В конце концов его стащили со сцены, посадили в тюрьму, но ненадолго, потом выпустили, и он исчез. Я не успел поговорить с ним, больше я его не видел. Но после этой истории мне стало трудно оставаться в театре, я более уже не чувствовал себя там хорошо, и в конце концов я покинул театр. Поэтому, Руми, я и сижу здесь и рассказываю тебе эту историю.
Долгое время они молчали, глядя на луну, которая поднялась и освещала теперь спящий город.
— Ты, — сказал наконец Руми уверенно, — и есть Андреас.
— Между тем Андреасом, — ответил ему его спутник, — который танцевал в Копенгагене, и сидящим перед тобой Якобом целая пропасть.
— Но очень может быть, — заметил Руми, — что и Андреас где-то сидит сейчас на палубе судна и смотрит на луну.
— Да, — ответил Якоб, — очень может быть.
— Кто-нибудь, — спросил мусульманин, — научился чему-нибудь на примере Андреаса? Кто-нибудь из публики попал с ним в Рай?
— Нет, — сказал Якоб. — Он попал туда в одиночестве.
— Кто же тогда чему-нибудь научился? — спросил Руми.
— Я, — ответил Якоб. — Я научился чувствовать себя в стороне от всего, чтобы видеть ясно. И я не могу сказать, кто из действующих лиц этой истории научил меня этому.
В последнее время я пришёл к выводу, что научился ещё кое-чему. В последние недели я перестал жалеть о том, что смотрел на театр, девушку и Андреаса без гнева, как будто я научился видеть всё это глазами другого человека, как будто действительно возможно быть в стороне от всего.
— Чьими глазами? — спросил Руми.
— Глазами хромого мальчика, — ответил Якоб. — И в такие минуты я всех их прощаю.
— Прощение прекрасно, — произнёс Руми. И чистым, тихим, но всё же полным силы голосом, привычным к многочисленной публике, он прочитал:
Тем, кто верит,
ты должен сказать,
что надо простить тех,
кто не стремится в царство Аллаха.
Аллах один
в полной мере вознаградит
людские деяния.
Якоб медленно поднялся на ноги, потянулся и прислонился к натянутому канату. Лунный свет лился на него сквозь паутину такелажа, создавая фантастический костюм арлекина на его плечах. Молодые люди задумчиво смотрели в ночь, не обменявшись более ни словом, но мысли их свернули на одну дорогу и пошли рядом, и они подумали о том, что их общая история теперь имеет два возможных окончания. В эту минуту ещё нельзя было сказать, останутся ли они ждать дальнейших событий, или же отчалят, поднимут парус и направят своё упрямство вниз по реке, и дальше, в море.
Суд над председателем Верховного суда Игнатио Ланстадом Раскером
Чтобы понять европейскую историю XIX и XX веков, следует обратить свой взгляд на чиновничество. На его загадочное, монотонно настойчивое прилежание, его способность к самоотречению, его глубоко запрятанную и вместе с тем бросающуюся в глаза чувствительность.
Планировать — это значит создавать напряжение. Претворять план в жизнь — значит поддерживать это напряжение. В европейской истории именно чиновничество довело искусство планирования до совершенства. И вместе с тем — искусство создавать и безропотно выносить напряжение.
Сейсмология — это наука о землетрясениях, вызванных напряжениями под поверхностью Земли. Исследование любви — это сейсмология личности и человеческого сообщества. Поэтому когда мир или семья пытаются разглядеть очертания своего будущего, все взоры обращаются на личную жизнь своих детей.
Чтобы стать братом ближнему своему, необходимо сдерживать свою потребность в любви. Чтобы стать гражданином, надо сдерживать её и направлять в определённое русло. Тот, кто сможет посвятить всю свою жизнь этой чувственно-инженерной работе, сможет стать великим чиновником. Того, кто не в состоянии сдерживать свою потребность в любви и не может посвятить этому свою жизнь, ждёт трагический конец. Или судьба художника. Или что-то третье, непредсказуемое.
19 марта 1929 года Томас Ланстад Раскер венчался с Шарлоттой Рёмер в церкви Хольмен в Копенгагене.
Вечером того же дня новобрачные, каждый из своего высокого окна гостиной в квартире отца Томаса, выходящей на канал Фредериксхольм, смотрели, как над столицей заходит солнце. У третьего окна стояла мать Томаса, Элине Ланстад Раскер.
Весь день было пасмурно, теперь же солнечные лучи осветили тучи, и густая золотистая пелена опустилась на церковь Слотскиркен, королевские конюшни и Верховный суд, а в вышине, над церковью, армией и администрацией, небо стало густо-синим.
Элине смотрела на прояснившееся небо, и ей казалось, что она видит длинную вереницу других закатов, и в её сердце прожитые годы слились в один миг счастья, грусти, бурного напряжения и осознания того, что приближается ночь. Она взглянула на сына и невестку, пытаясь отгадать их мысли, и, как уже не раз бывало, задумалась о том, как мало родители знают о своих детях и как плохо человек вообще понимает то, в создании чего он сам принимал участие.
Потом дверь позади них открылась, и в комнате появился Гектор Ланстад Раскер.
Адвокат Верховного суда никогда не остаётся в одиночестве. Куда бы он ни пошёл, за ним повсюду будут следовать тени людей, которых уже нет в живых, но деяния которых остались в памяти датского общества. В восьми поколениях семейство Ланстадов Раскеров — в университетах, министерствах и судах — составляло хребет датской правовой системы, и энергия, поставленная членами семьи на службу справедливости, постепенно накапливалась, передаваясь от отца к сыну как естественная обязанность. К тому, что таким образом было получено в дар, Гектор Ланстад Раскер приложил свой стремительный карьерный взлёт, докторскую диссертацию, победы в Академическом боксёрском клубе, путешествия, знание иностранных языков и членство в различных правлениях, и его собственные заслуги и заслуги других людей сконцентрировались, образовав ореол магнетической силы, окружавший его внушительную фигуру. Эта сила, по-видимому, не покидала его никогда, и сейчас она тоже была при нём. Закрыв обитую кожей двойную внутреннюю дверь и сделав знак трём стоявшим перед ним членам семьи, что им следует занять места вокруг низкого круглого стола, он во всех отношениях закрылся от внешнего мира. Позднее, тем же вечером, огромная квартира наполнится гостями, затем музыкой, но в этот час для четырёх человек существовали только они одни.
В церкви адвокат был в мундире Верховного суда, военный покрой которого, шпага и орден Большого Креста на левой стороне груди подчёркивали его тренированную фигуру и врождённое достоинство. Теперь он переоделся в тёмный элегантный костюм, но ни в одном из обличий, подумала Элине, она его на самом деле не знает.
Её брак со стоящим сейчас перед ней человеком продолжался один год. Незадолго до рождения Томаса он развёлся с ней и переселил её из своей квартиры в другую, на набережной Гамель Стран. Каждый день с тех пор она видела его окна, которые смотрели с побелённого фасада прямо перед собой, словно незрячие, тёмные глазницы на бледном лице, и каждое воскресенье после обеда они с Томасом, пройдя несколько сотен метров вдоль каналов, подходили к тяжёлым воротам и в той комнате, где сейчас накрывали стол для гостей, пили шоколад с Гектором Ланстадом Раскером, который сдержанно, но вежливо беседовал с бывшей супругой, в то время как Томас в матросском костюмчике сидел на краешке стула, посасывая серебряный свисток и глядя на человека, который приходился ему отцом.
Но так велика была исходящая от Гектора Ланстада Раскера сила, так сильно было чувство собственного достоинства, исходящее от Элине, и так скудна полученная от них информация, что расторжение их брака обсуждалось лишь в очень узких кругах и с крайней осторожностью, а им самим никогда не задавали вопросов. Однажды один из мужчин, которые проходили потом через жизнь Элине, страстно и отчаянно пытаясь завладеть всеми отдалёнными уголками её мира и водрузить там свой флаг, потребовал объяснений. Тогда она подошла к окну и посмотрела на воду канала.
— Говорят, — ответила она, — что в ледниковый период против всех законов природы некоторым крупным кошачьим удалось выжить во льдах. Вот таким я и вижу его. Большим саблезубым тигром.
— То есть достойной восхищения и трагической личностью, — с горечью констатировал стоящий за её спиной мужчина.
— Нет, — сказала Элине, — существом, у которого всегда мёрзнут ноги.
Больше она о нём не говорила. Томас никогда не задавал ей вопросов, но когда она посчитала, что он достаточно вырос, чтобы проявить любопытство, то сказала ему: «Твой отец всё тебе объяснит. Он адвокат. Он умеет излагать факты».
В то мгновение, когда Гектор Ланстад Раскер закрыл за собой дверь и повернулся к ним, сделав им знак, что следует сесть, она поняла, что сейчас — спустя двадцать лет — время для его выступления настало. «Судебное заседание открывается», — сказала она про себя.
Адвокат Верховного суда поднял правую руку, и все увидели, что он принёс с собой длинный нож для разделки мяса. Глядя на полные ожидания лица, он улыбнулся словно чему-то забавному, неизвестному другим, и подошёл к столу. На полированной поверхности стояла чёрная, запылённая, с коротким горлышком бутылка.
— Это, — сказал он, — выдержанный портвейн, «Киту ду Новал», урожая года твоего рождения, Томас. Для меня благородство вина состоит в первую очередь не в воздействии алкоголя, не в его вкусе и цвете и даже не в его цене. Для меня ценность такой бутылки состоит в том, что она способна вобрать в себя, а затем высвободить воспоминания. Столько лет это вино выдерживалось, сохраняя и усиливая некую мимолётную, но глубокую правду о своём рождении. Поймите меня правильно. И для меня опьянение — это божий дар нам, людям, помогающий обрести ясность зрения, и я тоже узнал, что такое настоящий красный цвет, глядя на свечу сквозь стакан бургундского. Но в первую очередь вино должно заставлять обращаться в прошлое, к тому году, когда был собран урожай.
Точно так же обстоит дело с этой бутылкой. Она предлагает нам ответы на многие вопросы, а задаёт нам, для начала, лишь один: как её открыть? Ведь это вино, требующее деликатного обращения, разлитое в бутылки после нескольких лет выдержки в бочке. В бутылке образовался осадок, не имеющий никакой ценности сгусток, горькая пыль из виноградной кожуры, косточек и веточек, остатки той химической бури, которая отбушевала в этой бутылке, чтобы сегодня она смогла помочь нам очень отчётливо всё вспомнить.
Вы скажете, я мог бы воспользоваться штопором. Но для этого мне бы пришлось сначала распечатать бутылку, а затем проделать целый ряд других выводящих её из состояния покоя действий, мне пришлось бы брать её в руки, а ведь подумайте, она простояла неподвижно на этом столе три дня, с тем чтобы вино могло полностью отстояться. Воспользовавшись штопором, я неизбежно поднял бы со дна осадок.
Это всего лишь бутылка, но общество задаёт подобные же вопросы, и теперь я буду говорить с вами как юрист. Как отделить отстой, как изолировать осадок от чистого вина? Это вопрос всей моей жизни.
Адвокат положил левую руку на расширяющуюся часть бутылки и внезапным резким движением взмахнул ножом, и показалось, что бутылочное горлышко рассыпалось и исчезло с отчётливым тонким звуком, и, пока затихало эхо мелких осколков на паркетном полу, все смотрели на гладкий срез, открывший доступ к вину, которое никто не потревожил.
— Я, — произнёс адвокат, — позволил себе эту маленькую демонстрацию в качестве доказательства, что самое жёсткое решение нередко оказывается самым мягким.
Он отвернулся от них и взял в шкафу графин и четыре бокала. Потом поднял бутылку и стал медленно переливать её содержимое, и, пока вино струилось в графин, казалось, что оно пробуждается от сна и словно большой невидимый цветок распускается над столом, распространяя во все стороны свой аромат, как жгучее воспоминание об опалённых солнцем бурых склонах вдоль медленно текущей реки. Гектор Ланстад Раскер вдохнул аромат вина.
— Это, — сказал он, — запах зимы, которая была двадцать два года назад.
— Сюда, в эту комнату, — начал он, — мне принесли письмо от моего отца.
Заложив руки за спину, адвокат отошёл к стене и на мгновение остановился взглядом на тёмном овальном портрете своего отца, председателя Верховного суда Игнатио Ланстада Раскера, и, когда он обернулся к троим сидящим за столом, стало видно, что сходство между двумя мужчинами поразительное. На картине председатель был освещён сбоку, и свет падал на его седые волосы и тщательно прорисованный поток морщинок, струящийся из глаз. Рядом с этим лицом лицо адвоката казалось гладким, волосы — густыми и тёмными, и тем не менее у Элине, как уже не раз бывало, пересохло во рту и ёкнуло сердце от этой меланхоличной кошачьей красоты обоих мужчин. И, как прежде, она подумала, что эта удивительно сдержанная красота необъяснима; казалось, чуть раскосые глаза, длинные ресницы и ранимый взгляд притягивают зрителей к себе, куда-то вглубь, к средоточию загадочной печали. «И даже мне, — подумала Элине, — даже мне после всего, что случилось, и после всех этих лет приходится сидеть, вцепившись в ручки кресла, чтобы меня не затянуло в пропасть».
— Ты, — обратился адвокат к Томасу, и теперь казалось, что он говорит только с ним, — знаешь, какое значение твой дед имел для Дании. Ты знаешь, что для своих современников он был несомненным символом Верховного суда, высшей правовой инстанцией, приговоры которой не подлежат обжалованию, самой справедливостью. Тебе также известно, что он ушёл в отставку при обстоятельствах, которые так и не стали известны общественности.
Но ты ещё не знаешь, кем он был для меня и кем стал. Именно для того, чтобы рассказать тебе это, я и собрал вас. Чтобы рассказать тебе, что и в своей личной жизни, и для меня тоже он был высшей и конечной инстанцией на земле.
Я считаю, что родители могут рассчитывать на уважение своих детей, но не на их восхищение. Восхищение надо заслужить, его нельзя ни от кого требовать. Твой дед завоевал моё восхищение и принимал его с той же уверенностью, с какой завоевал восхищение общества, и он смог это сделать потому, что был человеком без недостатков.
Тебе известно, что современный человек имеет голову Януса. Что в сторону общества он обращает сосредоточенное, напряжённое лицо, а в сторону частной жизни — спокойное и безмятежное, и так и должно быть. Общественная жизнь обладает непрочным устройством, постоянно находясь под угрозой хаоса, поддерживаемая только бесконечным, утомительным самообладанием, которое многие, которое большинство людей отбрасывают, просто стряхивают с себя, когда оборачиваются к тем, кто им близок.
Но существуют исключения из этого правила — люди, для которых самообладание является не напряжением, а глубинным, неотъемлемым, естественным свойством их натуры, и именно таким человеком был твой дед.
Обрати внимание, я не говорю, что он был равнодушен к людям. Мне доводилось встречать многих выдающихся граждан, душа которых была заточена в гробницу корректности, они каждый день приходили в суд и уходили из суда, ни на минуту не обнаруживая человеческих черт, никогда не бывая живыми. Характер твоего деда был иного рода, такого, для появления которого требуются столетия, он был человеком, суть которого совпадает с историей. Если ты спросишь меня, кто воспитал твоего деда, я мог бы ответить, что воспитали его родители и няньки. Но я мог бы с таким же, да даже с большим правом сказать: его воспитало время. Дания воспитала его, или скорее — справедливость, справедливость Андерса Сандё Эрстеда и Карла Госа[15] воспитала его. В наши дни мы переживаем так много перемен, что такая чистая, как у него, натура становится незаметной в тумане всеобщего разложения. Но вот что скажу тебе, твой дед обладал таким удивительно естественным чувством справедливости, был столь неподкупно честным, что министр юстиции Альберти, который всю свою жизнь упражнялся в том, чтобы тонко подчинять себе и переделывать закон, сказал однажды в приступе раздражения, что между Игнатио Ланстадом Раскером и справедливостью невозможно просунуть даже такой тонкий предмет, как стодалеровая купюра.
Мне было лет десять, когда Виллумсен, великий художник, попросил отца позировать для картины «Справедливость против несправедливости», и я до сих пор прекрасно помню долгие дни в залитой солнцем мастерской, где отец стоит посреди комнаты, обнажённый, как символ борьбы с чёрной несправедливостью. Я помню, какую он излучал силу, и она передавалась мне, тихо сидящему на полу, и молодому художнику, работавшему увлечённо и лихорадочно, и даже тогда, за многие годы до того, как я смог сформулировать эту мысль, я чувствовал, что сила моего отца неотделима от его общественной деятельности, его судейской мантии и мундира.
Я стоял рядом с отцом, когда Виллумсен показывал ему готовую картину, и тут оказалось, что художник вопреки договорённости изобразил на картине отцовские черты лица. Не повышая голоса, отец обратил внимание художника на эту ошибку, но Виллумсен не желал его слушать и стал рассказывать отцу, как трудно всё переделывать и какая это честь — быть вот таким вот образом изображённым в образе справедливости. И тут твой дед приоткрыл дверцу своей души, дав художнику узнать, что такое непоколебимая сила воли. «Будьте так любезны, — сказал он, — замените черты моего лица на другие. Вы, конечно же, понимаете, что культ личности несовместим с должностью члена высшей судебной инстанции страны».
Помню, как Виллумсен отступил назад, как будто получил удар, а так в сущности и было: чувство справедливости столкнулось с моральной неустойчивостью художника, и всем стало ясно, что лицо будет переделано. Я, выпрямившись, стоял рядом с отцом, слишком юный, чтобы всё понять, и тем не менее полностью осознавая, что даже как частное лицо, стоя перед художником, мой отец был образцом, и даже обнажённый он ни на секунду не утратил достоинства.
Не буду останавливаться на том времени, что отделяет это воспоминание от событий, о которых я собираюсь рассказать. Скажу только, что не было ни одного дня, когда бы он не сиял для меня, как звезда. Я вырос, чувствуя дистанцию между отцом и сыном, которая в наши дни исчезает, но мне она представляется благом, да и, с учётом всех обстоятельств, необходимостью. Мне никогда не нравились сентиментальные черты нашей культуры, я никогда не понимал, почему индивидуумам необходимо цепляться друг за друга словно слепцам, которые шарят на ощупь, пытаясь утащить остальных в свою собственную тьму. Я верю в свет, и таким светом был мой отец. Людям нужны образцы для подражания, чрезвычайно важно, чтобы нашёлся человек, обладающий мужеством и необходимыми достоинствами, который может встать и сказать, что вот так, именно так надо идти навстречу жизни. Большинство молодых людей впервые встречаются с жизнью как с мерзостью запустения — в ту минуту, когда осознают вдруг слабость своих родителей, и в эту минуту им становится трудно или невозможно верить в идеал. Я сам прекрасно помню бесконечную грусть той минуты, когда моя мать впервые солгала мне, помню её слабость и слабость других женщин, словно длинный ряд напоминаний об угрюмой смерти, которая ожидает нас всех. Мне кажется, что когда ко мне придёт смерть, она придёт в виде женщины, убеждающей меня в том, что я буду жить вечно.
С отцом всё было иначе, я знал, что он крепко держит жизнь в руках. Не только те её части, которые хотят того же, что и мы, но и всю жизнь — холодное скользкое существо, которое изо всех сил извивается, когда мы пытаемся ухватить его покрепче, — он держал на вытянутой руке и смотрел ему прямо в глаза.
Я не особенно склонен предаваться праздным размышлениям, но хочу сказать вам, что у меня было видение о старости. Не знаю точно, когда оно появилось, но думаю, что это произошло, когда мне было лет двадцать, и однажды, посмотрев в зеркало, я обнаружил морщинку, тень, которая, словно тоненький червячок, ползла по моей щеке. Я рассмеялся и увидел, что она стала глубже, и понял, что это червь времени, маленькая, чувствительная рептилия, предупреждение о чём-то, что уже началось и больше не прекратится до самого конца. Мне показалось, что до этого дня я всё время смотрел только вниз, ходил, не поднимая взгляда от земли. Но в то мгновение я поднял голову и увидел то, что ждёт всех нас, и тогда я взглянул на своего отца по-новому. Не как на Олимп, не на далёкую вершину, а как на то, что ждёт меня самого, и тогда я создал себе представление о его старости.
С того самого дня я осознал, что мы, люди, поднялись из праха и насмехаемся над ним, как будто никогда более не ляжем обратно в землю. Мне кажется, что спим мы на кроватях, потому что хотим быть на расстоянии от земли, убеждая друг друга и самих себя, что сон наш — это нечто временное.
Но земля ждёт всех нас, и я знал это с двадцати лет. Могу сказать тебе, что каждое утро с тех пор я просыпаюсь с отчётливым чувством, что уже похоронен, что на меня давит тяжесть и осознание отмеренной всем нам доли страдания, словно восемь футов земли, и я знаю, что гроб надо мной уже крепко забит. Потом я понимаю, что ещё слишком рано, хотя и знаю, что смерть небрежна, это отправка на пенсию, которой я ещё не заслужил, это оправдание на противоречащих закону основаниях, и тогда я переворачиваюсь в своём саване, и восстаю из земли, и приветствую новый день, и говорю я это без горечи, но и без всяких иллюзий.
Для того чтобы каждый день находить в себе силы и подниматься из собственной могилы, необходима помощь, и я получал её от своего отца.
Я создал себе его образ в старости, сидящего в своей библиотеке, и этот образ был, конечно, создан в знак протеста против разрушения. Протеста против той старости, которую мы ежедневно наблюдаем вокруг, когда люди теряют веру в себя, когда старики забывают, выходя на улицу, надеть ботинки, когда судьи зовут меня к судейскому месту, потому что не слышат, что я говорю, и прерывают судебное заседание, поднимаясь с места с заявлением, что заседание временно прекращается, мол, судьи должны размять ноги, потому что у судей варикозное расширение вен. И когда они, слушая моё выступление, смотрят на меня прозрачными глазами, полными признаков маразма и всего того, чего они более не в силах понять.
В качестве противовеса этой тьме, начавшей затягивать меня ещё до того, как я повзрослел, я создал себе образ отца. Он сидит в своей библиотеке, морщинистый, седовласый, как на этом портрете, прямой, совершенно прозрачный и глубокий, как источник. Он читает, и я вхожу и вижу, что мы похожи, два человека, которые не сгибаются духовно и физически. И я задаю ему вопрос, и он отвечает мне — краткий ясный ответ, словно сверкающий сосуд кристаллизованного опыта, соли жизни, и я киваю и ухожу. Таким я его видел, и ничто, ничто не предвещало того, что это видение не станет реальностью. Пока я не получил его письма.
Он никогда мне прежде не писал. Ведь отцы не особенно пишут своим сыновьям, к тому же он, как и всякий юрист, с осторожностью относился к письменному слову. Да и о чём ему было мне писать? Один раз в Херлуфсхольме, когда школа обратилась к нему с просьбой сделать мне письменный выговор за то, что я, отвергнув гомосексуальные домогательства товарища, выбил ему два зуба и засунул его на полчаса под холодный душ, чтобы он узнал, что такое мужской взгляд на вещи, отец сел в свой «мерседес», приехал к нам в школу, поставил машину среди клумб с розами, поднялся в кабинет ректора, встал перед ним и сказал: «Я приехал, чтобы обратить ваше внимание на то, что наклонности моего сына — это его личное дело».
Письмо от него пришло зимой, и я прочитал его в этой комнате. Твоя мать также присутствовала при этом, она была беременна, а на улице стоял лютый мороз. Он писал: «Я прошу вас приехать ко мне. Это важнее, чем вы можете себе представить, и не терпит отлагательств».
Помню, что меня как будто бы парализовало. Никогда прежде я не слышал, чтобы он просил кого-нибудь о чём-нибудь, даже за столом. За столом, как и в жизни, он сам дотягивался до всего, что ему было нужно. Он мог обратить внимание на чью-нибудь ошибку, он мог сделать жизни выговор, но никогда прежде он никого ни о чём не просил.
Мне было тридцать лет, у меня была адвокатская должность, квартира, жена, вскоре я должен был стать отцом, и тем не менее мы отправились в путь. Не на следующее утро, не в тот же вечер, а в тот же час, потому что так уж потребовал твой дед, хотя требование его и было облечено в форму просьбы, и при этом я ни секунды не сомневался, что он позвал нас, потому что понял, что скоро умрёт.
Не могу сказать тебе, почему я нисколько в этом не сомневался, но сам посуди, своим письмом он прервал мою работу, а я интуитивно понимал, что мы оба считаем — только зовущий со смертного ложа имеет право отвлекать живых от их дел.
Письмо пришло с острова, который принадлежал нашей семье и который находится там, где пролив Каттегат превращается в пролив Скагеррак, на самом краю Дании. Туда он обычно уезжал, когда ему нужно было изучить много материалов по какому-нибудь делу, туда-то он уехал и в этот раз.
Остров принадлежал нашей семье уже в пятом поколении, и северная его часть представляла собой пустыню, если в этом слове вообще есть какой-то смысл, — попеременно замерзающую и раскаляемую солнцем в разные времена года поверхность плотного песка, на которой северный ветер заставлял растущую в песке траву с трудом отвоёвывать у него каждую пядь земли, — и здесь мой отец построил себе дом. Я бы сказал, что это был дворец, хотя и выстроенный из дерева, но всё же дворец, белый двухэтажный дом с колоннами, глазурованной черепицей и высокой оградой вокруг сада, где садовник выращивал розы. Думаю, что именно эти цветы должны были там расти, потому что отец хотел показать, что мужчина не должен ничего принимать просто так, даже от сил природы.
Мы добирались всю ночь, и на месте оказались к утру, когда всё вокруг уже было залито солнцем, но в прозрачном воздухе ещё чувствовался резкий, пронизывающий холод. На море стоял штиль, не было ни ветерка, а на воде застыла тонкая, словно бумажная, плёнка прозрачного льда, который звенел, ломаясь там, где его разрезал паром, и я подумал, что так же незаметно и неотвратимо, как и этот лёд, к отцу сейчас подступает смерть.
На пароме нас было двенадцать пассажиров, и, когда я впервые их увидел, я сразу понял, что ещё до того, как закончится день, мы окажемся за одним столом, и подумал, как это похоже на утончённый юмор отца — позаботиться о том, чтобы за столом было тринадцать человек — как участников тайной вечери или судей в Верховном суде.
Кого из них я знал? Свою мать, конечно же, двух судей, начальника полиции нравов, одного профессора юриспруденции, епископа Зеландии, который, как я знал, учился вместе с отцом в школе. У парома нас встретили два ландо, и во время короткого путешествия я пережил нечто совершенно для себя новое. Ты знаешь, что я, не будучи мизантропом, смотрю на своих ближних со скептицизмом юриста. На протяжении всей своей жизни я всегда видел людей насквозь, я всегда вижу за любезностью и вежливостью оборотную сторону, а с таким взглядом невозможно сохранять иллюзии. Я — человек, у которого нет предвзятых мнений, но нет и надежд. В своей жизни я испытывал привязанность только к нескольким людям, да и она возникала только после того, как эти люди в полной мере доказали свои достоинства.
И тем не менее во время этой поездки я неожиданно почувствовал симпатию к своим попутчикам, ощутил некую общность с ними. Это, подумал я, те люди, которые были близки моему отцу, именно им он хочет сообщить свою последнюю волю, люди, которые могут засвидетельствовать, что его жизнь, настолько, насколько это возможно для человека, приблизилась к идеалу. Епископ знал его с детства, размышлял я, судьи и профессор знали его в официальном качестве, и даже мать признала бы, если бы нам очень повезло и мы бы стали свидетелями одного из редких для неё проявлений рассудительности, что он и до, и после расторжения их брака неизменно демонстрировал благородную, безупречную ответственность.
Остальные четыре женщины несколько смущали меня, но и их присутствию должно было найтись убедительное объяснение, и во время всего путешествия я относился к ним с удивлявшей меня самого благожелательностью.
Вы прекрасно понимаете, что душа моя была скована холодом, как и окружавший нас пейзаж, что я, с того момента, как отложил письмо отца, не мог представить, как я буду продолжать жить, если отца не станет. Сидя в трясущейся повозке, я чувствовал, что моё сердце покрылось прозрачной, тонкой, как бумага, ледяной коркой. И одновременно во мне — попробуйте это понять — росла какая-то новая энергия, загадочный душевный подъём, и мне казалось, что я испытываю такие чувства, потому что отец хотел бы этого. В той жизни, которую он крепко держал в руках, присутствовала и смерть, и теперь эта смерть, в самой своей страшной мыслимой форме, приблизилась ко мне вплотную, и я почувствовал, что её холод, её обещание некоей всёуничтожающей внутренней вечной мерзлоты я встречаю с вызывающим пренебрежением.
Подобное пренебрежение, как мне показалось, я заметил и у своих попутчиков, во всяком случае у мужчин, потому что все они излучали всеобъемлющее, полное силы благородство. Хотя они и сидели на твёрдых деревянных сиденьях, в мехах и дорожных накидках, закутанные в пледы, в них решительно не было никакой беспомощности, никакой стеснённости или комичности, но, напротив, общая для всех, безграничная выжидающая сила. Служебное положение некоторых людей связано с определёнными предметами и местами, — со спортивным залом, с колбами и катодными трубками, с перьями и чертёжной бумагой. Сила этих людей, как и сила моего отца, была связана с историей, с родиной, и она не покидала их никогда, и даже в тряской повозке придавала им то спокойствие, которое помогало смириться с временным отсутствием комфорта, потому что они знали, что в конце концов они, как всегда, доедут туда, куда им нужно. Я понимал, что еду не со случайными попутчиками. Я еду с периодом истории моей страны, эпохой, неотделимой частью которой был мой отец.
Осознавая всё это, я вежливо кивал смерти, мне казалось, я вижу покрытую крестами, застывшую от холода поверхность песка, и думал, что, только если мы умираем, не оставив по себе следа, мы исчезаем. Когда человек, подобно моему отцу, создавал историю, создавал эпоху, когда у него такие значительные знакомые, когда он построил дом в пустыне и ещё более внушительное сооружение из слов в залах датского суда, то он оставляет после себя полную жизнь, творение, великое деяние, и тогда то, что умирает, оказывается незначительным по сравнению с тем, что остаётся жить вечно, и в этом эйфорическом состоянии я чувствовал себя способным на всё, даже на то, чтобы вести вежливую беседу с матерью, и так мы и прибыли к дому, который, освещённый солнцем, казалось, ожидал нас для праздника, а не для прощания.
Отец встретил нас на террасе, и со мной он поздоровался в последнюю очередь. Он задержал мою руку в своей, и мы посмотрели друг другу в глаза, и мне стало ясно, что я достиг последнего в жизни форпоста, земли старости и окончательной ясности.
Он выписал с материка повара, и на закате мы ждали обеда в гостиной, выходящей окнами на море, мы сидели, а он стоял перед нами, как я сейчас стою перед вами, и тогда я впервые заметил в нём какое-то отсутствие серьёзности. Он показывал нам свои корабли. Сколько я его помню, он любил строить корабли в бутылках, чего я никогда, даже в самом детстве, не мог понять, и эти конструкции наполняли комнату. Для меня корабли в бутылках были и остаются кустарными поделками низших классов — какие-то диковинные, застывшие мыльные пузыри вокруг чего-то легкомысленного и фальшивого — и как такие деревенские развлечения могли занимать отца, мне было непонятно. Но прежде он не выставлял напоказ эти свои занятия, только в этом доме и на этом острове он позволял себе следовать своим причудам, здесь он, сам никогда не притрагивавшийся к спиртному, выливал несчётное количество бутылок вина «Барзак» на землю, потому что ему нравились прозрачные высокие бутылки. Но делал он это, не привлекая ничьего внимания.
Теперь он их всем демонстрировал, теперь он по очереди снимал их с подставок, заставляя проплывать перед нашими глазами какой-то нелепой вереницей. Не знаю, что чувствовали другие гости, но я в какой-то момент отвернулся, чтобы скрыть своё раздражение его беззаботной весёлостью, и тут он неожиданно оказался рядом со мной.
«Гектор, — сказал он, — я вижу, тебе всё это не очень нравится. И тем не менее я настаиваю на том, чтобы ты посмотрел на это судно».
Я посмотрел.
«Это яхта „Спрей”,- объяснил он, — на ней капитан Джошуа Слокам в одиночку обогнул мыс Горн».
«Я вижу, отец», — ответил я.
«Боюсь, — сказал он, — что ты так никогда и не смог понять этой страсти. А объяснить, однако, всё совсем нетрудно. Когда я был мальчишкой, я читал истории о мореплаваниях. Без всяких преувеличений могу сказать, что значительная часть моего детства и юности прошли в море, при этом я никогда не покидал берега. Но в жизни моей, как и у многих других, оказалось меньше бурь и штормов, чем мне бы хотелось. И для меня стало крайне важным научиться заключать свои тропические мечты в бутылки. Понимаешь ли ты это, сын?»
«Да, отец», — ответил я.
«И ещё есть нечто, — добавил он задумчиво, положив руку мне на плечо, — чего ты, вероятно, никогда не поймёшь. Что значит для человека, напрягающего всю свою тщательно сдерживаемую страсть, осторожно проводить такую большую надежду в такое узкое отверстие». И мы сели за стол.
О том обеде я могу сказать, что это была предпасхальная трапеза, день последней вечери, и, думаю, все мы понимали, что совершаем религиозный обряд. Обслуживал нас, должно быть, повар, но я его не замечал. От всего обеда я помню лишь, как иногда мелькала его белая форменная куртка и уверенные руки, и звучный голос, произносивший названия блюд, которые я тоже не помню. Что нам подавали — паштет из гусиной печёнки, седло барашка, экзотические фрукты — не помню, потому что всё было подчинено общению, всё наше внимание было сконцентрировано на том, что мы в последний раз впитывали в себя Игнатио Ланстада Раскера. Это был обед конькобежцев, мы невесомо скользили по тонкому, как бумага, слою прозрачного льда, и тот способ, которым мы утоляли голод, и та уверенность, с которой мы облекали опьянение в словесную форму, всё это вместе было рассчитано на обострение нашей восприимчивости к тому, кого ждала смерть.
Поднявшись с места, он сказал: «Пейте, чтобы освободить место для моих кораблей» и «Ешьте, потому что всё должно расти, разве мы перестали расти?» — и мы смеялись ему в ответ. Смех ослеплённых его светом и скрытой подо льдом печалью. Епископ произнёс речь, он встал, сам не зная почему, движимый лишь душевным волнением, и сказал, что мы сидим за пасхальным столом, последней вечерей, и даже это он сказал с удивительной весёлостью, которая как-то образовалась в продолжение заданного моим отцом тона. Потом мужчины воздали отцу должное, их преклонение перед ним было облечено в форму весёлых анекдотов, в которых они восхваляли его как мастера слова. Помню, что профессор рассказал, как у моего отца когда-то служил садовник, который был уволен за то, что в течение многих лет, извлекая выгоду для себя, продавал цветы и овощи из огорода и который тем не менее имел наглость попросить потом рекомендацию, и тогда отец доброжелательно взглянул на него и написал, что «об этом человеке я могу с уверенностью сказать, что он вынес из моего сада всё, что вообще могло быть вынесено». За этими внешне весёлыми историями скрывался глубокий смысл, все присутствующие восхищались отцом, который принимал их похвалы с терпеливой улыбкой, и я подумал, как хорошо и как важно время от времени встречать богоподобного человека, и сегодня ночью, мелькнула мысль, сегодня ночью никто не предаст моего отца и не откажется от него.