Сначала она сказала, что если уж у него к ней такие чувства, то ей необходимо поведать ему всю правду. И так она и сделала, сдержанно и сухо, словно читая вслух газету, словно она не имеет ко всему этому никакого отношения.
Родилась она в Германии — мать её почему-то переехала туда из Дании — незадолго до войны, в городке, название которого она не хотела вспоминать, но который находился у самой линии фронта. В этом городке её мать была проституткой в одном из тех борделей, которые вскоре были национализированы и переданы армии. В борделе девушка была единственным ребёнком, и она так и не узнала, как матери удалось оставить её при себе, она сказала Андреасу, что у неё нет никакого этому объяснения, да она и не пыталась найти его, она знала лишь, что, сколько она себя помнит, мать её была маленькой, хрупкой, много работающей проституткой, которую побаивались все, даже её клиенты. Длинную вереницу мужчин, которые каждый день входили в её дверь, она осыпала стрелами убийственных колкостей. Девушка рассказывала Андреасу, что мужчины всегда где-то в глубине души ненавидят проститутку, и что её мать ненавидели больше других женщин, и что мать понимала: множество, множество мужчин, возвращавшихся к ней — пока их не отправили так далеко, что они больше никогда никуда не могли вернуться, — приходили в надежде, что сперма, которую они извергали в неё, как-то сможет заткнуть ей рот.
Уже в этом месте Андреас попросил, чтобы она прекратила, но тут девушка снова просунула ногу в щель и спросила его, а разве он не хотел, чтобы она была с ним откровенна, и продолжила свой рассказ.
Ещё когда она была совсем ребёнком, у матери уже был туберкулёз, и девушка всегда чувствовала, что этой женщины, бывшей её единственной опорой в жизни, вообще-то уже не должно было быть в живых. «Дети такое чувствуют, — сказала она Андреасу, — дети знают, когда человек живёт в конфликте с законами природы. Я представляла себе смерть как мужчину с косой, — продолжала она, — и я думала, что если он не приходит, то лишь потому, что даже он боится того, что будет, когда мать увидит его и откроет рот».
С четырёхлетнего возраста девушка мыла солдатам члены над оловянным тазом, на дне которого под германским имперским орлом было написано: «Чист в вере».
Здесь Андреас опять попросил её остановиться. «Но такова жизнь», — сказала девушка.
«Тогда я больше не хочу жить», — сказал Андреас.
«Так все говорят», — ответила ему девушка. Так говорили солдаты, и так говорила её мать и она сама. Но взять, к примеру, хотя бы тех солдат, которых ей приходилось мыть. От них ведь остались одни оболочки. Всех их опустошили изнутри, лишив всего человеческого, а потом наполнили безграничными страхом и страданием, которые никогда их не покидали. Даже когда они снимали с себя всю одежду, они не оставляли винтовку, они клали её под кровать, чтобы она была в пределах досягаемости, и даже когда они, отводя глаза, проникали в её мать, то косились на свою винтовку. Но ведь даже эти оболочки цеплялись за жизнь, хотя и говорили, что не хотят жить. И они приходили к матери девушки, чтобы на мгновение почувствовать презрение к женщине и чтобы потом в их сознании осталась картина, что-то вроде почтовой открытки с изображением нежности, которая могла бы появиться в их жизни, если бы не война.
По воспоминаниям девушки, ей было девять лет, когда мать решила, что она уже достаточно взрослая, чтобы принимать мужчин. Конечно же, девять лет — это маловато, но она тем не менее ни в чём не упрекает мать, та умирала, так что для них обеих речь шла о жизни, а когда речь идёт о жизни, то не о чём особенно говорить и не стоит ни в чём упрекать друг друга. И оказалось, что это не так больно, как можно было представить. Она даже не сердилась больше на мужчин, говорила она, она их простила.
«Где же конец всему этому?» — спросил Андреас, он, конечно же, имел в виду, когда же она закончит свой рассказ и избавит его от этого нежелательного вторжения действительности, и он услышал, что произнёс свой вопрос неузнаваемым, хриплым голосом, принадлежащим кому-то другому, тому незнакомому человеку, которым он стал, пока слушал её историю.
