— Он только что пообедал и не в руке, — извиняется за Гуго прыщавый.
— А у меня претензиев нету…
Гуго обратно заработал, и я вроде маленько очумел, не сразу услышал, чего мне прыщавый внушает:
— Покричи хоть для его удовольствия и собственной пользы.
— Пан, — говорю, — в другой раз… Когда один буду. Нельзя, чтоб мальчонка слышал…
— Он очень расстроен, — говорит толмач. — Начальство подумает, что он плохой экзекутор, и отошлет его на фронт. А у него трое малых детей. Пойми его как отец.
— Коли надо, могу ему справку выдать… Так сказать, с места работы.
— Ну, ты допрыгаешься! — говорит толмач. Похоже, он тоже расстроился.
Вот дурачье! Как будто я назло им! Когда кричишь или хоть стонешь, куда легше боль терпеть. Но ведь не могу же я, чтоб Юрка слышал…
Перекрестил Гуго меня еще разок-другой и сообщил через переводчика, что не хочет даром тратить силы на такого гада, как я. Мол, и так мне выдано с привесом. Спасибо, а я-то боялся, что недополучу по ордеру…
Оделся я, попил воды из кадки, смыл кровь и вышел на улицу. Гляжу — через дорогу, под ракитой, Юрка стоит. Переправился я к нему, и пошли мы домой.
— Папань, сильно они тебя?
— Попугали, и только. Не думай об этом.
— А чего ты шатаешься?
— Вот те раз! Я ж хромый… А ты чего скривился?
— Я ничего… нормально.
Но я уже понял, что сыночка моего тоже избили, и какая-то слабость на меня нашла. Все ничего было, а тут… Мы как раз мимо ветлы проходили. Я говорю:
— Знаешь, какое это дерево?
— При царе Петре посаженное?
— Да нет. Это целебное дерево. Коснись его, и всякую хворь как рукой снимет.
Сошли мы с дороги, и уж не помню, как я до ветлы добрался. Обхватил я ее, прижался мордой к жесткой морщинистой коре и стою, дышу. Вернее сказать, не стою, а почти лежу в прогибе ствола. Гляжу, и Юрка мой с другой стороны к ветле притулился. И знаете, я это затеял, чтоб опору найти, чтобы не свалиться, а тут и впрямь облегчение пришло.
Мы как в нашу земляночку вернулись, мать даже и не заметила, чего над нами неприятель исделал. Только когда к столу садиться стали, заминка вышла. Мать нас усаживает, а мы стесняемся…
…Мы стоим посреди села, возле громадной, голой по ранней весенней поре ветлы. И неубранное листвой дерево красиво. В широком растопыре ветвей оно держит ярко-голубую фаянсовую чашу неба, разрисованную курчавыми белыми облаками; полная белая луна тоже кажется маленьким круглым облачком.
На Алексее Ивановиче Гагарине шуба крепкого сукна, с темно-серым каракулевым воротником и каракулевая папаха. Глаза его прикрыты, ладонь задумчиво скользит по твердым морщинам коры.
ЮРИНА ВОЙНА
— Я не скажу про всех немцев, они всякие бывали, — рассуждала Анна Тимофеевна. — Конечно, нам судить о них трудно. Кабы они у себя дома сидели — один разговор, а то ведь к нам приперлись, хотя их никто не звал. Потому был для нас каждый немец прежде всего оккупант. Ясное дело, многих силком погнали, своей волей они сроду б сюда не сунулись, но нам-то от этого нешто легче? И нету другого правила в черное военное время, кроме одного: «Смерть проклятым оккупантам!» Ну, а по мелочам, конечно, различия между ними имелись, и коли немецкий солдат не нахальничал, не глумился, видел в тебе человека, то и ты от него глаз не прятал.
А вот на Альберта мы лишний раз глянуть боялись, чтобы не заметил он нашу нестерпимую к нему ненависть. Война людей раскрывает и в хорошую, и в дурную сторону. Но Альберту, уверена, война не требовалась, чтобы обнаружить всю его гнусную сущность. Он и в мирном расцвете был жирной, поганой, кусачей вошью.
Очень хорошо помню, как Альберт у нас появился. Немцев уже порядком в Клушино наползло, а наш дом чего-то не занимали. Поди, не нравилось, что он с края стоит. И решила я хлебов напечь, в последний, может, раз. Замесила на ночь тесто, а на рассвете растопила печь, и пошла писать губерния! Спеку калабашку, Зоенька ее в бумагу обернет, а Юрка на терраске под порогом схоронит. Был там у нас тайничок. Только мы управились и печь загасили, прикатывает на «козле» этот Альберт, здоровенный, задастый, румяный, годов тридцати. Сбросил на пол рюкзак, автомат, противогаз, кинул на кровать вшивую шинельку.
