Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма последних лет - Лев Васильевич Успенский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Простолюдины, — говорит он в другом месте, — не понимают многих чисто русских слов, которых смысл вне тесного круга их обычных житейских понятий, например, событие, современность и т. п., и хорошо понимают иностранные слова… не чуждые их понятиям, напр.: пачпорт, билет, ассигнация, квитанция…» (Собр. соч., т. III, стр. 768–770).

<…> Вы легко и просто утверждаете, что в статье т. Н. Ю. Шведовой и в выступлении врача все (заметьте — ВСЕ) иностранные слова можно было бы заменить русскими. Я не слышал того врача и не читал статьи Н. Ю. Шведовой, но я очень хотел бы, чтобы Вы предложили мне хорошие, благозвучные, удобопроизносимые, выраженные одним словом замены для врачебных терминов ОПЕРАЦИЯ, АППЕНДИЦИТ, РЕНТГЕНОСКОПИЯ, ПИЛЮЛЯ. Интересно было бы также послушать, как бы Вы предложили назвать по-русски СУФФИКС, в отличие от ПРЕФИКСА, ИНФИКСА и АФФИКСА, или — обращаясь к самой современной современности — чем бы заменили Вы слова АТОМ, КИБЕРНЕТИКА, КОСМОС, РАДИО… Попробуйте, и, я думаю, Вы скоро выкинете белый флаг.

<…> На всем протяжении истории русского языка Вы увидите одно: в нем происходил непрерывный процесс поглощения и переделки на русский лад иностранных слов, связанный с весьма энергичной их сортировкой на приемлемые и неприемлемые, причем НИКОГДА в этом процессе мнение отдельных лиц, даже самых компетентных, не играло никакой роли.

Ведь, ей-богу же, перенеситесь на 200 лет назад, и Вы увидите, что очень многие тогдашние русские люди с отвращением и негодованием относились к таким ненужным заимствованиям, как «суп», «бульон», «котлеты», «зразы», «буфет», «комод», «секретер», «конторка». Я убежден, что даже Вы откажетесь совершенно удобное, абсолютно обрусевшее слово «котлета» заменить каким-нибудь русским — «обжаренный кусок мясного фарша». Навряд ли Вы сумеете обойтись без иноземного «картошка», и навряд ли великороссы когда-либо станут вместо этого слова употреблять нечто вроде белорусского «бульба».

Сомневаюсь, чтобы Вы вздумали навек отвергнуть заимствованное «собака» и вернуться к национальному «пес». Не запретите Вы и употребление татарского «лошадь», и не заставите вместо этого во всех случаях жизни выговаривать исконно русское «конь».

А ведь, несомненно, было время, когда большинство русских людей знали только слово «конь», а «лошадь» представлялась им ненавистным заимствованием из языка арабов, которые употребляет кучка антипатриотов.

Теперь же слово это явно обогатило наш словарь. Посмотрите, можно ли сказать: «Дореволюционные „ваньки“ — извозчики — возили пассажиров на заморенных КОНЯХ или даже КОНЬКАХ?» Конечно, только на «лошаденках».

В то же время мог ли бы Пушкин в «Медном всаднике» воскликнуть:

А в этой ЛОШАДИ — какой огонь, Какая сила в ней сокрыта! Куда ты скачешь, гордая ЛОШАДЬ, И где опустишь ты копыта?

Само собой, нет: он мог сказать только «в КОНЕ», «гордый КОНЬ»…

Не мог и Буденный скомандовать своим кавалеристам: «На ЛОШАДЕЙ!» А вот в Псковской области слово КОНЬ превратилось в синоним слова МЕРИН. «Говорят, ты жеребца купил?» — «Ай, да разве в деревне ЖЕРЕБЦА можно держать? Коня купил, КОНЯ… С КОНЕМ-то спокойнее!»

Видите, слова для разных оттенков одного понятия связались с заимствованием, до появления которого, вполне вероятно, и сами оттенки еще не были дифференцированы. Можно ли сказать, что слово «ЛОШАДЬ» следовало бы на корню срубить? Думаю — нет.

Не вполне согласен я и с Вашим стремлением всячески облегчить жизнь малообразованных людей, заставляя ученых говорить только языком, понятным для любого невежды.

