королев Павел — предволкомбеда.
— Ну что, спорщики? — насупив брови, метая вокруг «свирибые» (точь-в-точь Котобрыс!) взоры, начал он. — Ну — как? «Трехземельки» при матушке Катерине с молебствиями закладывали? Советскому замлямеру такой «трехземельки» до веку не найти, как она — заклятая? Ну, мишковцы, как? «Этот вузок еще наши деды и прадеды сохам пахали!» А марковцы: «Еще мой батька на тым болотце пять куч сена поставил, я сам помню»? Перед сельсоветом за грудки брались. У меня в комбеде чуть стол не сломали, кулакам бивши… А вот приходит тая Советская власть и призывает она советского замлямера, вот этого самого Ильвá. И этот Лéу, как у его на плечах голова, а не голосник, какие в старых церквах в стены для звуку заделывали, берет старинный план и велит четырем мужикам, вот с этого дерева начавши, рубить просеку в мышью норку шириной. И пересекае он нашу святую, благодатную гору Каменистку на две половины. И указывае там столоб, которого — скольки марковцы-мишковцы за подосиновикам сюда ни ходят — ни разу не найшли. И спускает нас всих, вместе взятых, вниз. И приводит прямо на заклятую «трехземельную» яму, з-за которой еще до революции трем марковцам да семи мишковцам затылки проломили. И велит копать. И выкапываем мы с-под земли голенище матушки Катерины, так-то ее и так-то, и еенный битый горшок, и вуголь, видать, из тых времен кадильницы… Ну вот, Советская власть в моем лице говорит теперь науке спасибо! А вам, чтоб я больше вас в комбеде не видел и про ваши вузки да лытки не слыхал. Понятно?
— Ето-то, Павел Михайлыч, нам теперь оченно понятно, — проговорил спокойный Филимоненок, — а вот как щукинский Лёвочка на нашей мишковской да марковской зямли лучше нас все столбы да ямы знае, вот это нам непонятно…
— Ну, так про то вы его и спрашивайте. Расскажешь им, Леу?
БЕЙ ВЕРЕСИМОВСКИХ!
…Велено Нам из села из Тискова,
Что, если где объявится,
Егорка Шутов — бить его!
И — бьем…
Деревня Мишково сейчас лежит, как и в десятых годах лежала, почти на самом берегу небольшой реки Локни, притока Ловати. В этих местах Локня в те времена составляла (не знаю, составляет ли и сегодня) живое урочище — пограничный рубеж Великолучины и Новоржевщины, двух тогда уездов, сейчас, вероятно, районов.
В те времена Мишково относилось к Великолуцкому уезду тогдашней Псковской губернии. Каково административное деление там нынче — мне неизвестно, да для моего рассказа это и не имеет никакого значения.
Далеко за межуездным рубежом, так далеко, что мне ни разу не пришлось в такой дали побывать и узнать — в десяти ли это верстах от границы, в тридцати или дальше, имелась тогда маленькая по сравнению с Мишковом (в Мишкове было тогда жителей полтораста, если не двести, — большая, по нашим местам, деревня!) деревнюшка Вересимово, мало кому в наших местах известная даже по имени.
Вот и захотелось мне сейчас рассказать, при каких причудливых обстоятельствах пришлось мне впервые услышать ее название и одновременно узнать о странных взаимоотношениях, существовавших еще тогда между ее жителями и хорошо мне известными и милыми мишковцами.
Случилось вот что. Мы, то есть мама, брат и я, выкормили в том году превосходного «полукурносого» борова: полукурносый, по-нашему, означал — с примесью йоркширской крови. На вид, как мы прикидывали, он должен был потянуть пудов четырнадцать или пятнадцать: почти трехсоткилограммовый зверь!
«Поросенок» этот, выращенный нами из сосунков, был во всем нам очень мил, и имя у него было уютное: «Сват», потому что купили мы его у чьего-то свата. Но законы жизни суровы и жестоки: как бы ты ни относился нежно к своему бычку, боровку или барашку, приходит срок, и взаимная любовь кончается трагически: наступило время Свату быть заколоту!
Это вызвало у всех нас троих смущение и тревогу.
Но, прежде всего, среди нас не было охотников умерщвлять, колоть и резать наших скотов. Едва возникла необходимость пустить на убой хоть себе петуха или курицу, мама и брат просто делали вид, что они об этом ничего не слышали и слышать не хотят.
Так как старшим мужчиной в доме был я и так как, живучи от всех в известном удалении, я не мог немедленно найти добровольца на кровавое дело это, все обычно кончалось тем, что я заряжал двустволку, вскидывал курицу или петуха на мшистую крышу ледника и, когда птица, как ей подсказывает инстинкт, с шумом и кудахтаньем недовольно поднималась на самый конец, бил ее там, как какого-нибудь тетерева на суку.
Глупо? А вы пойдите зарежьте курицу…
Баранов в конце концов мы как-то научились резать: уж очень это глупое животное, вроде ничего не понимает. На телят, с их милыми, печальными глазами, ни у меня, ни у брата рука не поднималась, но находились охотники лишать их жизни за потроха… А вот перед внезапно возникшей необходимостью прикончить пятнадцатипудового, втрое более тяжелого, чем был тогда я сам, кабанищу я, честно говоря, спасовал. И даже не совсем от жалости: колоть такого хряка — это все равно что идти на медведя с рогатиной: тут до жалости, пожалуй, и дело дойти не успеет — просто страшно… Да ведь и сноровки на такие дела нет.
Так мы с неделю ходили все (и я больше других), повесив носы на квинту. И вдруг маму осенила счастливая идея. Она вспомнила про одного очень уж немолодого мишковского жителя — Семена Даниловича Данилова.
Семен Данилович этот был свояком главного волостного мясника и прасола Дмитрия Саврасова. Во дни «пик», которые случались у того перед михайловскими ярмарками, да и в другие табельные дни, Дмитрий Саврасов подряжал родственника на помощь по убойному делу, и Семен Данилович давно уже стал опытным специалистом по нему. Куда же и обращаться, если не в Мишково?
Красивым ярким солнечным днем, перед самыми святками, я сел на легонькие саночки-бегунки (недалеко-то недалеко, да морозит изрядно!) и поехал в Мишково с одним только опасением — дома ли мой Семен Данилыч? Семен Данилыч оказался дома, и даже более чем дома. В рубахе и белых с розовой ниткой подштанниках он слез с печки и, не одеваясь, сел рядом со мной на лавку — закурить.
Вид у него был какой-то не очень здоровый. Он с натугой кашлял, и густо-коричневые, как у турка, глаза его слезились — видимо, от насморка. Крупный, красивый старик с широкой бородой в легкую проседь и на две стороны, он сидел возле меня, опершись о скамейку руками у самой стенки, за спиной, и выжидал, что я скажу о цели моего приезда.
Так как работа, на которую я намеревался подрядить его, намечалась не на сегодня и не на завтра, кашель и насморк старика не могли помешать нашему договору. Но, конечно, нечего и думать было так, с места в карьер, раз-два, выложить ему, что мне от него надо. Да поступи я так, меня последний мальчишка-собадражник засмеял бы за такую невежливость…
Разумеется, я знал этикет и начал переговоры честь честью о морозах, о том, что, верно ведь, зима идет по лету: была кóло троицы жара, вот теперь как раз морозы-то и схватили… О том, что надо подумать: давно ли покров был, а гляж-ко, уже и сочельник на носу…