Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928) - Георгий Викторович Адамович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Для Гумилева выше политики, выше патриотизма, даже, может быть, выше религии была поэзия, не обособленная от них, а их в себе вмещающая и своей ценностью их отдельные заблуждения искупающая. В «Двенадцати» для Гумилева за­блуждения или ошибки не было. Но если бы он заблуждение там и нашел, он простил бы его за качество стихов . Я знаю, что такое отношение к поэзии многих возмущает. Возмущало оно – и как! — многих и при жизни Гумилева. Но вдумайтесь: дело не так просто и не так плоско, как с первого взгляда кажется, и Гумилев-то уж ни в коем случае «простецом» не был.

2.

«Большевики не мешают писать стихи, но они мешают чувствовать себя мастером».

Это слова Блока, переданные Троцким и за ним Цинговатовым. По поводу их позволю себе привести полученное мною вчера письмо. Оно касается того же вопроса, и интересно как «document humain».

«Милостивый государь. В последней Вашей беседе Вы глаголете о свободе искусства в Совдепии, а также о журнале "Новая Россия". Дрянь журнальчик, Вы правы. Но зачем же радоваться его прикрытию. В аду черти скачут, забредет туда какой-нибудь Франциск, его придушат — Вы тоже обрадуетесь? Нам нужно свет туда нести и… "de la douceur, de la douceur, de la douceur", как пел чудный Верлен. "Новая Россия" или другие все-таки это делали. А так останется только коммунистический бум-бум Маяковского и К° и никакого "осветления мира" не произойдет — Ваше же выражение. С эмиграционным приветом. X.»

Письмо прекрасное. Но — два возражения. Первое короткое, хотя и довольно важное. Я писал не Совдепия, а Россия. Второе, так сказать, «по существу». На эту тему хотелось бы сказать многое. Во избежание многословия надо сузить вопрос.

Вероятно, заметка моя о «Новой России» была недостаточно вразумительна, если корреспондент мой решил, что я радуюсь закрытию журнала. Впрочем, слова радость там и не было. Было: «логичность и относительная "законность" этой меры». Поясню эту мысль.

Мне кажется, что никакое подлинное искусство с московским коммунизмом не соединимо. Оно, пожалуй, может любить его без взаимности, обольщаясь, видя в нем что угодно, но только не то, что он сам в себе видит и ценит. Для него, для коммунизма, все эти хитроумные исторические построения всегда останутся «буржуазными выдумками» мистицизмом, литературщиной. Оттого все настоящее современное искусство по духу эмиграционно, хотя многие представители его находятся в Москве или Петербурге, имеют советские паспорта, никуда уезжать не хотят и никаких политических перемен не желают.

Дело не в политических переменах, не в сочувствиях монархии или социализму, а гораздо глубже. Дело в том, что идеология большевизма исключает понятие бессмертия, понятие вечности и даже самую тревогу о ней. «Жизнь — тысяча съеденных котлет», как, усмехаясь, сказал перед казнью Богров, убийца Столыпина (не большевик, конечно). Тут искусство чахнет и меркнет. Нечего больше ему делать. Надо «закрыть лавочку».

Это сознается не сразу. Агония может длиться долго. Еще пишутся стихи без всякой «чертовщины», для реально мыслящих масс, еще появляются картины. Но мало-помалу все это сходит на нет, превращаясь в ремесло сомнительной полезности, сомнительной доходности. Искусство есть дополнение жизни не тем, что не дано несчастным и обойденным, но тем, чего не хватает порой самым счастливым. Если в мире все понятно и объяснимо, если сознание направлено только на «здесь», «теперь», не допуская даже и мысли о «там», «где-нибудь», «когда-нибудь», — искусство умирает. Если четыре стены и потолок и нет окна, просвета, щели в синее небо — оно умирает. Оно вообще не выносит самодовольного материализма, оно взывает и «апеллирует» к вечности. Никакая вера не обязательна, но обязательно беспокойство или хотя бы только недоумение. Оттого мне кажется, все теперешнее русское искусство «контрреволюционно» или, вернее, точнее, контрмарксично: оно помимо воли авторов разбивает клетку «трезвых и разумных классовых заданий». Оно не укладывается на прокрустовом ложе, оно перетасовывает заготовленную недобросовестным игроком колоду карт – и обман не удается. Оттого вражда к нему кремлевских верхов неизбежна, логична и законна, и, я повторяю, примеры знавшего куда он идет Ленина и ничего не понимающего Луначарского здесь очень убедительны. Первый терпел из приличия, а чаще бранился и уничтожал, второй с улыбочкой все поощряет и отстаивает. «Помилуйте, товарищи, искусство – великая сила». Но того, что эта великая сила ему в руки не дается и не дастся, он не видит.

<МИФ В СОВРЕМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ>

П.Муратов написал комедию, в которой Дафнис и Хлоя появляются в современном платье и современной обстановке.

В пьесе Жана Кокто, которая этой весной шла в парижском театре Питоевых, Орфей, по внешности напоминающий оксфордского студента-спортсмена, похищает из ада Эвридику, причесанную a la garconne.