Конечно, Вы правы в том смысле, что многие, преимущественно молодые, ученые склонны бывают загромождать свою речь бесчисленными множествами сложных терминов. «Они ученость свою хочут показать и говорят непонятно» — как телеграфист Ять в чеховской «Свадьбе с генералом». Это явление древнее. Такую речь медиков высмеивал еще Мольер, а лет сто с небольшим назвал ее, обрисовал и сердито не одобрил А. И. Герцен в одной из своих статей.

Но из этого отнюдь не следует, что для того, чтобы учить молодежь геометрии, учителя и составители учебников должны отказаться от слов АКСИОМА, ТЕОРЕМА, ПАРАЛЛЕЛЕПИПЕД, РОМБ, ПРИЗМА, ЦИРКУЛЬ, ЛИНЕЙКА, ПЕРПЕНДИКУЛЯР; да ведь уже и в самой низшей математике первоклашки сталкиваются с понятиями «ПЛЮС» и «МИНУС», с тем же «ЦИРКУЛЕМ» и «ЛИНЕЙКОЙ».

Я думаю — из Вашей критики <…> следует только одно: тем товарищам, которые, по Вашим словам, не способны понять слова РЕАЛИИ, следует пополнить свое образование и выучить значение таких необходимых для языкознания слов. Ибо так же, как и в алгебре мы говорим «а», «в», «с», вместо того чтобы втолковывать: «первое какое угодно число», «второе какое угодно число», «третье…» и т. д., так и в языкознании разумно употребить слово «реалии», вместо того чтобы каждый раз повторять: «реально существующий предмет, называемый данным словом и представляемый соответствующим понятием». <…>

* * *

1973. VII1. 22

Ильичево под Ленинградом

Многоуважаемый Л. С.

Съездил в Ленинград, снял грубую выкопировку с десятиверстки Южного Берега и добыл, хотя и с трудом, свои «Записки», ставшие уже давно совершеннейшей библиографической редкостью. Я их вот уже год как никому не дарю, но Вам, «пятачковцу», приходится. На стр. 398–430 Вы найдете рассказ о том, к чему всего ближе пришлось оказаться на «плацдарме» МНЕ. Впрочем, возможно, что кое-какие названия или имена «отзовутся и в Вашем сердце».

На карте я без всякого труда разыскал Ваше Стародворье. На моей карте оно, по состоянию на 12/IX 41 г., значится ЗА ЛИНИЕЙ ФРОНТА, а из Вашего письма я не смог сообразить — Ваша ОШР базировалась в нем или только прорывалась до него за «языками». Так или иначе, от Вашего Стародворья до моего ВЯРЕПОЛЯ — рукой подать: каких-нибудь 10–12 км. И речка Черная, как я и предполагал, оказалась одним из двух истоков речки КОВАШИ, в который впадает речка Рудица (у дер. Усть-Рудица). В этих местах я бывал не только, когда немцы еще сидели на Дедовой горе, а и в конце 40-х годов, когда писал свою «60-ю параллель», в которой «пятачка» куда больше, чем в «Записках», но которую я лишен возможности презентовать Вам, ибо у меня ее сохранились считанные экземпляры. Однако если Вам при писании Вашей будущей книги понадобятся живые картины природы как раз в этих самых местах, Вы правильно сделаете, если возьмете где-либо в библиотеке этот мой роман. Следует только иметь в виду, что по разным, теперь уже трудно объяснимым причинам он вышел в свет под двумя фамилиями: «Г. Караев и Л. Успенский. Шестидесятая параллель». Там у меня девушка-снайпер работает как раз возле д. Вяреполь и как раз в виду Дедовой горы. Думается, Вам это будет небесполезно пробежать. Есть «пятачковый» пейзаж и жанр и в моей повести «Скобарь». <…> Да и в других моих повестях я часто возвращался к «пятачковой» теме.

Я сообщаю Вам все это… только потому, что, по Вашим же словам, у Вас потускнели воспоминания о «декорациях» той эпопеи; а у меня чего-чего, а «декораций», кулис, пейзажей — даже больше, чем нужно. Особенно в «Параллели».

Ну вот, по-моему, вроде и все: карту Вы рассмотрите сами: Вы же б[ывший] разведчик.

* * *

1971. VIII. 20

Ильичево под Ленинградом

Многоуважаемая М. А.