И вот её мать умерла, и вскоре после этого, в день, предположительно, её четырнадцатилетия, один мужчина попытался причинить ей вред. Она лежала под ним, чувствуя, как калечат её тело, и тогда она подумала «нет, я
Что последовало потом, она тогда Андреасу не рассказала, но рассказала позднее, и это была уже история о том, как ей удалось выжить на улице, пересечь границу, чтобы вернуться на родину своей матери, найти приёмных родителей, и о том, как в её жизни наконец-то забрезжил свет.
А в тот день она сказала Андреасу, что не надо так смотреть на неё, теперь ей хорошо, теперь она совсем здорова и не вспоминает те времена. И рассказала ему об этом только для того, чтобы он всё понял. Понял, что ни один мужчина никогда не сможет прикоснуться к ней таким образом.
«Но на сцене я касаюсь тебя», — возразил Андреас.
«Да, — ответила она, — на сцене, когда горят софиты, и в зале полно людей, и мы танцуем именно так, как и должны танцевать, тогда я уверена, что не произойдёт ничего неожиданного, и там мы вполне можем любить друг друга. Когда мужчины хотели выключить стоявшую у кровати матери лампу, она говорила нет, пусть горит, потому что я ламповая шлюха. Точно так же и со мной, Андреас, я ламповая шлюха, только когда зажигаются софиты, это возможно».
Здесь Якоб прервал на минуту своё повествование, чтобы отхлебнуть из котелка. Наступила ночь. Чувствовалось, что где-то в пространстве притаилась луна, но небо было затянуто тучами, словно мир (который есть Аллах, ведающий, мудрый, милосердный) хотел сокрыть двоих мужчин и их историю.
— Я думаю, Руми, — сказал Якоб, — что я могу дать тебе, рассказывая эту историю.
— Путешествие, — серьёзно ответил мусульманин. — В это мгновение я нахожусь с тобой на той сцене, о которой ты говоришь.
— Ты уверен, что это именно та сцена? — спросил Якоб.
— Не стоит, — заметил мусульманин — тратить силы на вопросы, на которые нет ответа, особенно когда мы находимся в середине истории.
— Ты прав, — сказал Якоб. — Я тоже так себе говорил, размышляя тогда о том, понял ли Андреас её рассказ. А время показало, что он понял его лучше и глубже, чем кто-либо другой смог бы понять.
— Один из самых любимых в Дании балетов называется «Сильфида», это одно из тех представлений, которые публика приходит смотреть, потому что получает там
Это совершенный балет, и, само собой разумеется, у Андреаса в нём была роль молодого героя. Балету этому уже сто лет, но, когда он танцевал, всем казалось, что балет поставлен специально для него. Хотя преклонный возраст балета всё же сказывался. Сколько его ни подправляли, стараясь сделать современным и естественным, в нём всё равно оставалось что-то безнадёжно старомодное, всё равно было ясно, что время его прошло. Когда девушка вошла в нашу с Андреасом жизнь, из этого балета исчез возраст, растворился, словно туман на солнце, потому что девушка сама
С этого дня Андреас танцевал только для неё. Когда ты, Руми, рассказываешь мне, что можно жить без женщин, то я тебе верю, я знаю, что ты прав. Но лишь потому знаю, что видел, как танцевали Андреас с девушкой.
Не хочу сказать, что я до этого много знал о любви. Но я, во всяком случае, не сомневался, что в какой-то момент должно произойти слияние двух полов, что каким-то образом, рано или поздно, возникнет потребность в любви физической. С годами я обнаружил, что ошибался, и я благодарен, что меня направили на путь истинный. В последующие годы Андреас и девушка исследовали для себя и для всех нас, а значит, и для меня, любовь, растущую в пустоте между двумя людьми, которым не суждено соединиться.