В каком-то недавно вышедшем немецком романе Тристан — капитан частной яхты, принадлежащей старику-банкиру, мужу Изольды. И, умирая, Тристан ждет не белых парусов корабля, а автомобильного рожка.

По замыслу авторов, их Дафнис, Орфей, Тристан — вовсе не новые воплощения прежних героев, а именно те самые, подлинные, настоящие Дафнис и Орфей. Миф по-новому разработан, но основа его оставляется та же. В этом стремлении перерядить и окружить нашим бытом старинные образы есть несомненно «знамение времени». Оно высказывается в тех театральных постановках, слухи о которых все чаще доходят из разных стран, разных городов: там сыграли Гамлета, в пиджаках и юбках, тут проделали то же с «Прекрасной Еленой». Да и мейерхольдовские опыты с перекройкой и применением «к требованиям текущего момента» Шекспира, Софокла или Шиллера отчасти внушены тем же духом.

Не иссякает, быть может, сила творчества в человеке. Но иссякают темы, положения, разнообразия сочетаний, столкновений и типов, возможных в нашем обществе, наших условиях. «Все завязки давно завязаны, все развязки давно развязаны», — сказал Сологуб. Гете, в одной из первых бесед с Эккерманом, настойчиво советовал молодым поэтам избегать придумывания своих собственных тем и фабул, довольствоваться обработкой великих, общеизвестных, большею частью легендарных замыслов. Гете опасался «неопытности» молодых писателей, но едва ли его совет вызван одним только этим опасением. Можно думать (и такая догадка подтверждается «Фаустом»), что он вообще не верил в возможность целиком выдумать великое новое содержание великого нового произведения — произведения, которому ясность, стройность и прямизна линий обеспечивала бы долговечность, в замыслах которого не было бы ничего случайного, единичного, спорного, для большинства неубедительного. Приблизительно то же говорил Леконт де Лиль в предисловии к одному из сборников своих стихов, сравнивая греков с нами, и утверждая, что, кроме Дон Кихота, варварская Европа не создала ни одного общего образа. Леконт де Лиль, может быть, ошибся, указывая на одного только Дон Кихота, Это не верно. Мне хотелось лишь напомнить самую мысль его.

Жизнь дает постоянно, без всякой убыли, бесконечно разнообразный, бесконечно сложный клубок тем. Но случайность этих тем, отсутствие в них внутренней неизбежности, их единоличность ощущается в литературном переложении как измельчание, порою как вычурность или вымученность, – хотя всякий знает, что жизнь в отдельных своих эпизодах куда вычурней и «вымученней» всего, что до сих пор было описано и рассказано. В литературе убедительна «общность» случая, а общие случаи давно разобраны. Всем неизменно кажется, что литература все более и более мельчает, делается ненужной и пустой: она на самом-то деле становится все менее и менее общей, и чем даровитей, чем художественно развитее автор, тем у него это заметнее. В «декадентство» ушли лучшие силы. Общность есть всенародность, всезначимость, всепонятность, мост к великой литературе — то, о чем так гениально и так тупо писал Толстой в «Что такое искусство». О ней всякий истинный художник мечтает. Но он бежит от нее из боязни фальсификации, лубка, деланной простоты. Он не обольщается, он знает, что «классический» век кончен, и нельзя воскресить его душу, а можно лишь гальванизировать его труп. Это-то и есть фальсификация. Поэтому подлинное искусство — или вернее, осколки и обломки его — суживается, ссыхается, меркнет.

Но иногда хочется выйти на простор, в «открытое море» сильных и ясных страстей, чистоты, невинности, ясных грехов, ясного воздаяния. И возникает своеобразный романтизм: называются давно забытые имена, которые как бы прорезывают светом наши «сумерки». Орфей, разгуливающий в спортивном pull-over'e – это не только щекочет нервы, как «острый образ», это подлинно обаятельно. Вещий певец, околдовывавший леса и камни, оделся по-нашему и по-нашему разговаривает. Он вплетает в наши сложно-мелкие судьбы свою великую и простую судьбу. Дафнис, одетый грумом, невинен и прекрасен, как не может быть теперешний мальчишка. Пленяет соединение нашего быта, наших внешностей с великим и стройным содержанием прошлого. У Буркгардта, в книге о Возрождении — книге, столь высоко ценимой Ницше — есть рассказ о том, как в XIV или XV веке в Италии нашли отлично сохранившуюся гробницу с почти не разложившимся трупом юной римлянки времен Августа, и какое волнение вызвала эта находка, как со всех концов страны стекались люди, чтобы только взглянуть на чудо, на «подлинную» римлянку. Это — чувство, родственное тому, с каким мы теперь глядим на Орфея, Дафниса и Тристана, хотя бы даже и вымышленных.

<Журнал «Версты»>

1.

«Версты» — огромный том, изданный по нашим временам не только прекрасно, но даже «роскошно». Редакторы: Святополк-Мирский, Сувчинский, Эфрон. Ближайшие участники: Цветаева, Ремизов, Шестов. Отделы разнообразные: беллетристика, критика, философия, музыка, живопись, наконец, «смесь». Постараемся беспристрастно разобраться во всем этом.