<…> Насчет полета Гюйо… Таково положение мемуариста. Мне многие читатели с досадой пишут: «Почему же Вы, Л. В., не описали наводнение 1924 года? Ведь это такое замечательное явление природы!» А я не описал потому, что обретался в ту осеннюю неделю не в Ленинграде, а в Псковской губернии, где никакого «наводнения», естественно, не было, а был только очень сильный, почти ураганной силы, западный ветер. Писать же с чужих слов — кому это надо?

Так и с Гюйо (как и с Леганье): я по каким-то причинам не попал на его полет. То ли он производился летом, когда я сидел невылазно в деревне, то ли меня почему-то «мама не пустила» (м. б., «инфлуэнца»), но полета Гюйо я не видел, и только отлично помню его внешность (он был французик с эспаньолкой) на фотографиях в «Огоньке». Мало того, я эту фотографию в свое время вырезал и вклеил в имевшуюся у меня тогда толстую тетрадь, превращенную мною в пособие по истории авиации.

Но — видать-то я его не видал… Так не мне о его полете и писать!

* * *

1971. VIII. 16

Ильичево под Ленинградом

Многоуважаемый тов. Л.

(Вы не расшифровали Ваших инициалов и тем лишили меня удовольствия назвать Вас по имени-отчеству.)

Я очень благодарен Вам за добрые слова о моей книге. Я ничего не могу Вам сказать пока по поводу ее второго издания, так как сейчас и издательство и я, мы заняты вторым томом моих воспоминаний, который уже сдан мною в производство и фрагменты которого уже появляются в повременных изданиях (в том числе и в «Неделе», которую Вы, как москвич, вероятно, видите чаще, чем ленинградские еженедельники). Есть такой договор, что по выходе в свет второй части «Записок» они будут затем изданы в виде однотомника. Но это еще не так-то скоро.

Теперь, прежде чем перейти к Вашему возмущенному замечанию и Вашей «горячей просьбе», я должен объясниться: получив Ваше письмо в начале марта, я отвечаю на него в середине августа.

Я не так виноват, как кажется. В сентябре 1970 года меня хватил инфаркт. Не столько болезнь, сколько врачи довольно долго держали меня сначала в постели, затем с запрещением работать, утомляться и волноваться, а следовательно (так решили мои семейные), и читать письма по поводу «Записок», плохие ли (их почти не было), хорошие ли: все — повод для волнения.

Меня от моей корреспонденции отлучили, но читатели того не знали и продолжали свое. В среднем в день я получаю 4 письма. За четыре месяца запрета их накопилось около 500. А когда мне разрешили действовать (инфаркт-то был — не «мини», не «макси», а «миди»), то мне пришлось до самого 1 июня заканчивать как раз ту вторую часть «Записок», о которой я уже упомянул; издательство может, конечно, отложить срок сдачи, но ведь литератор питается подножным кормом, и ему нежелательно откладывать срок получения гонорара.

По всем сим причинам я смог начать разбирать колоссальную груду писем, только уехав на летние пастбища, сначала в Дом творчества, а затем на дачу. Сюда мне письма все лето привозят огромными кипами, а я, учиняя по конвертам хронологическую очередь, постепенно разбираюсь в них. Вот дошел черед до Вашего: это значит, что я уже с пятью месяцами расправился. Теперь и судите сами: если я и виноват, то не заслуживаю ли снисхождения?

Покончив с этим, могу перейти к кислотам.

Я поступлю с этим обстоятельством так: в следующем издании книги я НЕ ИСПРАВЛЮ ТЕКСТА, но дам к нему примечание, в котором сошлюсь с Вашего разрешения на Ваш, из самого сердца исторгнутый, вопль негодования. В примечании я смогу сделать поправку. Почему не в самом тексте? Сейчас объясню.

В эпоху, описанную на стр. 71-й моих «Записок», мне стукнуло, по-видимому, что-то около 5 лет. Химически я был еще совершенно невинен и первые сведения о кислотах получал от трех лиц: моих Мамы, Бабушки и Няни. Могу заверить Вас, что все три дамы эти были такие же «табула раза» в отношении химии, как и я в те дни.