Дело в том, что декорации и типажи балетов великого Маэстро были взяты им из разных, не очень знакомых ему стран. И эти условные пейзажи Андреас с девушкой наполняли подлинными чувствами. Когда я увидел, как они танцуют, я понял католическую строгость испанского фламенко, которая в любой момент грозит захлебнуться кровью, и бодрую чистоту итальянской тарантеллы, которая только и ждёт, чтобы изваляться в грязи. Конечно же, это был театр, да ещё какой театр, но мне тогда этого было не понять, понял я всё лишь позднее, и конечно же, всё это было игрой и фальшью, но я хочу объяснить, как я это воспринимал тогда: я видел, как они танцуют, и я понимал любовь. И не только любовь молодых влюблённых. Потому что когда музыка становилась тише и печальнее и темп её замедлялся, движения Андреаса становились тяжелее, и его тянуло к земле, пока на его плечи огромным грузом лет не ложилось страдание, и тогда он, танцуя, покидал настоящее время, приближаясь к будущему, тогда он показывал нам старость, и, когда девушка приникала к нему и он поддерживал её с безмятежным спокойствием, всё изведавшим и всё выдержавшим, то я видел двух людей, которые пронесли любовь сквозь нескончаемую вереницу лет и теперь бесстрашно смотрят в лицо смерти, и если бы я не видел, как они потом в своих уборных снимают грим, то готов был бы поклясться, что в тот вечер они должны были поседеть.
Я задавался вопросом, имеем ли мы право требовать от любви ещё больше, и на этот вопрос я до сих пор не нашёл окончательного ответа.
Она стала танцевать сольные партии, а затем заняла в театре особое положение — всего за несколько лет она стала первой в истории театра балериной, для которой всё делалось строго в соответствии с её желаниями. Я уверен — все чувствовали, что она одна воплотила в себе весь театр. Она появилась в круге света, с тем чтобы никогда больше не покидать его.
Любой другой человек на её месте стал бы объектом зависти. Но её это не коснулось, для неё у всех находились лишь слова восхищения, и никогда ничего другого, кроме слов восхищения. Это было связано с тем, что каким-то образом всем стала известна история её прошлого. Тогда я не понимал, как такое могло случиться, ведь Андреас пребывал в панически заторможенном состоянии и слишком сильно её любил, чтобы обронить хоть слово. А сам я был нем, как могила. Тем не менее оказалось, что с тех пор, как девушка стала делать успехи, получать роли и пользоваться вниманием, все знали, что она конченый человек.
Почему конченый? Как же мне объяснить, что мы думали, в особенности тебе, Руми, который сам выбрал жизнь без женщин? Может быть, это невозможно объяснить, может быть, мне вовсе не надо пытаться, но позволь сказать, что для нас, для нас, танцовщиков, от самых младших из балетного училища до самых старших на пенсии, бродивших словно живая память всего нашего цеха, помогая воссоздавать балеты Маэстро с точностью до малейшего жеста, для всех нас физическая любовь была шестым столпом обязанностей, если ты понимаешь, что я имею в виду, и тот, кому заказано заниматься любовью со своим ближним, казался нам потерянным и конченым человеком.
Завидовать можно лишь себе подобным. Если бы мы завидовали девушке из-за её искусства, её ролей и её славы, то мы должны были бы воспринимать её как одну из нас. Но ведь никто не завидует кошке из-за её грациозных прыжков, ведь так? Никто не завидует статуе из-за её прекрасных форм. Никому не придёт в голову завидовать Иисусу из-за его блестящих реплик на кресте, правда? А всё это потому, что в некотором смысле ни кошка, ни статуя, ни Спаситель — не от мира сего, каждый из них по-своему обладает трагической нереальностью, кошка — потому что она не разумна, статуя — потому что безжизненна, а Спаситель — потому что ему, исполняя сольную партию Господа Бога, приходится столько всего вынести, что никто на самом деле не может позавидовать его роли.
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что жизнь девушки слилась с театром. Она танцевала так, что все были готовы рыдать от радости и смущения, что она существует, и одновременно все чувствовали, что её трагическая судьба имеет значение не только для неё самой, но и для всех нас, что она танцует, чтобы залечить в душе неисцелимую рану. Тем самым она делала балеты Маэстро правдивыми, она воскресила прошлое столетие, она улыбалась на сцене, и весь этот гипс поднимался из могилы и, рыдая, шёл нам навстречу, у нас кружились головы, мы чувствовали, как театр наполняется смыслом и святым духом, что, поистине, существует единое подлинное, всеобъемлющее искусство и что девушка — его пророк.
Пророки выше всякой зависти, потому что всегда платят страшную цену за своё величие. Я смотрел на девушку сквозь слёзы, честно в этом признаюсь, я плакал, осознавая, что смотрю на неё, как будто она — некий разрушенный храм, божественные руины.
Вечерами я часто сидел в зале, наблюдая за тем, как они репетируют. Вокруг меня — пустой, тёмный театр. На сцене свет, и три фигуры. Девушка, Андреас и хромой мальчик, которого она вытащила из оркестровой ямы на свет. Что у них общего? — задавал я себе вопрос. Танец и музыка, отвечал мне мир, и так оно, вероятно, и было на самом деле. Но было ещё и что-то другое, чувствовал я, и, сидя в темноте зала, я осознал, что именно — уродство. Все трое очень хорошо знали, что такое жизнь неполноценного человека среди здоровых людей.
Кстати, мальчик умел ещё и лепить. Иногда он вместо скрипки брал в руки деревянную дощечку с куском глины и лепил девушку. Однажды несколько таких фигурок обожгли в печи и выставили в боковом коридоре театра, и в антрактах они как магнитом притягивали к себе публику. Через некоторое время фигурки убрали, потому что сочли, что они всё-таки грубоваты. Всем в театре девушка в то время казалась неземным существом. А в фигурках хромого мальчика промелькнуло что-то иное, то, из-за чего их, видимо, и убрали, и мне это напомнило тот день, когда она босиком танцевала в квартире над Копенгагеном.
Но обычно мальчик играл. Он играет, а девушка с Андреасом танцуют или же репетируют трудный подъём из большого па-де-де в «Корсаре», снова и снова, с беспредельным терпением, пока их движения не станут лёгкими и естественными, похожими — как бы это сказать — на ласку. Они окутаны светом, тёплым потоком света, искусства и доброты. Никто не думает о времени, никто не знает, который час, времени больше не существует, существует только музыка и двое танцующих, словно доказательство того, что есть в мире место без войны, вожделения, зависти, прозы жизни, и в этом месте искусство и танец возрождаются, обещая чистую, ничем не опороченную вечность.
А в зале сижу я, тело моё — в темноте, но в моём сердце горят софиты, и я безгранично счастлив.
Тебе, Руми, не надо объяснять, как редко случается чувствовать дыхание Бога, когда танцуешь. Мы оба знаем, чего стоит ощутить это дыхание, мольба о том, чтобы это свершилось, и долгое ожидание, что твои молитвы будут услышаны. Не будем сегодня говорить о страдании, ты сказал, что не надо жаловаться. Вместо этого я расскажу о том, как Бог в последний раз согрел дыханием Андреаса.
О самом танце не стоит говорить, он ведь божественен и его нельзя объяснить. Однажды в театре был праздник: ровно сто лет назад Маэстро, только что назначенный главным хореографом, поставил свой первый балет. Конечно же, Андреас и девушка танцевали «Сильфиду», этот совершенный балет о невозможности и неизбежности любви, и они почувствовали дыхание Бога, и, когда Андреас вышел за кулисы после последнего вызова, он остановился передо мной, сложил руки и сказал медленно и проникновенно, как молитву: «Пусть так всегда и будет», — и в то мгновение ни он, ни я не сомневались в том, что эта молитва обязательно будет услышана.
Мы сидели, беседуя, пока театр не опустел, пока даже танцовщики не ушли домой и не затихли шаги последнего сторожа, и тогда я спросил его, а как это — любить на расстоянии, достаточно ли этого, и Андреас серьёзно посмотрел на меня, а потом сказал: «Это божественное ощущение, а разве божественное может быть недостаточным»?
В эту минуту между нами было полное понимание, оба мы знали, что он пожертвовал своей жизнью и своим личным счастьем ради искусства, балета и ради этой девушки, и я был полон тихой радости, оттого что был в этот вечер с ним, слушал его и поддерживал его, несущего свой крест. В молчании мы бок о бок обходили театр, прошли по пустой сцене и тёмным коридорам, и то, что мы в конце концов оказались возле уборной девушки объясняется, как нам казалось, тем, что женственное притягивает к себе даже своим отсутствием.
Уже издали мы услышали, как она поёт — прекрасную, распевную песню, которая нам обоим показалась псалмом. Мы подошли тихо и осторожно, не в состоянии противиться непреодолимому желанию увидеть это богослужение. Прежде мы никогда не слышали, чтобы она пела, но у нас не было сомнений, что, посмотрев через замочную скважину, мы найдём её погруженной в некое подобие молитвы.
Смотреть в замочную скважину не было необходимости — дверь была приоткрыта, и мы заглянули в комнату, полные почтительности и боязни совершить святотатство.
На туалетном столике догорала свеча, фитиль тонул в стеарине, свет был совсем слабый и не рассеивал тьмы. В этой тьме нам было видно только, как что-то ослепительно белое появлялось и исчезало, вновь появлялось и исчезало, и тут Андреас схватил меня за руку и сильно сжал её, и я прочёл его мысль, и понял, что оба мы подумали об одном и том же. На какую-то долю секунды нам показалось, что девушка сбросила свой человеческий облик и теперь в темноте разворачивала большие белые ангельские крылья, и мысль эта при всей безумной невероятности была одновременно бесконечно прекрасна и бесконечно ужасна, прекрасна, потому что это было так правильно, что она будет танцевать на Небесах, и так ужасно, что она нас покинет.
В это мгновение пламя заколыхалось от сквозняка, фитиль освободился от стеарина и вспыхнул, и луч света с туалетного столика упал на большое наклонное зеркало и оттуда осветил лицо девушки. Оно было запрокинуто назад, голова лежала на спинке большого кресла, и, поскольку мы видели его перевёрнутым, выражение его казалось загадочным. Но божественная белизна теперь была отчётливо видна. Это не были крылья ангела. Это были белые ягодицы хромого скрипача, которые поднимались и опускались, появлялись и исчезали, двигаясь вверх и вниз над приподнятым животом девушки. И пока мы стояли, застыв на месте, выражение её лица стало совершенно понятно, даже Андреасу. Оно было искажено желанием одновременно ускорить и сдержать.
Здесь Якоб сделал длинную паузу, глядя прямо в ночь, словно прокручивая перед собой сцены той, другой ночи. Через некоторое время Руми сказал:
— Я знаю продолжение этой истории. За дверью этой комнаты вы почувствовали дыхание Бога и преисполнились священным гневом. И ты принёс своему другу огненный меч, и с силой, которую ярость увеличила в семь раз, он распахнул ногой дверь, вошёл в комнату и приколол девушку и её распутника к креслу, словно проткнув иголкой двух спаривающихся насекомых. Потом вы сидели перед этим двойным трупом до рассвета, разговаривая о жизни и смерти.
— Нет, — сказал Якоб, — датские истории так не заканчиваются. Следует считаться с тем, что эта история случилась в Дании.
— Наверное, ты прав, — ответил Руми. — К тому же в 42-й суре, стих 37, написано: «Хотя нас и раздражают, надо попытаться простить». Значит, твой друг простил распутника?
— Вовсе нет, — ответил Якоб, — потому что это тоже вряд ли было бы по-датски. Продолжается эта история разговором девушки с Андреасом, разговором, которого я не слышал, но о котором он мне рассказал. Я точно не знаю, когда он состоялся, но мне кажется, что они поговорили в тот же вечер. Думаю, что Андреас остался ждать. Хотя он не мог не понимать, что между ним и девушкой теперь такая пропасть, что никто не сможет построить через неё мост, всё-таки он, наверное, дождался её.
— А где был ты, Якоб? — спросил Руми.
— Иногда, — ответил Якоб, — крест жизни нести так тяжело, что ты не можешь помочь даже своему лучшему другу.
Наконец девушка осталась одна, и Андреас вошёл к ней, и она долго и пристально смотрела на него. А потом сказала: «Мне просто захотелось». «Так, — сказал Андреас, — значит, всё, что ты мне тогда рассказывала, — неправда?» «Да, — ответила девушка, — мало что из того рассказа было правдой». «Зачем же ты мне это рассказывала?» — спросил он. «Не знаю, — ответила она. — Мне просто захотелось. С тех пор я каждый день хотела всё тебе объяснить». «И почему же не объяснила?» «Потому что, — сказала она, — я видела, как прекрасно ты танцуешь. И тогда я поняла, что моя ложь была произведением искусства. Я рассказала тебе то, что тебе необходимо было услышать, чтобы танцевать идеально». «Думаю, — сказал Андреас, — я бы предпочёл тогда услышать более правдивую историю».
Девушка откинулась в кресле назад, словно удалилась в другой мир, и, возможно, подумал Андреас, так оно и было. И откуда-то оттуда она сказала: «Этот мир не приспособлен для правды, мой милый Андреас, да и ты тоже для неё не годишься, и, хотя ты, конечно же, этого и не поймёшь, я всё-таки попробую тебе объяснить: люди в этом мире, и особенно в этом театре, должны страдать, и страдать они должны, потому что всякую секунду своей жизни стремятся в двух противоположных направлениях. Когда ты танцуешь, Андреас, то изображаешь саму лёгкость. Вечер за вечером зрители видят, как ты танцуешь на зелёном лугу, изображая молодого принца, или птицелова, или вельможу, у которого нет ни обязанностей, ни забот в этом мире. Ты живое воплощение беспечной свободы. Но и ты, и я, и публика знаем: чтобы создать этот образ свободы, ты добровольно ушёл в монастырь и посвятил свою жизнь самой тяжёлой и самой монотонной работе, которую когда-либо знал мир. Каждый вечер в театре ты показываешь, что долг и свобода неразрывно связаны.
Каждый вечер ты появляешься на сцене в роли добродетельного, благородного юноши, который изо всех сил старается не оскорбить женскую стыдливость, ты исполняешь свою роль, как святой, в таком обтягивающем трико, что каждому зрителю в зале прекрасно видно, что у тебя между ног, и чтобы посмотреть на это, они среди прочего и приходят в театр. Каждый вечер на сцене ты доказываешь, что вожделение и добродетель неразрывно связаны в этом мире».
«Я не хочу больше слушать», — сказал Андреас.
«Конечно, — сказала девушка. — Конечно же, ты не хочешь больше слушать. Каждый вечер ты демонстрируешь на сцене мгновения счастья. Ты показываешь миру, что счастье — это женщина, вино, природа и возможность делать то, что тебе взбредёт в голову, и при этом каждый зритель прекрасно понимает, что в твоей жизни нет ни женщин, ни спиртного, ни свободы выбора, что, только отказавшись от этих искушений, ты смог создать этот образ. Ты не хочешь слушать правду, ну и не слушай. Тебе надо историю вроде той, которую я рассказала тебе, — о трагической душе в красивом теле. Ты знаешь историю о Моисее, который разделил воды, чтобы его народ мог пройти по суше»?
«Да», — ответил Андреас.
«Ты Моисей, — сказала девушка. — Ты крепко держишь направленные в противоположные стороны силы, чтобы публика могла пройти по суше и добраться до дома».
«Если я Моисей, — спросил он, — то кто тогда ты?»
Всего лишь мгновение понадобилось девушке, чтобы обдумать ответ.
«Я, — ответила она, — Господь Бог».
Андреас посмотрел на хрупкую фигурку в пачке, с уложенными в высокую причёску волосами.
«Ты не похожа на Господа Бога», — сказал он тихо.
«Я поняла это, — сказала девушка, как будто разговаривая с самой собой, и так, подумал Андреас, возможно, и обстояло дело, — когда поборола искушение рассказать тебе правду. Тогда я поняла, что я — в стороне от всего. Именно так и можно узнать Господа Бога. Он всегда в стороне от всего».
«Чёрт возьми, — простонал Андреас — Ты ведь тоже человек, как и все мы».
«В каком-то смысле, Андреас, — сказала девушка, — я такая же, как и вы, но в каком-то смысле я другая — я одиночка. Таким вот и бывает Бог. Всё понимает, но всегда одинок, и поэтому может делать то, что необходимо».
«А что же необходимо?» — спросил он.
«Чтобы в этом театре танцевали», — ответила девушка.
«И даже в том случае, если, как ты говоришь, правда о театре — это две лжи, неразрывно связанные между собой?» — спросил он.
«В этом случае, — ответила она, — тем более важно, чтобы вы все вместе чувствовали, что работаете для чего-то, что гармоничнее и больше, чем вы сами».
«Ну а ты, — спросил Андреас, — для чего ты работаешь?»
«Через десять лет, — ответила она, — я стану балетмейстером, первой женщиной-балетмейстером в этом театре. Тогда обо мне будут говорить: прежде она была великой танцовщицей. Теперь она великий балетмейстер. К тому времени я буду богата, меня будут знать во всей Европе, и танцовщики в этом театре будут бояться меня так, как они даже и представить себе не могут».
«Кажется, у меня есть на этот счёт некоторые предположения», — сказал Андреас.
«И тем не менее, — продолжала она, — власть, деньги и почёт прилагаются к другому, истинная причина совсем не та: вы все стараетесь изо всех сил, вы все работаете как звери. Но та, кто даёт Моисею силы, чтобы он мог разделить воды, и та, кто держит их разделёнными, хотя она и знает, что тем самым противопоставляет себя истине, должна уметь более, чем какой-либо другой человек, действовать под давлением тяжести вод и ложных истин. Действовать под таким давлением называется выполнять свой долг, и именно это я и делаю. И именно это делал Маэстро, когда создавал свои балеты».
Она поднялась с кресла, лицо её оказалось прямо напротив лица Андреаса, и он увидел, что она вернулась из своего далека и что в это мгновение она была так искренна, как на его глазах до этого бывало лишь дважды: когда она танцевала одна посреди комнаты высоко над городом и когда её лицо было запрокинуто на спинке кресла.
«Я делаю то, что должна. И я делаю это ради того единственного, что больше меня, и больше всех нас вместе взятых, — сказала она. — Я делаю это ради
Вот и всё, что запомнил Андреас из той беседы, или всё, что он решил рассказать мне, — сказал Якоб. — И теперь у этой истории возможны два окончания.
На следующий день никто не видел Андреаса. Но спустя ещё день в театре появилась записка от его родителей о том, что их сын, который, как они надеялись, даст им возможность жить настоящей жизнью, вместо этого взял их с собой в Ад, поставив охотничье ружьё на пол, взяв два его ствола в рот и нажав на курок.
Не помню, как мы все реагировали на это. Что касается меня самого, то помню лишь картину, которая возникла перед глазами в тот момент, когда до меня дошло это известие, и я застыл парализованный и невесомый в ожидании, что на меня обрушится скорбь: я увидел перед собой Андреаса, склонившегося над чёрными дырами стволов, словно он собирался прокричать в преисподнюю, что он уже в пути, и я подумал, как же некрасиво он решил умереть и как его удивительное чувство прекрасного всё-таки подвело его под конец, его, который и умереть мог бы так же красиво, как танцевал.
Гораздо позднее я понял, что его самоубийство стало единственно достойным финалом. Потому что, конечно же, время настигло бы и его, несомненно, он тоже состарился бы. Теперь же он перешёл в вечную молодость, которая и останется в воспоминаниях театра и публики. Конец его был совершенен, поскольку окончательно превратил его жизнь в романтический балет.
— Это, Руми, одно из возможных окончаний.
Некоторое время они провели в молчании.
— Нет, — заговорил Руми, — это несовершенный конец, потому что он никак не проясняет, почему ты сегодня сидишь здесь и рассказываешь эту историю. В истории всегда должно быть объяснение месту рассказчика. Эта ночь по-арабски называется alilet, ночь предопределения. В эту ночь Коран рассказывается Мухаммедом. Но только потому, что Аллах через посланника своего Джабраила передал ему это повествование. То есть в Коране роль рассказчика ясна. И так и должно быть.
— Почему? — спросил Якоб.
— Чтобы мы не сомневались, что услышанное нами — истинная правда, — сказал мусульманин. — История может и не быть правдивой. Но история вместе с её рассказчиком всегда правдива.
— Ты прав, — сказал Якоб. — Для этого рассказа требуется продолжение. Это продолжение и есть на самом деле похороны Андреаса. Потому что в тот день, когда его должны были хоронить, мы вечером в память о нём танцевали «Сильфиду».
Это была идея девушки. Теперь я понимаю, что у неё уже долгое время было гораздо больше влияния в театре, чем кто-либо из нас, танцовщиков, мог себе представить, и теперь она захотела танцевать этот балет, чтобы увековечить память своего партнёра. Все остальные считали, что это её решение делает ей честь. Как я сам считал, точно не помню. Но кажется, я подумал, что она даже смерть может использовать, чтобы придать балету жизни.
Не знаю, почему она захотела, чтобы я танцевал партию молодого человека, партию Андреаса. Может быть, она задумала новую историю, пляску смерти, чтобы сделать из меня нового Андреаса. Но, может быть, всё было не так. Может быть, она указала на меня, чтобы привязать меня к себе. Полагаю, она уже тогда чувствовала, что мне что-то известно и что я уже тогда оказался в стороне от всех. Я, конечно же, пытался отказаться, говоря, что оплакиваю друга, но она подошла ко мне вплотную и сказала, что балет больше, чем скорбь одного человека, и сказала это таким тоном, что я — даже если бы я не знал о ней то, что знал, — почувствовал, что со мной говорит не человек, а театр.
Не скажу, что я в тот вечер хорошо понимал происходящее. Но думаю, не ошибусь, если скажу, что в театре царила совершенно особая атмосфера, потому что самоубийство Андреаса оказалось столь впечатляющим финальным аккордом. Я уже говорил, что не понимаю публику. Но в тот вечер я всё-таки отчасти смог её понять. И я понял, что каждому зрителю хотя бы иногда хотелось, чтобы истинная жизнь походила на театральную. И что все, непонятно каким образом, узнали ту историю, которую девушка рассказала Андреасу, и что она устроила так, что эта трагическая ложь о её жизни просочилась наружу, так что публика теперь знала, что Андреас, когда он нажал на курок и свинец раздробил ему голову, навсегда объединил свою жизнь с искусством.
В «Сильфиде» молодой человек умирает от горя после смерти сильфиды-недотроги. Балет этот словно кричит богам о красоте и трагизме исключительно духовной любви, и теперь все сидевшие в зале осознавали, что именно это прокричал Андреас в дуло ружья.
В последние минуты перед спектаклем я попытался освободить свою душу от скорби и гнева, оставить эти чувства в уборной, но у меня ничего не получилось.
Я оттанцевал первый акт с тяжестью в ногах, и в ту короткую паузу, когда девушка исполняла свой главный печально-нежный сольный танец, я прошёл мимо всех тех, кто растроганно рыдал за кулисами, назад в свою уборную, чтобы хоть ненадолго остаться в одиночестве.
Когда я наклонился к зеркалу, взглянув в свои отражённые пустые глаза, за моей спиной во тьме появилось бледное лицо, и ещё до того, как я обернулся, я понял, что это Андреас, и, похолодев, я на какое-то мгновение решил, что он спустился с Небес на землю, чтобы упрекнуть меня за мою слабость. Но тут я вспомнил белые ягодицы хромого мальчика и подумал, что, чёрт возьми, хватит уже ангелов, и к тому же я понял, что лицо Андреаса бледно, потому что он загримирован. Загримирован и переодет, чтобы танцевать мою или, точнее, свою собственную роль.
Что же я сказал ему? «Значит, ты не умер?» «Нет, — ответил он. — Она научила меня, что ложь может оказаться большим и необходимым искусством. И теперь я пойду на сцену вместо тебя». «Думаешь, стоит это делать?» — спросил я. «А ты считаешь, можно отказать товарищу в праве принять участие в своих собственных похоронах?» — спросил он и исчез.
Из-за кулис я наблюдал за их встречей. Она была уверена в том, что он — это я. Пока он не прикоснулся к ней, она была полна печальной и величавой павлиньей торжественности, но после первой поддержки она повернулась к нему и узнала его, и сначала превратилась в лёд, а потом с неё стали опадать перья.
Хотя всё у неё внутри окоченело, натренированное тело её продолжало двигаться, так что вначале только
Не могу сказать, как долго они танцевали, возможно, несколько минут, и в эти минуты он приобрёл над ней огромную власть, в эти минуты он держал её в пустоте, и если какая-нибудь справедливость существует, то в этой пустоте девушка должна была понять разницу между правдой и ложью.
Потом ноги её подкосились, и кто-то за кулисами, должно быть, узнал Андреаса, потому что опустили занавес. Но ещё до того, как занавес коснулся сцены, Андреас проскочил под ним и оказался один перед публикой. Меня попытались заставить пойти на сцену и увести его, но я отказался, я просто стоял и слушал.
«Дамы и господа, — сказал он, — я настоящий Андреас, тот Андреас, который, как вы думали, умер, но теперь я воскрес, и если вы откроете свои глаза и умрёте и воскреснете хотя бы раз вместе со мной, то обещаю вам, что сегодня вечером вы окажетесь со мной в Раю».