— В Дар-эс-Саламе, — сказал Джозеф К.,- на улице Биашара есть маленькая лавка. Управляющим в ней служил один индиец, который когда-то был невероятно тучным, но с годами отказался от всех искушений жизни и к тому моменту, о котором идёт речь, основательно похудел. Эта лавчонка, возможно, единственное место на Африканском континенте, где продаются настоящие вещи: тяжёлые шёлковые ткани племени ашанти с рисунками, смысл которых утрачен двести лет назад, бронзовые фигурки из не существующих более княжеств Центральной Африки, золотые украшения с Занзибара.
На стене в лавке висит самая большая редкость — зелёная ритуальная маска племени маконде: грубое неровное лицо, которое при всей неподвижности как будто бы постоянно меняет своё выражение.
В один прекрасный день, за несколько лет до войны, в лавку зашёл офицер. Это был, господин генерал, один из ваших коллег. Когда он увидел маску, он захотел её купить. Когда он узнал, что дух маски во время танца вселяется в того, кто её надел, и рассказывает будущее, он потребовал её себе так, как немецкий офицер в Дар-эс-Саламе до войны мог требовать. Но индиец сказал ему, что маски народа маконде не могут ни продаваться, ни покупаться.
Тогда офицер надел маску, изобразил своими сапогами для верховой езды несколько движений танца и прокричал через прорези в дереве: «Что будет, если я тебя куплю?» И голос ответил ему: «Всё пойдёт прахом».
Офицера охватила тевтонская ярость, и, угрожая индийцу своим револьвером, он заставил его продать маску, чтобы доказать, что она не приносит вреда. Европейская раса, и германская в особенности, сталкиваясь с примитивной африканской мыслью о том, что маска и её обладатель есть одно целое, всегда снимала револьвер с предохранителя.
Вскоре после этого офицер отправился по делам службы в Арушу и далее на озеро Танганьика и в Бисмаркбург, и куда бы он ни приезжал, он танцевал в этой маске перед белыми офицерами, которых это очень веселило, и перед чёрными солдатами и туземцами, которых это совсем не веселило, но маска больше не говорила ничего, и это молчание внедрялось в мозг офицера как глазной червь лоа-лоа. Он начал пить, и в один прекрасный день, в Нгоро-нгоро, он дотанцевался до судорог, от которых избавился лишь три месяца спустя — после своей смерти. Вещи его были проданы с аукциона или раздарены солдатам гарнизона в Багамойо — я купил бритву с черепаховой ручкой — и ни у кого не было возражений, когда тот индиец появился и забрал маску.
Похороны состоялись на следующий день. Стоял сезон дождей, и, когда похоронная процессия с урной проходила по улице Биашара, похоронные дроги застряли в яме. Тогда голубая урна оказалась напротив окна лавки, и индиец и маска увидели её, и маска сказала: «Всё пошло прахом».
В этот момент локомотив издал длинный свисток, и кивком головы их хозяин предложил им выйти в гардеробную. Ударом ноги он распахнул дверь вагона, и навстречу им хлынул прохладный и чистый горный воздух. Впереди перед ними на фоне молочно-белого от звёзд неба, словно длинный светящийся червь заходила на поворот вереница вагонов.
— Прыгайте, джентльмены, — приказал Джозеф К., для убедительности махнув своим пистолетом, — прыгайте, и посмотрим, поджарит нас Африка или оолотит.
Некоторое время спустя четыре человека стояли друг перед другом, как они совсем недавно стояли на перроне. Неподалёку на рельсах молча наблюдала за ними группа африканцев. Вдали, цепочкой светящихся точек грохочущий поезд продолжал свой путь к месту будущей катастрофы, в самое сердце тьмы.
Пучком травы генерал пытался смахнуть пыль со своего мундира.
— Надеюсь, вы дадите мне несколько минут, чтобы перед смертью привести себя в порядок, — сказал он.
Джозеф К. добродушно посмотрел на него.
— Вы не умрёте, господин генерал, — сказал он. — Вы свободны и можете отправляться домой. — Он показал назад в сторону Кабинды. — Я совершенно уверен в том, что, когда вы пройдёте двести километров обратно к Его Величеству, вы увидите новый смысл в выражении «жить на коленях».