Что знали они о кислотах? Что есть страшная, преступная, мерзкая СЕРНАЯ кислота, которой ужасные женщины выжигают глаза друг другу, своим соперницам, неверным мужьям и богомерзким любовникам. Им так же не могло прийти в голову, что у нас между рамами стоят стаканы с этой дьявольской кислотой, как прутковской итальянской девке вообразиться, что в какой-то там реке «вот уже десять лет заряженный пистолет обретается». А «соляная кислота» — это было дело житейское, ее применяли при несварении желудка и в других домашних случаях.

Так или иначе, они сказали мне, что за стеклами «соляная кислота», и я не просто был введен ими в заблуждение (химическое), но, кроме того, обманут словесно. Я относительно множество слов с детства помню, при каких обстоятельствах я услышал их впервые. «Слово» «соляная кислота» я услышал впервые именно в связи с этими стаканчиками (во второй раз я столкнулся с ним три года спустя, в 1908-м, холерном году, когда ее стали, по совету эпидемиологов, капать в воду перед ее употреблением вовнутрь). Так как же я теперь, «вспоминая», могу «вспомнить» не своей памятью, а памятью других, хотя и вполне правых в этом вопросе, людей?

Ведь, став на этот скользкий путь, я должен был бы — кто сказал «А», должен сказать и «Б» — многое, что в моем детстве я видел своими тогдашними глазами, переглядеть, так сказать, своим нынешним зрением или, еще проще, заглянуть на тот мой мир глазами премудрых историков тех лет.

Это привело бы к тому, что в моих воспоминаниях, вероятно, исчезли бы все или почти все милые мне люди — Мама, Бабушка, Отец, Няня — и на их место пришли бы столбовые дворянки, преуспевающий чиновник, рабски преданная своим старым господам верная личарда — словом, совсем не те, кто был мне близок и дорог в детстве и кто живет таким в воспоминаниях. И вот самый прискорбный результат — Вы, начав читать такие «пересмотренные и исправленные» «Записки» мои, сказали бы через пять страниц: «А на кой я их буду читать? Лучше уж я почитаю историю этих годов: там все будет шире, обобщенней и еще правильней…»

Вы можете сказать: так это же две разные вещи… Нет, для мемуариста моего толка, мемуариста лирического — это одна и та же вещь.

Я чрезвычайно упорно стараюсь обходиться без справок и проверок всюду, где могу опираться на мою память. Если она меня подведет, будет все же лучше и честнее, чем если я выдам чужую память за мою. Так — в большом: зная окружавшие меня изнутри семьи, я не пытаюсь рассматривать их в широком социологическом плане, хотя, несомненно, прожив последующие 65–67 лет, я мог бы сделать это. Но тогда я рассказал бы не о том, что испытывал, видел, переживал когда-то мальчик Лева Успенский, а то, что узнал впоследствии о его времени из чужих рук «старейший ленинградский писатель Л. В. Успенский»… Я думаю, напиши я такую книгу, она не пробудила бы у Вас целого клуба воспоминаний, как Вы пишете.

Поправку о серной кислоте мне, кроме Вас, сделали многие: химические знания распространены сейчас шире, чем в 1905 году.

Но мне было сделано немало других поправок. Так, скажем, по поводу «улицы Карла и Эмилии» мне сообщили 6 совершенно различных версий самоубийства этих питерско-немецких Ромео и Джульетты. Каждый информатор претендует на то, что его «извод» — единственно правильный.

Положение сложное: я ведь сам не присутствовал при этом происшествии. Чем же я могу мотивировать приверженность к моей версии? Только тем, что в детстве моем мой личный информатор, сам немец из той самой лесновско-сосновской колонии, репетитор моего младшего брата, студент-политехник, рассказал мне эту историю так, как я ее изложил. Поэтому в моем воспоминании она и может фигурировать только в этом единственном виде.

Вот видите, какой длинный ответ пришлось мне давать на Ваше короткое письмо. Это потому, что положение мемуариста — весьма щепетильное положение. Оно требует больших раздумий по поводу каждого слова, которое он готовится сказать.