Отчего «беспристрастно»? — спросит читатель. Беспристрастие ведь само собой разумеется, о нем незачем заранее оповещать, его не надо подчеркивать. Ответить могу только предложением ознакомиться с новым журналом. Бунин, говоря о «Верстах», заметил: «книга дурного тона». Каюсь в эстетизме: я с радостью прочел эти слова, так редко звучащие на нашем языке, в нашей критике, и считаю их упреком верным и решающим. «Моветонство» «Верст» невыносимо. Конечно, в ответ посыплются вопли о чрезмерной брезгливости, о снобизме, о «традициях “Весов” и “Аполлона”, которые пора бы забыть» и т.д. Пусть! Это не новость. Остаемся при своем мнении, что дурной тон есть порок не внешний, а внутренний, и что ничто ценное с ним связано быть не может.

Три редактора «Верст» — люди репутации еще шаткой. Но «ближайшие участники» журнала, бесспорно, писатели даровитые и крупные. Казалось бы, это — общество, не поддающееся объединению. Журнал должен бы распасться по частям, без единого лица и стиля. Этого не случилось. «Версты» имеют свою физиономию, и участники их действительно объединились, кроме Шестова, конечно, который с Плотином и Паскалем оказался совсем не ко двору. Связь, ощущаемая в «Верстах», держится на худшем, слабейшем, что есть в каждом из участников журнала. Общими у них оказались наименее резкие, наименее творческие их черты. И вся писательская мелочь, прилипшая в «Верстах» к Ремизову и Цветаевой, совпадает с ними именно в этих их слабейших признаках, и по этим признакам, вероятно, в журнал и набиралась. Какова же «физиономия» «Верст»? Прежде всего, боязнь отстать от чего бы то ни было, «современность», повышенный и демонстративный интерес ко всему передовому, к будущему[1]; бодрость, оптимизм во что бы то ни стало, какой бы то ни было ценой; лирически-слащавое отношение к истории, страсть к схемам, параллелям, построениям, безвольным по самому существу своему, — ибо без сопротивления повисающим в воздухе, — неопровержимым и недоказуемым; вообще размягчение и распущенность, исполнение блоковского совета «слушать музыку революции», принципиальное и предвзятое восхищение величием теперешних событий. Практически — все это выражается в заигрывании со всем советским (ибо «там жизнь!»), в восторгах перед советской литературной «продукцией» («продукцией» — так и пишут в «Верстах»!) и в обильных перепечатках ее из советских изданий.

Журнал открывается на редкость бездарным предисловием. «Тяготения», «сочетания», «подходы», «достижения» — кажется, все ничего не значущие слова собраны в нем. А смысла мало.

Четыре кислых и жалких стихотворения Есенина. Затем «Поэма горы» Цветаевой. Эти исступленно-любовные стихи, по звукам, по ритму, по песенной силе своей почти вдохновенны, — в особенности пятый отрывок. Но образы вполне нелепы. И какая цыганщина в целом, действующая прежде всего «физиологически»! Среднего качества Пастернак. Сельвинский, представленный ничем не замечательной «Казнью Стецюры» и тремя романсами, которые, пожалуй, и годны для эстрады, для каких-либо футуристических гусляров, но неудобочитаемы.

Ремизов запальчиво отстаивает в послании к Розанову его, розановский, а заодно и свой, ремизовский стиль, т.е. разговорно-бессвязную, неупорядоченную речь в противоположность языку книжно-холодному, мертвенно-канцелярскому, ученому, «высокому». Интереснейший и сложный вопрос! Хотелось бы когда-нибудь «поднять перчатку», брошенную Ремизовым с усмешечкой, с лукавством, будто бы с благодушием, но на самом деле с гневом и раздражением, как отстаивают свое, самое дорогое.

Замечательный рассказ Бабеля перепечатать, конечно, стоило. Но что сказать о «Вольнице» Артема Веселого, вещи жеманной до смешного, типичнейшем, провинциальном «стихотворении в прозе», приправленном футуристическим соусом! Кому и зачем она понадобилась?

В отделе статей Святополк-Мирский от лица каких-то неведомых «нас», «нам», «мы», повторяет все те же довольно скудные и довольно спорные мысли. Е. Богданов пишет о «Трех столицах» — талантливо, хотя и приторно, т.е. слишком «прочувствованно». И слишком уж гладко, без сучка и задоринки, решает он запутанные исторические задачи. Петербург — минус, Москва — плюс, примирение их в Киеве. Все сходится без остатка, к общему удовлетворению. Наконец, «отклики русских писателей на резолюцию XIII съезда Р.К.П.» — перепечатанные из московского «Журналиста» — образцы глупости или малодушия, — может быть, и простительного, но все же печального.

2.

Е. Богданов в «Трех столицах» пишет: «почти вся зарубежная Россия — оторвавшиеся члены России петербургской». Это очень верно. Эмиграция есть, действительно, выражение петербургского духа, хотя отдельные ее представители и прожили всю жизнь в Москве. Обе столицы имели ведь заложников одна в другой: были в Москве вечные петербуржцы по духу, были в Петербурге вечные москвичи. Мережковский, в недавнем споре о Чаадаеве, обмолвился острым и глубоким замечанием: «В сущности, Чаадаев был эмигрантом». О, конечно, да! Это сразу так ясно, что не может быть спора. И, конечно, Чаадаев был «петербуржцем», несмотря на то, что почти не выезжал из Москвы. Горечь и холод его Москве были чужды. И Бунин перекликается с Петербургом, указывая на «дурной тон» «Верст». Москвичу это замечание надо растолковать, петербуржец понимает его с полуслова, с полуслова сочувствуя ему.

Москва шире, разнообразнее, цветистее Петербурга. Но Москва и грязнее, и мутнее, и уступчивей, и сговорчивей его. В революцию все это стало наглядно-ясно. Новая Москва отвратительна, — и внешне, и внутренне, — разбухшая, самодовольная, с последними усовершенствованиями, с последними модами во всем (что Париж! что Нью-Йорк!), глупая, серая «бабища». А о Петербурге и писать трудно. Едва ли в мире есть сейчас зрелище более величественное, чем обнищавший, разрушенный Петербург. Даже Поль Моран, не Бог весть какой писатель, и притом француз, сразу понял это, попав в нашу столицу, и отчетливо передал.

«Они острили над жизнью и смертью, уверенным мастерством заменяли кровь творчества, — шлифовальщики камней, снобы безукоризненного. Спасибо мэтрам неряшливой, распущенной России», — иронически пишет Богданов о петербуржцах. Остроумно и довольно точно. Но иронию мы разделить отказываемся. «Замена крови творчества уверенным мастерством» на языке более простом означает не только способность к выбору, разбору, оценке, сортировке, но и стремление к оформлению, к организации. Россия — «самый неклассический народ в мире», по трудно-забываемому замечанию Ницше. Вот это Петербург и понял, и, поняв, «возмутился духом». Ошибка его только в том, что он откололся от России (хотя географически таково и было его предначертание), мало помогал ей, издалека, с высокомерием, и даже с раздражением. Таков и был Чаадаев — «петербуржец», «эмигрант». Россия показалась ему страной «дурного тона», как и всем его духовным сыновьям, не всегда договаривающим свои мысли, и часто задыхающимся, изнывающим от любви к своей неудачной, нескладной родине. В сущности, не западничество характерно для Петербурга, а только отвращение, дрожь отвращения к славянофильству и мелким ересям, вроде скифства или евразийства. Националистической же заносчивости — «не склоним выи перед Западом!» — у него не было. Поэтому: склоним выи, подышим нежнейшим, сладчайшим, редеющим западным эфиром, припадем, как хотел Карамазов, к западным «дорогим могилам». И спасемся вместе с Западом. А те «с раскосыми и жадными глазами», тупо бормочущие «да, скифы мы, да, азиаты мы!» — пусть изворачиваются, как знают…

Петербург и покрылся не теремами с луковками да маковками, не грузными белокаменными палатами, а стройным и легким «ампиром». Золочено-голубой ампир на болотах и кочках все историческое петербургское дело символизирует. Будущее сомнительно; неблагополучие, крушение? «быть пусту»? Предсказание о городе применимо и к делу. О «спасении» петербургским духом можно говорить только проблематично. Где-нибудь, когда-нибудь. Здесь, вблизи, в нашем быту, в нашей истории он подрывается изнутри ежедневными отступничествами, он окружен со всех сторон враждой и издевками, и, пожалуй, он будет сметен «во имя нового, во имя будущего!», как пишут в «Верстах», — а если и не пишут, то могли бы писать.

Кстати, и в заключение: удивительно, как заботливы люди о «современности», как любят помогать будущему, что-то устраивая и суетясь во имя его. Будущее само наступит, современность сама себя покажет. Не подозрительны ли эти апостолы нового, не кажется ли вам порой, что они просто примазываются к неизбежному, наступающему, победоносному, ища и разнюхивая тепленькие, безопасные местечки в истории, надеясь хотя бы «зайцем» попасть в нее?

<НОВЫЕ СТИХИ>

В шестидесятые годы редакция какого-то журнала оповестила подписчиков о своем решении прекратить печатание стихов. К сожалению, я не точно ни названия журнала, ни доводов редакции. Вкратце они сводились к тому, что теперь время серьезное и пустяками заниматься не стоит.

С той далекой поры Россия пережила годы нового увлечения стихами и нового охлаждения к ним. Сейчас отношение к ним среднее. Пустяками их никто вслух не называет, но про себя, втихомолку, многие это о них думают. Печатают стихи всюду, но порциями небольшими и без особой охоты. И читатель не протестует. Он ведь не поклонник теперешних виршеплетов.

Апологией поэзии в узком смысле слова, т. е. стихотворной речи, я заниматься не собираюсь, потому что нелепа и смешна была бы попытка сделать это в короткой случайной заметке, потому что поистине, перед тем, как приступить к та­кой апологии, надо было бы уединиться на долгое размышление, молчание и очищение от повседневных мелочей и вздора. По существу, эта апология не нужна. Она давно сделана. Она подтверждается простым перечнем «литературных имен», из которых самые громкие, самые славные, самые дорогие почти все причастны поэзии. Но в наше время все это мало-помалу опять забывается. Опять оживает шестидесятничество. Надо было бы постоянно повторять и напоминать, что плохие или «никчемные» стихи наших современников ничем не умаляют самого понятия поэзии и что, правда, одно прекрасное стихотворение с лихвой искупает сотни сомнительных. Но вместе с тем надо вот в чем признаться.

Большинство появляющихся теперь стихотворений, действительно, слабы, порой даже бессмысленны, и в современном разладе поэта с читателем девяносто процентов вины поэта. Еще недавно были годы исключительного внимания» поэзии. Внимание ослабело, потому что поэт не сумел его удержать, решив, что читатель — существо всеядное, и кормят его Бог знает чем. Читателю и надоели «пустяки». П. Б. Струве писал об «озорстве» в поэзии. Озорство — очень удачное слово: отсутствие сознания ответственности за то, что написано, писание чего угодно и как угодно, некое авторское «все позволено», имеющее своим источником самомнение. Наконец, предполагаемое в теории, но не всегда существующее на практике превосходство поэта над читателем. К этому присоединяется распространеннейшее лживое убеждение, что стихи пишутся для себя и только для себя, для самоуслаждения. В пушкинском изречении-вопросе «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» самое важное слово – «взыскательный», т.е. предъявляющий наибольшие требования, добивающийся наибольшего, упорный, настойчивый, — пропускается. Остается только «ты им доволен ли?» Нравится тупоголовому автору, значит, должно нравиться и читателю. А если нет, тем хуже для читателя. Снизойти к нему поэт не желает. Боже упаси.

А читателю ведь не то чтобы не нравилось. Читатель большей частью просто не понимает, про что это написано, о чем. Слова понятные, а смысла нет. И ведь не всегда такой читатель тупица или человек предвзято настроенный, как думает поэт, — иногда он искренен, честен, хочет понять. Пропасти бытовой, культурной, исторической между ним и поэтом нет. Мешает одно лишь отсутствие навыка, неопытность в расшифровывании современных условно-поэтических иероглифов. Но вправе ли поэт этого навыка требовать? Обратите внимание, все запомнившиеся людям, удержавшиеся в их памяти стихи, так называемые классические, бесспорно — прекрасные, все могут быть пересказаны, переведены на другой язык, изложены прозаически, не превращаясь в бессмыслицу, т. е. имеют ясно выраженный смысловой стержень, содержание. Нет никаких оснований думать, что закон, действительный для двух тысячелетий, вдруг в последние годы потерял значение. Не так уж велик наш «великий исторический сдвиг»! Опрометчиво и самоуверенно какой-нибудь Петров или Иванов утверждают, что их невразумительные стихи невыразимы проще, яснее, доступнее «профану». Один раз на тысячу, или даже еще реже, это может случиться. Да и то невыразима будет самая суть –

как иногда у Гете: просто, но таинственно, прозрачно, но бездонно. В подавляющем большинстве случаев Петров или Иванов просто «озорничают», довольствуются первыми попавшимися словами и первым попавшимся чувством (или мыслью) и происходящую от несоответствия слова чувству, от непригнанности одного к другому, путаницу, муть, беспорядочность выдают за сложность или глубину. Оттого-то говорится, и справедливо говорится, что «стихи легче писать, чем прозу», оттого-то всегда заняты стихами люди, которым вообще ничего писать не следует, которые годам к тридцати это понимают и литературу бросают. Стихами, действительно, легче затушевать внутреннюю пустоту, легче скрыть ее. Но такие стихи — фальшивомонетничание, обман. В подлинно живых стихах может не все быть ясно — как не все ясно в человеческой жизни, – но наверно ничего в них не затушевано и намеренно не утаено. Ибо поэзия есть раскрытие души поэта, т. е. прежде всего откровенность, искренность, честность, а не выдумывание несуществующего…

Все это приходит в голову при чтении нескольких новых сборников стихов (Кн. Шаховской «Предметы», Кулябко-Корецкий «Светотени» и др.), при просмотре журнала «Своими путями», в последнем номере которого помещено тридцать стихотворений молодых поэтов – пражских и парижских.

Стихи неравноценные. Есть удачные, есть и совсем плохие. В некоторых смутно чувствуется дарование, в других этого утешения нет. Но «озорством отмечены» почти все эти опыты. Оно особенно очевидно именно в стихах более удачных, более «взрослых», принадлежащих авторам, которые о существе поэзии, по-видимому, думали, до чего-то додумались, но остановились на полдороге. Более взрослыми кажутся они мне потому, что не гонятся исключительно за поверхностным блеском, как дети или дикари, не ищут грошовых эффектов, «глядят вовнутрь»… Но что они сочиняют!

Прочтем наудачу несколько стихотворений, не называя имени авторов, потому что имена тут не имеют никакого значения, и речь идет не об отдельных стихотворцах, а о «стихах вообще».

Настала осень. Обрываются На небе звезды. Не взглянуть! Послушайте, не только кашлями И хрипами исходит грудь. Все что изменчиво, — изменится, Ливнятся ливни, лают псы. Я по миру иду и меряю Дороги нищим и босым.

Или:

Туман над осенью, над памятью… В тумане Потеряны и версты и года… Не пожалеть, себя тоской не ранить Легко забыть и вспомнить без труда, И без дорог — к благоуханной Кане, На Вифлеем — куда ведет звезда — О, без труда, волной на океане…

Или:

Сегодня жизнь юней большой луны, Слышнее соловьев, нежнее пений Ей очертанья тонкие даны Моих несозданных стихотворений. Любите жизнь, где обитаю я Где жадно смолкли трелисоловья И высится мелодия простая Из крыльев соловьиных вырастая.

Довольно примеров! Всего не перепишешь и не разберешь. При некоторой сноровке в чтении теперешних стихотворений не трудно, конечно, эти восьмистишия понять, — приблизительно, конечно, потому что приблизительны они по самой природе своей, в самом сознании их авторов. Но признаем, однако, за читателем право их не понять и отказаться от понимания, ибо при первом чтении они никакой радости не дают, а при вчитывании награды за труд не обещают. Оставив в стороне тему стихотворений, русский язык и русскую грамматику, дарование поэта, качество вдохновения, спросим: почему стихотворения слабы? Потому что они обнаруживают вялость воли и безответственность рассудка. Стихотворения похожи на непроявленную фотографическую пленку, на сбивчиво-мутный рисунок. Не хватило силы проявить, прояснить, дочистить.

Что это за «жизнь юней большой луны» — в последнем из примеров? Каких «пений» она нежнее? Как это мелодия «вырастает из крыльев»?

Есть ли в первом стихотворении хотя бы малейшая связь между обеими строфами, и даже между каждым из четырех двустиший? По какой дороге идет автор – настоящей или аллегорической? Он ли бос и нищ, или каким-то другим босым он меряет дорогу? Почему «не взглянуть», на что «не взглянуть»? Не представляет ли собой целое случайный набор слов?

Поэт подписывает стихотворение и сдает в печать, отпускает его в люди, т. е. предполагает, что оно найдет какой-то отклик, займет в мире какое-то место, сыграет какую-то роль. Неужели он не понимает, что это не пустяки, допускающие небрежность, а дело, требующее напряжения воли ясности сознания. У большевиков распространено выражение «ответственный работник». Подписывая какую-нибудь бумагу, ответственный работник всем отвечает за ее содержание. Он может ошибиться, но он не решится «озорничать». Это полезная школа. Надо бы, чтобы такое отношение установилось и к поэзии. Без него мертвенно самое изощренное мастерство. Сократится, быть может, число поэтов. Вместо большого сборника появится одно-два стихотворения. Но очистится воздух и, может быть, вернется поэзии ее законное месте в мире.

<МОЛОДЫЕ ПРОЗАИКИ В ЖУРНАЛЕ «СВОИМИ ПУТЯМИ»>

Молодых поэтов у нас очень много. Молодых прозаиков очень мало. «Так было, так будет». О причинах этого мне приходилось говорить уже не раз.

Во «взрослой» литературе цифры уравновешиваются. Это лишний раз подтверждает, что все случайные гости в литературе занимаются стихами, на стихах пробуют свои силы и, ничего не достигнув, вопреки надеждам не прогремев сразу на весь свет, ищут другого поприща, превращаются в инженеров или ветеринаров, биржевиков или агрономов. Прозаики не так легкомысленны и не так ветрены. Им труднее начинать, их строже и яснее судят, к ним предъявляют более отчетливые требования. Чепуха стихотворная находит иногда не только рьяных защитников, но и восторженных поклонников. Она ведь прикрыта метафорами, рифмами, в крайнем случае «напевом». Чепуха прозаическая гола и никого не обманывает. Поэтому в прозу, по сравнению с поэзией, идут в большинстве случаев те, у кого «есть что сказать».

Головокружительный и вполне «сенсационный» успех «Серапионовых братьев» в 1910-20 отчасти объясняется тем, что самый факт появления кружка молодых прозаиков показался неожиданным, необыкновенным, отрадным на фоне бесчисленного количества кружков поэтических. Кто был в это время в России, помнит, что «Серапионы», как Байрон, в одно прекрасное утро «проснулись знаменитостями». Чуковский со Шкловским, Эйхенбаум с Тыняновым, Иванов-Разумник со Львовым–Рогачевским, даже Коган с Рейснером — все были упоены и восхищены до потери чувств. Через год или два одумались, принялись критиковать да морщиться: и то не то, и это не так. Разглядели, наконец, что ни одного большого дарования в кружке нет. Но полного, окончательного разочарования не было, — и правильно. Никто из «Серапионовых братьев» в гении не вышел, но средней руки писателями (а Зощенко даже выше средней) стали все они. Действовавший же параллельно и в то же время поэтический кружок «Звучащая раковина» не дал ровно ничего, кроме — да и то с натяжкой — Конст. Вагинова, этого мало кому известного русского «сюрреалиста».