Писатель сунул своё оружие в карман пиджака, повернулся и пошёл в сторону ожидающих африканцев. Он прихрамывал, и Дэвид неожиданно понял, что действительно этот человек с удивлением должен встречать каждый новый день своей жизни.
Минутой позже генерал повернулся и упругими шагами пошёл по путям назад, в том направлении, откуда они приехали.
Впервые Дэвид остался наедине с девушкой. Некоторое время они внимательно смотрели друг на друга. Потом девушка сказала:
— На языке моего племени моё имя значит «война».
Дэвид кивнул.
— Европейцы, — сказал он и, сам не понимая того, заговорил так, как будто это был класс, к которому он больше не принадлежал, — европейцы специалисты по ведению войн.
— У нас, — сказал девушка, — в моём племени говорят, что кваканье маленьких лягушек не может помешать большим животным утолять жажду.
Затем она быстро подала Дэвиду руку, повернулась и пошла к ожидавшим её людям.
Дэвид не смотрел ей вслед. Он сел на рельсы и опустил голову на руки. Над ним в ночном небе созвездие Весов миновало зенит и устремилось к горизонту. Европейская справедливость склонялась над тропической Африкой.
Hommage a Bournonville
Вершина мастерства состоит в том,
чтобы скрывать технику исполнения
и напряжение за совершенным
внешним спокойствием.
19 марта 1929 года, в начале двадцать шестой ночи Рамадана, той ночи, когда Аллах ниспослал с Небес на землю Коран, в лиссабонской гавани возле квартала Алфам, два молодых человека во всех смыслах добрались до конца своего пути.
Они сидели на палубе маленького парусного судёнышка из тех, что к югу от Африканского Рога называются «мели». Такому судну нечего делать в Лиссабоне, ведь паруса его предназначены для другого ветра, а корпус — для других волн, к тому же в нём образовалась небольшая течь, и оно повисло на своих швартовах, словно захмелев от всей просочившейся в трюм морской воды, а может, просто решив вдруг пойти ко дну, придя в отчаяние от оказавшейся на его борту команды.
Молодых людей освещал небольшой костерок из тлеющих древесных углей, кучкой лежащих между ними на листе железа. Они уже давно голодали, и один из них, сидящий выпрямившись и скрестив ноги по-турецки, настолько отощал, что казалось, его обнажённое тело состоит из одних рычагов костей и приводящих их в движение тонких канатов мышц. На голове у него был белый шерстяной тюрбан, и в его лице гармонично сочетались африканские и восточные черты, а также множество признаков вспыльчивости и язвительности. Звали его Руми, и был он монахом исламского ордена мевлеви.
Его спутник, несомненно, был когда-то человеком сильным, но и его не пощадил голод, и даже сейчас, когда он лежал, удобно растянувшись, ему приходилось время от времени менять положение, чтобы не опираться на свои выступающие кости. Его звали Якоб Натен, и в прошлом он был танцовщиком копенгагенского Королевского театра.
В спокойствии молодых людей была некая естественность, посторонний человек мог бы и вовсе не обратить внимания на повреждённое судно, решив, что вот сидят два моряка, отдыхают, никуда не спешат и, несомненно, имеют все основания быть там, где они находятся. В действительности дело обстояло так, что никто из этих двоих не умел толком ни ставить парус, ни прокладывать курс, и оба они понимали, что сегодня ночью отпущенное им время истекает, и настолько удивлялись своему продолжающемуся существованию, что не знали — даже мусульманин — оказались ли они в Лиссабоне, потому что так было лучше для них и для всего мироздания, или же потому, что какой-то ангел на Небесах перепутал именно их бумаги.
Они встретились полгода назад на Сардинии, в Олорозе. Когда карабинеры итальянских фашистов захватили город, они могли бы уйти с партизанами в маки, но они решили плыть дальше. Как раз тогда оба они начали понимать, что сбились с пути не в пространстве, а во времени. Что они, возможно, принадлежат другому столетию, а не тому, в котором родились. С тех пор они вместе уходили всё дальше и дальше от мира и добрались наконец до той черты, где жизнь замирает и начинается что-то другое. Но даже теперь было заметно, что когда-то их место было в самом средоточии жизни, оба они, несмотря на недоедание, сохранили признаки истинного достоинства, и не было никакого сомнения в том, что угли освещают двух опустившихся вундеркиндов.
Рассказы о Руми и его детстве до сих пор полны преувеличений, хотя и одной правды, как сейчас, так и тогда, было бы более чем достаточно: он воспитывался в Конье, главном турецком городе ордена мевлеви. В пятилетнем возрасте он уже знал Коран наизусть и был послан в Мекку, где на площади перед храмом Каабы в течение пяти дней и пяти ночей два раза подряд читал на память текст священной книги перед верующими, останавливаясь лишь для того, чтобы попить воды, а в двадцать лет он достиг такой близости к Аллаху в танцах вращающихся дервишей, что в любой день мог ожидать вознесения на Небеса. Два года спустя Ататюрк запретил орден и закрыл монастырь, и Руми неожиданно оказался в состоянии полной неопределённости. Раньше ему приходилось слышать, что так бывает, но на самом деле он не представлял себе, что это может его коснуться. К тому времени Руми был уже заметной фигурой, и он, вне всякого сомнения, мог бы, как и другие религиозные вожди, оказавшиеся в те годы в изгнании, найти прибежище в какой-нибудь европейской столице и вкушать там тот Рай, в котором, как обещает Аллах в Коране (76-я сура), все мы будем сидеть на мягких подушках в тени деревьев. Но Руми не захотел этого. Мевлеви называют себя «дервишами», словом, которое на персидском означает «нищий», они посвятили свою жизнь поискам Аллаха в вере, бедности, танце и музыке, а никак не в Париже, и неуклонное следование такой точке зрения привело Руми сначала к бродяжничеству, затем заставило его совершить небольшой грех — чтобы выжить, он украл где-то неподалёку от Порт-Саида судёнышко, а позже эта точка зрения швырнула его через Средиземное море к Сардинии, где он повстречал Якоба, и оттуда довела до самого Лиссабона.
О Якобе Натене Руми знал лишь, что тот был когда-то балетным танцовщиком и что он человек упрямый, что, похоже, теперь грозило свести его в могилу. Руми как-то спросил своего спутника, что заставило его оставить балет и родину, но в ответ Якоб только сказал, что так уж получилось — останься он танцевать в Дании, пришлось бы делать это в тюрьме.
Оба они знали, что этим вечером их ищут. Где-то взвод жандармов методично прочёсывает причалы, и время от времени до сидящих на палубе доносился по воде лай собак. По реке медленно, почти дрейфуя, плыл один из тёмных плоскодонных катеров портовой полиции, досматривавшей пришвартованные суда.
Никто из них уже не задавался вопросом, почему их ищут. За день до этого, в таверне, какой-то человек в форме попросил их предъявить документы, и в ответ Якоб ударил его головой — отнюдь не как представителя власти — представления Якоба об этих материях были столь расплывчатыми, что никогда не вынудили бы его причинить вред человеку, — а из-за панической мании преследования, развивающейся у всех, кто опускается на дно. Где-то в лабиринте лиссабонских улочек им удалось избавиться от преследования, но они по-прежнему были на волосок от гибели. Оба чувствовали приближение конца, так как уже много раз убегали от портовой полиции и таможенников или из тех мест, где воровали, и хотя ни один из них (и даже оба они вместе взятые) не имел особенных познаний об общественном устройстве, они начинали понимать, что для них, не имеющих паспортов или каких-нибудь других документов, определённых занятий, неженатых и даже не помолвленных, не стремящихся вступить в Иностранный легион, все усилия оставаться в живых, находиться на свободе и держаться на плаву, в конечном счёте, напрасны.
Теперь они ожидали конца, и, видимо, природа проявляет своего рода милосердие к человеку, позволяя ему, когда он доходит до такой точки изнеможения, что останавливается и поворачивается лицом к своим преследователям, обрести вдруг спокойствие, проистекающее от сознания, что все возможности исчерпаны, и именно такое спокойствие позволяло сейчас мужчинам чувствовать себя уютно на краю пропасти.
Теперь, когда они ничего более не ждали от мира, окружающая природа подарила им всё. Солнце зашло, это был тот час, когда значение дружбы и любви, наказания и вознаграждения, жажды и справедливости блекнет и исчезает, потому что Аллах открывает нам, что его цвет — это цвет вечернего неба. Река Тежу стала зеркалом застывшего серебра, здания большого города на фоне пурпурных склонов напоминали изящные шкатулки из белого мрамора, а на западе опускающееся за горизонт солнце казалось горящей горошиной красного расплавленного золота среди иссиня-чёрных туч.
Время от времени мужчины зачерпывали из стоящего на углях котелка приправленное корицей молоко, и обжигающая жидкость несла лёгкое возбуждение по их жилам. Они не обменялись ни словом, но их мысли свернули на одну дорогу и пошли рядом. Оба думали об искусстве выживания, вспоминали о тех площадях, на которых они воровали, и о тех домах, где они просили милостыню, и о том, что они, прежде танцевавшие перед Аллахом и зрителями Королевского театра, теперь танцуют для случайных прохожих. Только тут мысли их разошлись в разные стороны, и только тут возникла необходимость поговорить.
— Руми, — сказал Якоб, — ты не думал о том, что незадолго до нашей встречи я считал, что дотанцую до вечной или, во всяком случае, очень долгой славы? А ты считал, что дотанцуешь до Рая. Каждый по-своему, мы оба считали, что под музыку движемся в вечную жизнь. А теперь оказывается, что путь наш лежит в лиссабонскую тюрьму.
— Всё это временно, — отозвался Руми.
— Да, но может затянуться на всю жизнь, — ответил Якоб, с тоской представив себе все прелести португальской диктатуры.
— Всё равно это лишь временно, — сказал Руми. — Да и кто сказал, что так долго?
— Ты никогда не задумывался, Руми, о том, что мог бы оказаться в другом месте, а не там, где ты сейчас находишься? — спросил Якоб.
— Коран повелевает нам каждый день думать о том месте, где мы проведём вечность, — ответил мусульманин.
— А о том месте, где мы окажемся завтра? — продолжал Якоб.
— Над завтрашним днём я смеюсь, — ответил Руми.
— Ты никогда не смеёшься, — заметил Якоб.
— Я смеюсь внутри себя. После того как я попал в Европу, я смеюсь только внутри себя, — ответил мусульманин, — Вы, европейцы, могли бы воздвигнуть в проливе Гибралтар ворота и на них написать «Сюда входит только тот, кто совершенно серьёзен». Потому что я не видел стран серьёзнее европейских.
— Ты говоришь, что смеёшься, а арабские песни, которые ты поёшь, похожи на одну длинную жалобу, — сказал Якоб.
— Мы, мусульмане, — сказал Руми, — тоскуем по Раю, осознаём, что не можем достичь его, и громко рыдаем. Потом мы смеёмся. Вы, европейцы, тоскуете как мы, и рыдаете как мы. Но потом вы начинаете ныть, так как надеетесь, что вдруг всё-таки сможете разжалобить своего Бога, и он положит конец всем земным страданиям. Я не желаю для себя другого места, чем то, в котором нахожусь, потому что не хочу докучать Аллаху своим нытьём.
— Я никого не прошу о помощи, — сказал Якоб серьёзно. — Но незадолго до нашей с тобой встречи один человек задал мне вопрос, который не выходит у меня из головы. Вопрос о том, что лучше: оставаться там, где ты есть, или бежать.
— Это решает Аллах, — с удовлетворением заметил мусульманин.
— Очень даже возможно, — сказал Якоб, — но у меня возникает ощущение, что он был бы не против услышать, что об этом думаю я. Хочешь узнать, — продолжал он, — как мне пришлось решать вопрос, оставаться или бежать? — И, не дожидаясь ответа, выпрямился и придвинулся поближе к углям. По другую сторону огня, он знал это, сидело любопытство, терпеливое и безграничное, как и его собственное, и, устраиваясь поудобнее, он, сам того не замечая, воспроизвёл позу мусульманина, так что говорящий и слушающий стали теперь одним целым.
— В этой истории мне тоже отводится своё место. Но главным её героем был мой друг. Того, с кем это произошло, звали Андреас.
Чтобы ты смог понять то, что я сейчас тебе расскажу, Руми, ты должен знать, что на моей родине богатые перестали опираться на те пять столпов обязанностей, на которых, как ты говорил, покоится ислам. Они обнаружили, что в жизни вполне могут обходиться без веры, молитвы, поста, паломничества и благотворительности.
— Они будут гореть в аду, — сказал мусульманин.
— Это пока неизвестно, — возразил Якоб. — Потому что взамен они воздвигли что-то вроде храма в честь этих пяти столпов. И тот храм, в котором почитают четыре первых, это большой театр в Копенгагене.
— А как же пятый — благотворительность? — спросил Руми.
— Благотворительностью, — ответил Якоб, — занимается другой театр. Он называется государство. И это совсем другая история.
— Её, — заметил мусульманин, — ты сможешь рассказать мне в тюрьме.
— В каком-то смысле тюрьма была бы самым подходящим местом, — ответил Якоб. — А вот история о театре настолько тёмная, что её лучше рассказывать под открытым небом.
Театр этот называется Королевским театром. Фасад его украшен колоннами и лестницами, подобно храму, своими очертаниями и тяжеловесностью он напоминает крепость, а внутри его — роскошь, как во дворце, и уединённые ложи, коридоры и выцветшие ворсистые ковры, словно в борделе, и поверь мне, место это столь непостижимо, что, не сомневаюсь, я так и не смог понять его до конца. Оно похоже на огромную машину, и какой-нибудь другой человек, прошедший через неё подобно мне, рассказал бы совсем другую историю. Если бы захотел рассказать. Но вот что удивительно — никто этого не делает. Те, кто описывает машину, по-прежнему остаются её частью, какой-нибудь шестерёнкой, а история, которую рассказывает находящаяся в движении шестерёнка,
Чего я там никогда не понимал, так это публику. Но одно мне было ясно, что для наших зрителей — которых было немного, так немного, что закрадывалось подозрение, а не состоит ли вся эта публика, перед которой мы танцуем, на самом деле из одних и тех же пары тысяч человек, изо дня в день заполняющих зал? Для них это место было храмом. Для них это было такое паломничество. Они приходили смотреть на людей на сцене, людей, которые
Разумеется, некоторые приходили и по другим причинам. Но в настоящий момент, сегодня вечером, я не могу представить себе, по каким.
В балетное училище этого театра мы с Андреасом попали детьми. Что заставляет родителей отдавать своих детей в такую школу? Их заставляет это делать вера в то, что дети могут стать некоей трубочкой, через которую взрослые смогут впитывать в себя настоящую жизнь. И не проси у меня более убедительного ответа на этот вопрос, поскольку от одной лишь мысли об этих родителях во мне закипает злость, но я не собираюсь рассказывать тебе про свои горести, во всяком случае, это не главное.
Над входом в училище не было никакой надписи. Но теперь я понимаю, что там могло бы быть написано: «Оставь своё „я" в гардеробе и входи». Потому что как только ты входил в эти двери, любая самостоятельность становилось обузой, свинцом в башмаках, потому что в этом училище ты обретал свободу столь великую, что она исключала всё остальное — все освобождались от необходимости думать о своей собственной жизни.
Прыжкам нас обучал преподаватель, чья любовь к балету и весь его опыт сосредоточились в небольшой трости. Ею он и бил нас по ногам, когда мы прыгали не так высоко, как ему хотелось. Через некоторое время нам стало казаться, что устройство мира предполагает наличие где-то во Вселенной Господа Бога с тростью.
— Этот Бог — не Аллах, — заметил мусульманин.
— Нет, — сказал Якоб. — Я вообще не уверен, что там был какой-нибудь Бог. Я никого не обвиняю. Я просто пытаюсь найти сравнение. И ты прав, Бог тут вообще ни при чём. Более всего на свете мы трудились потому, что сами этого хотели. В Дании считается, что самая большая загадка — это
И я уже более не понимаю, что такое
Нам много раз объясняли, что балетная школа развивалась наподобие растения. Когда-то она представляла собой семечко, с тонким, но многообещающим побегом, а в прошлом веке ею стал руководить Маэстро — великий садовник и балетмейстер, прирождённый генерал, танцевавший военную польку у смертного одра своего отца и взявший на себя обязательство организовать театр как казарму, где он будет тренировать своих танцоров, как солдат. При нём училище и театр превратились в большую розу, которая не увяла до сих пор, и если она смогла сохраниться так долго, то только потому, что она из гипса. Когда-то, во всяком случае, в самом начале, балет ещё мог меняться, а потом его видоизменили так, что он стал имитировать жизнь, и так он и застыл, как те растения, которые украшают сам театр, превратившись в белое, окаменевшее, вечное послание последующим поколениям о том, как следует представлять себе всё живое.
Возможно, поэтому мы и повиновались, ведь театр как будто сам себе служил объяснением. Возможно, мы превозмогали боль, потому что всё вокруг заверяло нас, что в будущем никогда не будет никакой другой, настоящей жизни, кроме этой.
В этой машине мой друг Андреас долгое время был важной деталью.
Окажись он сегодня вечером здесь, ты бы подумал, что из него, как и из меня, можно варить мыло, внешне он, как и я сегодня, годился бы только для живодёрни. Но тогда его тело было совершенной скрипкой Бога, который вместо смычка играет на своём инструменте тростью. И я сознательно говорю о теле. Я знаю, что есть люди, которые считают, будто нельзя разделить тело и душу, но это потому, что они не видели того, что видели мы с Андреасом. Он и я, мы знаем, что можно танцевать без души и спрятав голову под мышку, и тем не менее заставлять мир верить, что мёртвое — это живое.
Дни наши сочтены, времени осталось слишком мало, чтобы о чём-то умалчивать. Когда Андреас танцевал, зрители в тёмном зале видели, как сбываются их мечты. Не знаю, как такое происходит. Возможно, дело было в его технике. В его пируэтах, его собранности, его технике центрирования, его неистовом, но вместе с тем застывшем на месте вращении. Или же в его чуть более раннем толчке при прыжках, в кульминации прямо перед первым тактом, и в том, как он зависал в воздухе, а в то мгновение, когда все ждали, что сейчас он, опустившись на землю к нам, остальным, снова окажется на сцене, он вытягивался и продолжал парение, и в этот миг мы, стоящие за кулисами, и две тысячи человек в зале сидели, затаив дыхание, не понимая, ангел жизни или ангел смерти дышит всем нам в затылок.
Вот так танцевал Андреас, при всей своей невероятной технике так легко, словно он вышел на прогулку. И всё-таки главное было не в этом, его техника — лишь малая часть всей этой истории. Главным же в ней для всех тех, кто будет помнить Андреаса, была его способность становиться одним целым с теми балетами, в которых он танцевал, и то, каким он был среди нас, — улыбающийся, трудолюбивый, близкий и одновременно какой-то давным-давно позабытый пережиток из театра прошлого века. И то, что он в большей степени, чем какой-либо другой танцовщик до него, был вылеплен из того же гипса, из которого создан балет.
У балетов великого Маэстро самые разные сюжеты. В одних рассказывается о том, что есть справедливость в существовании различий между богатыми и бедными, в других о том, как хороша жизнь на лоне природы, но все они в первую очередь посвящены любви, утверждению, что любовь присутствует повсюду и что она несёт в себе сверхъестественную красоту и сверхъестественную печаль, но речь всегда идёт о чём-то «сверх» и никогда не заходит о чём-нибудь низком, во всяком случае никогда, ни в одном балете — о том, что находится ниже пояса.
Конечно же, все эти сюжеты придавали особенную окраску нашему коллективному безумию, конечно же, все мы и вне театра, например по пути домой, ходили вывернув носки наружу и с важным видом, не смывая грим с лица, чтобы все видели, что к нам крепко пристала любовь, что в каждом из нас есть что-то от принца, принцессы, селянки или дьявола, что в нас уж, во всяком случае, можно найти что-то благородное.
Но с Андреасом всё было иначе, ему не нужен был грим. Он не играл принца, он
Не знаю, возможно ли понять это, если не видел собственными глазами? Позволь мне лишь сказать, что когда он страдал на сцене, то боль его ощущал весь зал, и люди плакали. А когда он приближался к нарисованному на картоне лесному озеру, я сам был готов поклясться, что слышу пение соловьёв. И случалось, что в тот миг, когда он поднимал нож, чтобы совершить неправдоподобное театральное самоубийство, какая-нибудь зрительница, выбежав на сцену, хватала его за руку, и все присутствующие в зале, даже я, знающий всё про картонный нож и другие театральные фокусы, даже я иногда поддавался и ждал, что сейчас увижу, как погибает человек. Я бы сказал так: романтизм Андреаса был бы совершенен, если бы не запоздал на сто лет. Я думал тогда, что Андреас никогда не сможет жить такой же жизнью как все, для него никогда не будет существовать женщины, или семьи, или старости, он может жить только на сцене, и там ему и следует жить вечно. Ведь нет ничего невероятного в том, что если он каждый вечер отменяет закон всемирного тяготения, он сможет танцевать всегда. А если это у него не получится, полагал я, то он должен хотя бы умереть на сцене, на пике своей карьеры.
Я конечно же ошибался, Руми, и хорошо, что это так. Если ты заснул и тебе привиделось вечное продолжение чего-то земного, то, мне кажется, лучше, чтобы тебя разбудили и всё объяснили.
Я был с ним в тот день, когда он впервые увидел ту девушку, и поэтому я знаю, что произошло, настолько, насколько можно понимать происходящее на твоих глазах, не принимая лично в этом участия.
Где-то в Копенгагене, в одной квартире на последнем этаже высокого здания устроили вечеринку, и вот она закончилась. Кажется, повсюду спали люди, не спали только мы двое, Андреас и я. Не знаю, почему он на этот раз так задержался, обычно он уходил одним из первых, но в ту ночь — или скорее это было уже раннее утро — он всё ещё был с нами. Может быть, он на что-то надеялся, может быть, его охватила тоска и ему вдруг показалось, что стоит остаться и немного подождать — и мир примет его к себе и освободит хотя бы от какой-то части его внутреннего гипса.
Я не отношусь к тем, кто ждёт от жизни чего-то особенного, так что я разбудил нашего скрипача. Это был хромой мальчишка с грубыми руками, деревенщина, игравший на сельских танцах, пока кто-то не обратил на него внимания, не заметил, как с первых же звуков его скрипки в воздухе словно повисает совершенная серебряная нить. Мы с Андреасом были очень молоды, но он, вероятно, был ещё моложе нас, так что и он, Руми, был в своём роде вундеркиндом. Но всё равно — пастушком, ходившим за овцами и коровами, это по нему было видно, и тем не менее мы повсюду брали его с собой. Даже сейчас я слышу звук своих шагов и неровное шарканье его башмаков за своей спиной. Мы в театре не особенно жаловали уродцев, нам совсем не хотелось напоминаний о том, что достойно жалости, для нас инвалиды, да ещё и инвалиды из провинции, были нарушением великой и священной деликатности театра. Но тем не менее мы таскали этого мальчишку повсюду, куда бы ни ходили, и всё из-за его музыки. Потому что стоило услышать его один раз, и ты понимал, что половина души этого мальчика пребывает с богами музыки, а вторая половина общается с композиторами нынешними, и вдохновение наш хромой черпает с обеих сторон. К тому же он был счастливым человеком. Откуда я это знаю? На это я не могу ответить. Не припомню, чтобы я с ним разговаривал. Я даже не помню, видел ли когда-нибудь, чтобы он улыбался. Но всё равно я знаю, что он был счастлив. Он, калека, человек, который, с нашей точки зрения, и для трагедии не годился, а лишь для самого жалкого прозябания, он, и когда играл и когда плёлся за нами, приволакивая свою ногу, весь светился каким-то несообразным жизнелюбием. И мне кажется, что мы носились с ним, подобно тому как носятся с вопросом, на который нет ответа, но который не оставляет тебя в покое.
Ну так вот, я его разбудил, помню, ночью мы поили его вином, пил он первый раз в жизни, и спиртное оказало на него невероятно возбуждающее, а затем жестоко парализующее воздействие. Но вот теперь он всё-таки заиграл, одну мелодию — прерывистую, неровную, весёлую, жалобную, но какую-то совершенно бесчувственную. Тогда я услышал её впервые, теперь я знаю её наизусть, написана она композитором по фамилии Стравинский, и тогда, как и сейчас, эта музыка кажется мне вызывающей. Позднее я узнал, что это песня о молодом музыканте, который продаёт свою скрипку дьяволу, но уже тогда я почувствовал, что слышу звуки из бездны.
И тут появилась девушка. Я не заметил, откуда она взялась, раньше я её не видел, но неожиданно она вдруг оказалась посреди большой, пустой комнаты. Она стала танцевать босиком и быстро вывела нас с уродцем из нашего опьянения, ввергнув в тихий безумный восторг, а Андреаса — в состояние катастрофической влюблённости.
После танца она исчезла так же, как и появилась, а я отправился домой, и, когда я выходил из комнаты, Андреас так и сидел в кресле совершенно неподвижный, как будто ему угодили топором по голове, уставившись в то место, где до этого её ступни целовали пол. Я ничего ему не сказал, потому что, во-первых, не хотел портить впечатления, во-вторых — и ты со мной согласишься — не стоит говорить с тем, кому Господь Бог только что продул мозги.
Мы не видели её, наверное, полгода, и если мы о ней не говорили, то не потому, что забыли о её существовании, но потому, что мы нисколько не сомневались, что она в некотором смысле стоит и ждёт за углом. Однажды утром она встала рядом с нами в классе у станка с таким видом, словно иначе и быть не могло. Не понимаю, как она попала в театр, при других обстоятельствах и представить себе было нельзя, чтобы театр согласился принять неизвестную танцовщицу девятнадцати лет, но даже мавзолей не сможет отказать, если явится чудо. Очень может быть, что ей сначала и отказали, откуда мне знать, но она была из тех, кто, даже если перед ними захлопывать дверь сейфа, успеют просунуть туда ногу, проскользнут в щёлочку, а потом всё будет выглядеть так, как будто их на самом деле умоляли войти.
Я снова увидел, как она танцует, наблюдая не только её собственные непостижимые движения, но вечные, точно выверенные па классического балета. Я оказывался с ней в одном классе и на одной сцене бесчисленное количество раз, и мне так и не удалось даже приблизиться к разгадке её умения так быстро учиться и так красиво танцевать. По её движениям я пытался угадать её прошлое, и самым правдоподобным казалось предположение, что в детстве она, скорее всего, наверняка много времени бегала по улице, играя с мальчишками.
На самом деле, я прекрасно понимал, что, наблюдая за её танцем, я постигал не столько её саму, сколько Бога. Если уж быть совсем откровенным, то я не знаю, что и думать о существовании Бога, — скажу тебе честно, Руми, — но если он существует и создал Землю, то стоило посмотреть на эту девушку, как становилось ясно, почему он сначала создал рыб, птиц и диких животных. Потому что, говорил я самому себе, ему нужно было сперва потренироваться, конечно же, он должен был сначала поупражняться, чтобы потом собрать гибкость ужа, стремительную точность ястреба-перепелятника и кошачью грацию пантеры в одном таком, как эта девушка, существе.
Когда она собралась уходить после первых утренних занятий в театре, Андреас заранее пошёл к выходу, чтобы открыть перед ней дверь, и так он и стоял там некоторое время, чтобы не пропустить её, и когда она прошла, он всё ещё стоял, опираясь на ручку и уставившись в ту дыру в воздухе, которую она оставила после себя. Я радовался, я думал, что приятно видеть, как статуя спускается с пьедестала, застенчиво трепеща от восхищения, особенно если эта статуя — твой друг.
С самого начала я надеялся, что она подберёт его, стряхнёт с него пыль, и, когда она, проведя в театре год, впервые танцевала с ним, я полностью уверился в том, что так и будет. И в этой своей уверенности я оказался и прав, и не прав.
То, о чём я сейчас расскажу, я знаю от Андреаса, сам я наблюдал всё это на расстоянии, а произошло вот что: его рыцарский дух развился в высшей степени. На сцене они составили пару, при виде которой всякий человек начинал верить, что любовь может длиться вечно и что можно любить душу, не возжелав при этом тела. А вне сцены они были лучшими друзьями на свете, но не более того. Единственный раз, когда я всё-таки спросил Андреаса об их отношениях, он, вежливо и сдержанно улыбаясь мне, заговорил о том, как он её уважает, и о том, насколько более высоким существом является женщина, тогда как за его улыбкой проглядывало ледяное одиночество, из которого, как он знал, вывести его могла только эта девушка.
То есть до какого-то дня он сдерживал свои чувства, никак не обнаруживая их, чтобы, не дай Бог, не испугать то высшее существо, которое каждый вечер в присутствии двух тысяч человек лежало в его объятиях, но однажды он отбросил все сомнения и объяснил ей, как обстоит дело.
Я почти что благодарен, что мне не пришлось присутствовать при его объяснении. Андреас был танцовщиком, и
Он сказал мне, что девушка дослушала его до конца, не перебивая. Потом она на минуту задумалась и рассказала, кто же она такая на самом деле.