Возьмите, например, мою главку, посвященную вечеру К. Д. Бальмонта. Каких только агрессивных писем от его неистовых поклонниц, сохранивших на протяжении полувека весь жар первоначальных чувств к этому поэту, я не получил (правда, их было всего 4, но то были поистине чисто-истерические письма!) Меня обвиняли главным образом в том, что я описывал то, что на самом деле видел в мои 13 лет. По мнению моих интерпеллянтов, я обязан был изменить нарисованный мною портрет, как и общую картину вечера, ПРИНЯВ ВО ВНИМАНИЕ ПЕЧАЛЬНУЮ И ОДИНОКУЮ КОНЧИНУ БАЛЬМОНТА ЗА РУБЕЖОМ…

Но ведь Бальмонт умер за рубежом спустя несколько десятилетий после того дня, который я запомнил и который взялся описать так, как запомнилось. А я не вижу за мемуаристом права изменять свои свидетельства очевидца в соответствии с тем, что случится с действующими лицами его воспоминаний полвека спустя. Ибо, если только авторы воспоминаний присвоят (а это бывает) себе такое право, их мемуары полностью утратят всякое значение беспристрастных свидетельств, а приобретут характер апологий или филиппик в пользу лиц и событий.

Мне не улыбается роль ни панегириста, ни Ювенала. Я имел в виду явиться спокойным и честным восстановителем позабытого и малоизвестного в хорошо памятном в общих чертах всем нам прошлом. На том и стою.

* * *

1971. VIII. 5

Ильичево под Ленинградом

Многоуважаемый тов. С.

<…> Пушки, стоявшие перед Арсеналом, насупротив тогдашнего Окружного суда на Литейном (это был дом 3), упомянуты во второй части моих «Записок». К сожалению, мне не пришло в голову построить рассказ именно на разных трофейных (арсенальные пушки, к сожалению, своего рода «анти-трофеи» — русские орудия, взятые шведами под Нарвой и затем выкупленные русскими купцами-патриотами где-то в Швеции, когда их уже хотели пускать на переплавку). Но орудия эти сейчас стоят возле Артиллерийского музея в крепости, на Кронверке; о них рассказывают экскурсантам.

На месте, как мне кажется, и орудия бывшего Константиновского артиллерийского — они стоят у подъезда того же здания. Может быть, в последнее время их оттуда убрали?

О таком же пушечном полукруге возле «Памятника Славы» я, как и о самом памятнике, воздерживаюсь писать. Если написать, так придется уж очень свирепо говорить о тех, кто в 20-х годах, во имя ложно понятой идеи международности, ликвидировал всякую память и самое представление о национальной славе. Было же время, когда, издавая, скажем, стихи Д. Давыдова, писатели предисловий много говорили о бездарных русских генералах Кутузове и Багратионе, да чуть ли и не о позорно проигранной аракчеевской Россией войне (Наполеона разбил «Генерал Мороз» и т. п.). Именно тогда ломались и пускались в переплавку, сносились и памятники народной славы. Хорошо, что нашелся какой-то смелый человек, который сумел припрятать целые Московские ворота; а Триумфальные в Москве так-таки разбили «по винтикам, по кирпичикам» и теперь построили заново подделку.

Написать же так, будто ничего не помнишь, как детям пишут: «А вот еще куда-то исчезли вдруг памятники Славы и окружавшие его пушки», — извините, это не в моем стиле.

Памятник Славы большой художественной ценностью не отличался — маленькое, но импозантное подражание Александрийской колонне. Известно, что на его возведении нагрел руки (не только на нем) большой по этим делам спец, Вел[икий] князь Владимир Александрович, крупный знаток не балета, но балерин, покровитель художника Зичи и коллекционер порнографических рисунков… Да, но колонна-то действительно была выполнена из стволов трофейных пушек турецкой войны 1879 года, и этого было достаточно, чтобы ее поберечь. А теперь — можно восстановить любую колонну, но не эту, ибо заново отлитые «турецкие» пушки турецкими уже не будут. Я с горечью начинаю подозревать, что небреженье к собственной истории, к своим отцам и их жизням стало (или было) не славянской, а именно национальной чертой. Поезжайте в любую Болгарию или Чехию и вы увидите истинный (и благородный) культ предков и их деяний.