Недавно вышла новая книжка пражского журнала «Своими путями». Сам по себе журнал неважный, из тех, которые вечно остаются похожи на журналы гимназистов старших классов, из тех, к которым почему-то принято относиться снисходительно, как будто к чему-либо мало-мальски жизнеспособному нужно снисхождение… Но не в самом журнале дело. Признаем, что у редакторов его есть заслуга. Они напечатали восемь рассказов новых или почти новых авторов. По сравнению с помещенными тут же рядом стихами рассказы кажутся превосходными. Да и безотносительно, они не дурны, не ничтожны, все что-то обещают». Во случае, они не хуже тех повестей и новелл, с которых начали «Серапионовы братья», — не только не хуже, а, как говорит кто-то у Достоевского, «может быть, даже гораздо получше».

Познакомимся ближе с этими новыми именами. Г. Газданов «Гостиница грядущего»… Истрепанное, потерявшее вес и значение слово «странный» надо к нему применить. «Странность» Газданова не поверхностна, не в приемах или способах повествования, не в том, с чем свыкаешься. Она идет из глубин. Острое, жесткое, суховатое, озлобленно-насмешливое и прежде всего «странное» отношение к миру. Почти «сумасшедший дом» для человека уравновешенного, положительного. Не пленяясь, не радуясь — удивляешься. На прошлогодний конкурс «Звена» в числе трехсот или четырехсот рукописей был прислан рассказ «Аскет». Никому из читавших рукописи он не понравился, но все на него обратили внимание. После споров рассказ был забракован. Были даже предположения, что это мистификация, неизбежная во всех конкурсах. Не знаю, кто был его автором. Не Газданов ли? Очень напоминает «Аскета» его «Гостиница», и мало вероятно, чтобы это было простое совпадение, встреча. Область, где витает его воображение, пустынная, и тропа с тропой в ней не сходится.

Остальные семь проще. Не всех их можно причислить к бытовикам или натуралистам, но крепкий бытовой фон, бытовое основание есть у каждого.

Бытовик несомненный — С. Долинский, представленный отрывком из романа «Предел». Его задачи не хитры, средства испытаны. Целей своих он во всяком случае, достигает: лукавый старичок «товарищ Болдырев», проходимец, пьяница и трус, в рассказе «как живой». Долинский бесспорно умелый фотограф. Художник ли он — судить еще трудно.

Н. Еленов («Гость») пристрастен к путанице и гофмановщине, как Газданов. Но то, что у Газданова, по-видимому, органично, у Бленова кажется надуманным. Он по расчету переставляет планы, умышленно обрывает, недоговаривает. Швы рабо­ты видны. Это скорей стилизация, чем настоящее творчество.

«Устирсин» Брон. Сосинского — рассказ прелестный, на мой взгляд, удачнейший из всех. Он, может быть, не совсем оригинален; это новая вариация на тему об Акакии Акакиевиче, со вплетающимися в нее донкихотскими отголосками. Но разработка, мелочи, подробности вполне своеобразны, и очень хороша развязка, полуреальная, полуфантастическая, точка и вместе с тем вопросительный знак.

«Повесть о Дине» кн. Чхеидзе и «Концы» И. Тидемана слабее. В «Концах» рассказывается о смерти большевистского комиссара и затем о смерти белого полковника. Написано старательно, чисто, честно, но бледновато. Полковник, застигнутый большевиками, решает застрелиться. Вот он вынул револьвер. Сейчас конец. «Задумался: а сердце? какое оно? большое или маленькое? с кулак будет?»

Такова последняя фраза в рассказе. До чего стерты, механичны, почти смешны эти записи предсмертных мыслей, которые задолго предчувствуешь, как неизбежный эффект, и которые все происходят от незабываемого «куафера Тютькина» едущей на вокзал Анны Карениной! Ничего они не достигают, кроме досады читателя.

В «Дине» есть кое-что очень свежее. Но, по-видимому, о животных (Дина — лошадь) писать труднее, чем о людях. И хотя кн. Чхеидзе пишет о Дине как наблюдатель, осторожно, со стороны, залезая в ее лошадиную душу, все-таки ему с делом вполне справиться не удается.

С. Эфрон в литературе, кажется, не новичок. Его «Видовая» напоминает этюды многих современных французов. Почти никакого действия на поверхности, болезненное напряжение внутри. Человек отправляется в кинематограф, а из кинематографа ни с того ни с сего едет в Марсель. Вот фабула. Но в ней есть «скрытая пружина»: человек влюблен и ревнует, а в кинематографе находится с другим, с третьим, «она», изменница. Обо всем этом надо догадываться. Эфрон многословно описывает погоду или толпу на улице, а про самое существенное помалкивает. Как «художественный прием» это не хуже и не лучше других приемов. Эфрон владеет умолчанием не без мастерства. Но не слишком ли цветиста его проза? Еще « голые деревья, расцарапавшие грудь ветру», или лужи, которые «смеются, защекоченные каплями» — куда ни шло! Но это: в кармане «под скомканным платком, массивным портсигаром и разбуженными спичками лежал в ожидании стальной вопрос, на который никто живым не получал ответа». Понять не трудно: револьвер. Но что за плоский, безвкусный образ-ребус – Леонид Андреев худшего сорта!

Наконец, А. Воеводин рассказывает в «Корпусном заведении» об офицерах, забредших в прифронтовой публичный дом. Довольно метко и находчиво.

Таков выводок, идущий «Своими путями».

Оставим громкие слова, не будем преувеличивать ни достоинств этих рассказов, ни значения их общего появления. Обойдемся без сенсаций. Опыт с «Серапионовыми братьями» в этом отношении слишком поучителен. Все-таки я хотел бы заметить, что каждый из представленных нам молодых авторов имеет данные стать писателем, а один или два уже и сейчас достойны этого звания. По-видимому, наша здешняя литература не «задыхается», а живет.

< «ОТ ПУШКИНА ДО БЛОКА» Л. ГРОССМАНА. – «LE POISON JUIF» Г. ВЕЛЬТЕРА >

1.

Кажется, Вилье-де-Лилль-Адан сказал: «Человек измеряется тем, что он любит».

Некоторым людям только по их любви и доверяешь. Лживый и пустой человек, напыщенный и взбалмошный, — но вдруг узнаешь, что он любит Данте, и не на словах любит, а читает, вчитывается, знает, — то к нему, естественно, меняется отношение. Значит, что-то дантовское, хотя бы малейшая частица, — находит ответ и в его душе.

Суживая изречение Вилье, можно слово «любовь» заменить в нем словами «интерес». О чем думает человек, чем интересуется, — для «измерения» личности крайне важно. Получив книжку под названием «От Пушкина до Блока», прежде всего смотришь в оглавление: стоит ли книжку читать? что нашел автор в нашей литературе между Пушкиным и Блоком, над чем задумался? Право, самый блестящий этюд о «женских типах Гончарова», например, воспринимается как чтение второсортное, и, когда к таким произведениям применяются эпитеты «острый», «глубокий», «увлекательный», надо понимать, что это говорится относительно, условно. Если же критик и за всю свою жизнь ни разу не пошел дальше «женских типов Гончарова», то, по-видимому, он скользнул только по поверхности литературы, и как бы он на этой поверхности ни отличился, все же дело его не велико и не значительно.

Автор книги «От Пушкина до Блока» Л. Гроссман — писатель, кажется, не особенно даровитый и не по-настоящему культурный. В нем чувствуется средний приват-доцент того типа, который очень распространен в современной России: всезнайка, полумарксист и полумистик, полуэстет и полунигилист. Он много пишет о вопросах, в которых не совсем хорошо разобрался — о теории поэзии, о «методе и стиле», о символизме и новой французской литературе. Но эти статьи в его книге — явный балласт. Основа, ядро книги их искупает. Несколько очень тщательных статей на очень живые темы вызывают к автору «доверие» читателя. Таковы очерки «Тютчев и сумерки династий» — довольно спорный в выводах и заключениях — и «Достоевский и Европа».

Эта статья представляет собой сводку суждений Достоевского о Западе. Если не ошибаюсь, сводка сделана впервые. Гроссман с основанием говорит о «книге Достоевского о Европе». Если собрать все разбросанное в «Дневнике писателя», в «Карамазовых», «Подростке», «Игроке», получится настоящая книга. И какая книга, — несмотря на противоречия, несмотря на ошибочность почти всех предсказаний, — с какой страстью и ясновидением написанная! Первая же цитата определяет тон ее: «Почему Европа имеет на нас, кто бы мы ни были, такое сильное, волшебное призывное впечатление? Ведь все, решительно все, что есть в нас развития, науки, гражданственности, человечности, все, все ведь оттуда, из той страны святых чудес…». Позже, после долгих скитаний по «стране чудес» наступило разочарование.

Гроссман недоумевает: как мог Достоевский, пристально вглядывавшийся в современную ему Европу, писавший о всяких пустяках в ней, не заметить во второй половине века взлета европейского творческого духа, проглядеть Вагнера, Ибсена, Флобера, Ницше? Недоумение его, вероятно «риторическое»: слишком понятно, отчего Достоевский проглядел важнейших своих современников. Но Достоевский мог бы ощутить в 60-70-х годах «трещину» в мире, трещину, в которую хлынуло нечто таинственное, темное, новое и глубоко ему родственное. Об этом вкратце не скажешь. «Я хочу в Европу съездить, Алеша… и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, на самое, самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более…»

Если бы даже Достоевский понял Вагнера и Ибсена, — едва ли он зачеркнул бы слово «кладбище». Но, вероятно, оно стало бы ему еще дороже.

2.


Поделиться книгой:

На главную
Назад