«Их бин, — говорит, — фельдфебель Альберт Фозен с Мюнхену. Тут, — говорит, — ганц гут унд никст швейнерей». Мол, у вас в избе чисто, никакого свинюшника. И он здесь останется. Осчастливит, можно сказать, нас своим присутствием.
Потом втянул воздух и аж задрожал под мундирчиком и сразу все русские слова вспомнил:
— Эй, матка, давай брот, булька, хлеб!
— Никст, пан, брот, — отвечаю. — Откуда хлебу-то взяться? Твои камрады подчистую весь брот, всю муку забрали.
Он в свой нос тычет:
— Врать, врать! Рус всегда врать! Хлеб есть!..
— Нету, пан!.. Никст!.. Не веришь, сам поищи!
И начали мы наперегонки хлопать крышками ларей и сусеков: гляди, мол, сам — нет ни крошки.
Но уж слишком он раздразнился. Это понять можно. Немцы и вообще-то поголадывали, а этот такой из себя здоровенный, видать, мучной и жирной пищей вскормленный, ему, конечно, труднее других тело сохранить. Выскочил он наружу и окликнул прыщавого малого в немецких брюках, сапогах и ватнике. Паршивец этот был наш, гжатский, у немцев толмачом работал. Он вошел, и ему тоже запахло свежим хлебушком.
— Будет вам дурочку строить, — говорит. — Вы немца обмануть можете, только не меня. Пекли вы хлеб ночью или вчера вечером.
— Пекли, нешто мы отказываемся? Забрали у нас все до крошки. Чересчур оголодовала ихняя армия.
Он поглядел сумрачно.
— Помалкивай, целее будешь.
— Спасибо, — отвечаю, — за добрый совет.
Тут этот Альберт чего-то заорал, слюнями забрызгал и на дверь руками машет.
— Он говорит, чтобы вы катились отсюда к чертовой матери.
— Куда же мы пойдем из собственного дома?
Альберту мои слова и переталдычивать не пришлось.
«Цум тейфель!» — орет. К черту, значит. «Ин дрек!» Понятно?.. «Ин бункер! Ин келлер!» Это по-ихнему в погреб…
Вроде бы хорошо объяснил, а все остановиться не может, орет и орет, давясь словами. Пришлось толмачу за дело взяться:
— Он говорит: забудьте, что это ваш дом. Это его дом. Он будет здесь жить всегда. Он привезет сюда свою жену Амалию и деток. А вы будете служить им, и ваши дети будут служить, и ваши внуки.
Переводит, а сам в носу колупает и на пол сорит. Никакого стеснения, будто и не люди перед ним. А может, он себя из людей вычеркнул, потому и стыда лишился? — задумчиво произнесла Анна Тимофеевна.
Толмач чего-то еще бормотал, но тут Алексей Иванович не вытерпел: «Ладно, хватит, заткни фонтан! Мы и сами тут не останемся. Нам вольного воздуха не хватает!»
Семья Гагариных переселилась в погреб, на краю огорода, и обитала там до самого изгнания немцев.
А муж Амалии, мюнхенский уроженец Альберт, занял избу, в сарае оборудовал мастерскую для зарядки аккумуляторов. Таким, в сущности, мирным, хотя и необходимым для ведения войны делом помогал фельдфебель гитлеровскому вермахту. Но его дурная и активная натура не находила полного удовлетворения технической работой. Альберту необходимы были люди для издевательства и угнетения. В отличие от своих аккумуляторов, он был постоянно заряжен — на зло.
Однажды гагаринские ребята от нечего делать занялись раскопками против сарая, где Альберт возился с аккумуляторами. Они выковыривали из мерзлой земли то обломок штыка, то старинного литья пулю, то разрубленную кирасу, то ржавый ружейный ствол.
Заинтересованный их добычей, Альберт вышел из сарая.
— Oh, Kugeln!.. Eine Flinte!.. Das ist verboten!..[1]
— Старое… От французов осталось, — пояснил Юра.
— Franzosen?.. Warum Franzosen?
— Наполеон через наше Клушино на Москву шел.
— Nach Moskau? Wir gehen auch nach Moskau!
— Ага! Сперва «нах», а потом «цурюк»!
Ребята засмеялись.
— Мы не будем «цурюк»! — разозлился Альберт. — Nur drang nach Osten![2]
— Дранг нах остен, драп нах вестен! — закричали ребята и кинулись врассыпную.
Лишь меньшой Юрин брат Борька никуда не побежал. Да и куда мог он убежать на своих слабых, кривоватых ногах, едва освоивших тихий, валкий шажок? В младенческом неведении он выедал мякушек из хлебной горбушки и радостно смеялся, сам не зная чему. Альберт схватил его и повесил за шарфик на сук ракиты. Борька выронил горбушку и громко закричал. Теперь пришла очередь веселиться Альберту. Он вернулся в сарай и со вкусом принялся за работу, поглядывая на подвешенного к суку, словно елочная игрушка, мальчонку, который сперва орал, потом хрипел, потом сипел, наливаясь свекольной кровью — захлестка постепенно затягивалась на горле, — и злое сердце Альберта утешалось…
Анна Тимофеевна ведать не ведала, какая стряслась беда, когда в землянку вбежал Юра.
— Мам, Борьку повесили!
Мать опрометью кинулась наружу.
Борька уже и синеть перестал, снизу казалось, что в нем умерло дыхание. И пунцовое лицо с вытаращенными, немигающими глазами было неживым. Анна Тимофеевна не могла дотянуться до него, и от беспомощности, крупная, широкой кости, хоть и обхудавшая, женщина стала жалко прыгать вокруг ракиты.
Фельдфебель Альберт так хохотал, что плеснул на штаны кислотой. Это спасло Борьку. Немец отвлекся. Юра встал матери на плечи и снял братишку с сука. Когда Альберт освободился, Гагариных и след простыл, а к дому подкатил грузовик с аккумуляторами, подлежащими зарядке.
Дня через два или три после этой истории Юра и Пузан сидели в сохлом кустарнике, затянувшем придорожную канаву, в полукилометре от околицы. Они успели схрустать по сухарю и луковице, запив обед водой из бутылки, и вновь проголодаться, а шоссе оставалось пустынным. Уже в приближении сумерек послышался рокот мотоцикла. Он шел к деревне на хорошей скорости, километров шестьдесят, не меньше. И когда резко спустила шина переднего колеса, мотоциклист не удержался в седле, перелетел через руль и шмякнулся на асфальт.
Толстая кожаная куртка и такой же шлем защитили мотоциклиста. Он вскочил и, прихрамывая, побежал к завалившейся набок машине. В передней шине торчал толстый гнутый гвоздь. Мотоциклист сунул гвоздь в карман, погрозил кому-то кулаком и, толкая в руль тяжелую машину, потащился к деревне.
— Узнал? — шепотом спросил Юра товарища.
— Ага! Переводчик.
— Он самый, стервец… Пошли!
— Может, хватит? — просительно сказал Пузан.
— Не видишь, что ли, колонна ползет?
В стороне Гжатска, в синеватой дали, червячком извивалась колонна грузовиков.
— Ну, вижу… Тошнит меня что-то, — пожаловался Пузан. — Видать, собачьим салом отравился.
— Будет врать-то!
— Ей-богу! Мне бабка Соломония для легких прописала. У меня исключительно слабые легкие! — И он заперхал, закашлялся, чтобы показать, какие у него слабые легкие.
— Что же ты раньше не говорил? — удивился Юра.
— Говорил, ты не слушал. Главное, в животе у меня худо. Так и пекет снутри, просто невозможно! — И он рыгнул, чтобы показать, как ему плохо.
— Да ты совсем расклеился! — Я очень, очень больной человек! — вздохнул Пузан и, слегка приподнявшись, оглядел дорогу в оба конца.
Толмач скрылся, а колонна, хоть и плохо различимая в скраденном свете, тянулась к Клушину.
— Так я пойду. Приму что-нибудь внутрь.
— Валяй! — без всякой насмешки или осуждения сказал Юра.
Он понимал, что друг его болен самой тяжелой из всех болезней — трусостью, и, будучи сам сохранен от этой болезни, как и от всех прочих, испытал к нему лишь сострадание.
Пузан с постной рожей покосился на Юру, кряхтя выбрался из ямы и побрел прочь, одной рукой придерживая больной живот, другой — ребра, дабы им сподручнее было защищать слабые легкие. Отойдя недалеко и полагая, что его уже не видно, он вдарил со всех ног к деревне.
Юра заметил несложный маневр, но не умел сердиться на тех, кто слабее его. Он усмехнулся, и сразу лицо его стало серьезным и сосредоточенным, как у охотника на тропе.
Пригнувшись, он двинулся по кювету. Карманы его ватничка были набиты гвоздями, ржавыми зубьями борон, осколками стекла, разными острыми предметами. Он пригоршнями разбрасывал их по шоссе движением, напоминающим широкий, добрый жест сеятеля, каким он и был сейчас…
… — В подмосковных полях шла большая война, — говорит Анна Тимофеевна, — а у нашего Юры — своя, маленькая, хоть и небезопасная. А когда отца на конюшне наказали, он вовсе об осторожности забыл. Напхал раз Альберту тряпок в движок…
— Выхлопную трубу, — поправил Алексей Иванович.
— Ох ты, техник, химик! Какая разница? Важно, что забарахлила Альбертова фунилка. Альберт, конечно, догадался, чья работа, и пришлось Юре у Горбатенькой скрываться. Так до самого ухода немцев он у чужих людей и прожил…
— Ну, а как заговорила наша артиллерия, — вмешался Алексей Иванович, — попрощались мы с герром Альбертом…