А у нас… Поезжайте в Пушкин, о котором и я, и множество почтенных людей столько раз писали. Авгиевы конюшни…

Я так уверен в острой необходимости «беречь старые названия», что мне представляется, что не стоит даже возвращать новым названиям их старое звучание: это — тоже переименование, и оно развращает администраторов. Ведь подумайте: Забалканский — Международный — Сталина — Московский… Неужто и в пятый раз перевешивать таблички? А перевесят сегодня тут, завтра — на улице Дзержинского, сделав ее Гороховой, а послезавтра скажут: Гороховая? «По Гороховой я шел, да гороха не нашел?» Переименовать ее в улицу братьев Тур, или Льва Никулина, или кто под горячую руку подвернется…

Участвуя в работе Комиссии Ленгорисполкома по наименованию улиц, я вот уже много лет отстаиваю принцип: переименовывать в любом направлении только в самых необходимых и неотвратимых случаях. И — вроде начинает действовать.

Ну вот, на главные поднятые Вами темы я ответил. Маленькие мортирки в конце Каменноостровского я как будто помню. Это — на левой руке, если идти к Островам, у последнего здания перед Каменноостровским мостом? Я не помню тут приюта для артиллеристов, но помню, как там в начале 20-х годов было общежитие Герценовского института. Была вывешена громадная кумачовая вывеска:

ОБЩЕЖИТИЕ СТУДЕНТОВ ИНСТИТУТА ИМЕНИ А. И. ГЕРЦЕНА

Петербургского 1-й гильдии купца П. П. Солодовникова

Старая вывеска вылезла из-под новой…

Мне что-то вспоминаются там именно такие мортирки, у которых из дульных срезов вроде бы виднелись полушария будто бы находившихся в них медных ядер. Но не ручаюсь, так это или не так…

* * *

1971. III. 10

Ленинград

Многоуважаемая тов. П.

<…> Я очень и от души благодарен Вам за милый подарок — фотографию, присланную Вами.

Выход в свет моей новой книжки сделал так, что многие «старые петербуржцы» почувствовали некую симпатию и доверие ко мне. Они стали присылать — что у кого сохранилось. Одни шлют мне открытки, изображающие то «Памятник Славы», то «Петра-плотника», но не на Адмиралтейской набережной в 10-е годы нашего века, а в голландском Заандаме, сфотографированного уже в наши дни. Другие присылают просто виды Петербурга — чаще всего любительские, но превосходные фото. У меня скоро образуется маленький «музей старого петербуржца», и в этом Музее Ваша трогательная группа займет свое почетное место.

Вы по детству своему — Охтинка, а на Охте за все свое детство (я) был один-единственный раз, годов 7-ми. Мама поехала к своей знакомой — учительнице одной из охтинских школ, Над[ежде] Петр[овне] Румянцевой, сестре известного переводчика «Капитала» Петра Петровича Румянцева. Я изо всей Охты с тех пор помнил только узенькую «каланчу» с «талией», неподалеку от нынешнего Охт[инского] моста. Впрочем, я видел ее целой еще и в 1969 году.

Так или иначе, мне было чрезвычайно приятно получить и само Ваше письмо, и добрые, теплые слова по адресу моих книг и моей работы.

* * *

1969. VII. 26

Дорогой и бесконечно уважаемый Корней Иванович!

Мне даже трудно выразить, как я признателен Вам за присланную очаровательную акварель[11]. Я и вообще-то очень люблю М. В. Добужинского, хотя больше всего знал его графику. Кроме того надо сказать, что два или три сына его учились в той же гимназии Мая, что и я. Они были не моими, а моего младшего брата одноклассниками, но я их всех прекрасно представляю себе (вот только забыл — двое их было или трое). В гимназии Мая учились множество младенцев тогдашней интеллигентской «элиты», в частности и уйма детей художников: тот Коля Бенуа, который теперь в Ла-Скала, как две капли воды похожий на серовский портрет своей матери, сын Рериха, вот эти мальчики Добужинские — много.

А гимназия была такой отличной, что все мы, бывшие «майцы», и к ней и друг к другу сохраняем самые нежные чувства, хотя осталось нас уже маловато.

Но это — а пропо.

Сегодня и завтра (суббота и воскресенье) я не могу известить редакцию о такой нашей книжной радости, но в понедельник сделаю это обязательно. Мы с ними сговаривались (так оно, очевидно, и будет), что они пришлют фотографа ко мне на дом и он никуда не будет уносить подлинник, так что, как только он скажет Бармалею свое «спокойно, снимаю», я запечатаю его (Бармалея) еще раз в конверт и тотчас отправлю Вам. Вероятно, к концу той недели он уже обретет свое привычное место в Вашей Чукоккале[12].

Вы пишете, «не позволю ли я Вам кое-где проретушировать мою статью о Николае Корнеевиче»[13], Ах, Корней Иванович! Вы меня ставите в положение какого-нибудь, пусть даже и не совсем неумелого, врача из войска, осаждавшего Трою, к которому бог врачебного искусства Асклепий обратился бы за «разрешением» помочь тому в его медицинской практике… Да я буду только польщен Вашим вмешательством, и «Молодая гвардия» после Вашей ретуши не имеет ни малейшей надобности показывать мне, что получилось перед сдачей в набор. Если бы Вы изъявили такое желание в отношении любой моей работы, я бы ответил так же, а тут, где речь идет о Николае Корнеевиче, и вопроса такого возникнуть не может.

Огорчила меня Ваша приписка: нездоров, хотя я и сам, как это ни странно, чувствую себя в 1969 году почему-то значительно менее крепким, чем, скажем, в 1929-м или 39-м. Но только на днях получил Ваше предыдущее письмо и радовался в нем всему впечатлению прямо юношеской твердости и почерка, и «плетения словес», и мысли. Впрочем, и это письмо никак не несет на себе отпечатка какого-либо нездоровья, и я надеюсь, что, когда Вы получите этот мой ответ, Вы будете уже бодры и крепки, как всегда.

Еще раз огромное спасибо.

* * *

1976. XII. 25

Ленинград

Многоуважаемая Ольга Эразмовна![14]

Вы совершенно правы: я именно тот Лев Успенский, который работал у Я. Л. Зархи в Аэромузее, часто бывал на Корпусном аэродроме и на самом деле имел великое счастье несколько раз летать на Ю-13 с Валерием Павловичем.

К сожалению, я, по-видимому, как-то разошелся с доктором Хиловым и музыкантом Никитиным. Я их не то что «не помню», а просто «не знал». Т. е. вполне возможно, что мы неоднократно встречались, сталкивались, но так как меня, по Вашему справедливому замечанию, интересовал на Корпусном только язык летчиков, а значит и ТОЛЬКО ЛЕТЧИКИ, то я на остальную публику не обращал внимания.

Память у меня всю жизнь была, и сейчас, на 77-м году, осталась по отношению к прошлому — отличная. Если бы мне кто-либо представил этих товарищей и назвал их, я бы на всю жизнь их запомнил. Помню же я, скажем, начальника школы Адольфа Карловича Иооста, помню одного из механиков Валерия Павловича, Колю Иванова (отчества не знаю лишь потому, что его тогда никто по отчеству и не знал), помню — по той же причине без отчества — девушек-учлеток Лелю Коротову и Ямщикову — тоже Лелю, хотя она была Вашей тезкой, а не Еленой; помню «теоретика» Игоря Костенко… А тут — не знаю, и к огорчению моему, помочь Вам ничем не могу. <…>

Вы совершенно правильно указали причину, которая привела меня в авиационную среду, но я думаю, что не стоит писать — «издатель словаря». Я, на базе собранного на Корпусном и в кружке планеристов материала, написал работу о профессиональном языке русских летчиков. Она была издана в сверхученых Записках Института языка и мышления (1936 г., выпуски VI–VII, стр. 161–217). Она в филологических кругах получила широкую известность, и ее постоянно цитируют ученые в своих работах и по сей день, но все-таки это не словарь, хотя к статье и приложен краткий «словарик» летных слов и выражений, из которых немало я услышал из уст Валерия Павловича.

Мне кажется, что слишком льстите Вы мне, называя меня «другом» Валерия Павловича. Я горжусь тем, что уже тогда, за несколько лет до того, как к нему пришла всемирная слава, я стал его горячим поклонником, мне приятно думать, что я был знаком с ним, но мне кажется, что если Вы зачислите меня в «друзья» Валерия Павловича, то настоящие его друзья скажут: «А видно — этот Успенский наболтал Ольге Эразмовне чего-то лишнего! Ну, какой он был Чкалову друг? Он и смотрел-то на него снизу вверх, как на чудо!» И они будут правы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад