Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Чехол», будто очнувшись ото сна, вспоминает про погасшую сигару и тянется к столику взять огня. Отвечать соседу он отчего-то не торопится. Потом все же говорит:

— Я встретил ангела, он остановил меня, приветливо взглянул на меня, взмахнул крыльями… И пропел «кукареку».

Скажет тоже, чтобы ангел и вдруг пел как петушок! Неужто и взаправду такой старик может быть влюблен? А что как придет ей, Александриньке, срок замуж идти, и мама с папа приведут ей такого вот господина! Нет-нет-нет!

От расстройства Александринька не замечает, как, пригревшись в портьере, засыпает.

Просыпается она от странного звука. Словно в концерте все разом аплодировать стали. Теперь в pavilion вместе сидят и стоят все виденные прежде господа.

Сложив руки на груди и чуть отвернувшись, стоит офицер. Облокотившись на резной столик, в противуположную сторону глядит «клетчатый». Слева на краешке стула сидит похожий на бочонок «чехол», он подпирает голову кулаком, а локтем опирается на спинку кресла, в котором сидят «бакенбарды». В другом резном кресле усатый Dendy, за ним на стуле с правого краю «купчик». В щель своей занавеси Александринька видит, что сосед Сергей Львович выходит из-за укрытия за таинственным ящиком и, адресуясь к господам, хлопает в ладоши. И господа следуют его примеру, шумно встают с кресел, поздравляют друг друга с великим днем и благодарят соседа. Пафнутий разносит на подносе бокалы с шампанским.

— Пройдет не так много лет, батюшка Сергей Львович, и снятый нынче вами портрет будет висеть в музеях, знаменуя собой новую эру в русской литературе! — величаво произносит «клетчатый».

— В каких именно музеях, Дмитрий Васильевич? — спрашивает офицер.

— В вашем, Лев Николаевич, в первую очередь. В имении вашем музей сделают и будут посетителей водить, показывать, как жил гений российской словесности, граф Лев Николаевич Толстой.

— Полноте вам ерничать! — обрывает «клетчатого» офицер. — Но день и вправду великий. Вы, Сергей Львович, не думаете ли этот портрет в Лондон вашему кузену послать?

— Непременно. Герцен будет рад. Он трепетно внимает всему русскому.

— Без «Полярной звезды» вашего кузена не было бы и нашего «Современника». Да и нынешняя российская литература, и вся передовая мысль были бы совсем иными, приземленными.

— В последнем письме Александр писал, что намерен делать газету под заглавием «Колокол», — говорит сосед и с этими словами выходит из дверей вслед за своими гостями.

Голоса в швейцарской стихают. Можно пробираться к спасительному выходу. Только отчего-то уже не хочется в сугроб.

Вернувшийся в pavilion сосед отдает подмастерью какие-то стеклы и прямым шагом направляется к портьере, за которой сидит Александринька.

— Нуте-с, маленькая леди, извольте выходить!

***

Разъезжались порознь. Первыми к себе на Фонтанку уехали «бакенбарды», и их обладатель Иван Сергеевич Тургенев. «Купчик» Александр Николаевич Островский торопился в Александринку, где обещали репетировать его комедию. «Офицер» Толстой сказал, что желает идти смотреть балаганы и изучать характер русской толпы.

«Клетчатый» Дмитрий Васильевич Григорович с другом Dandy— первым российским критиком Александром Васильевичем Дружининым и «роялем в чехле» — Иваном Александровичем Гончаровым вышли из «Светописи» последними.

Февральский морозец напомнил о себе.

— Вчерашний обед в ресторации прошел очень весело, пили много — мадеру, шамбертен и сен-пере. — Дружинин продолжил начатый за одеванием рассказ. — Потом с криками вторгнулся милейший Григорович, в знаменитом своем носопряте, столь же знаменитой шляпе и еще более исторической шубе!

Дружинин весело кивнул на шубу своего спутника.

— После кофе, ликеру и коньяку, часов в девять, часть компании надела каски и двинулась за мной. Куда? О том говорить нечего! В такую погоду хочется только неги и тепла.

Гончаров предпочел сделать вид, что не понял намека.

— Но вечное тепло, друг мой, может быть утомительно. Райское блаженство, познанное в тропических странах, грело мою душу недолго. Скоро захотелось метелей. Но запасенное тепло спасло после, когда пришлось назад возвращаться по Сибири в разгар сибирской зимы — четыре тысячи верст до Иркутска и еще шесть тысяч после.

— Как по такому-то холоду не заледенить себе все достоинство? — Дружинин хохотнул.

— Наледей взаправду видел много, но больше у себя под носом, отчего у меня и образовались две шишки, одна в носу, другая во рту. Но были быстро излечены в Иркутске местным лекарем. А морозы сносил весьма равнодушно, в одной дохе, ни разу не почувствовав нужды ни в медвежьем одеяле, ни в меховых горностаевых панталонах, которыми советовал запастись в Якутске Преосвященный Иннокентий.

— Горностаевые панталоны?! — оживился Дружинин. — Право же, жаль, что не взяли, почтенный Иван Александрович. Раздаривали бы после по приезде в Петербург дамам на шапки и на муфты.

— Трудно вообразить, какие такие мысли навевали бы подобные панталоны, став шапками, — весело поддержал Григорович.

Гончаров кисло улыбнулся. Но Дружинин уже вошел во вкус.

— А не совершить ли сегодня маленькое, легкое безобразие?

Гончаров напрягся.

— Безобразие его, дорогой Иван Александрович, состоит в том, что на зов Александра Васильевича собираются два-три товарища по прежней службе в финляндском полку, к ним присоединяются два-три литератора, и вся компания отправляется на Васильевский остров, — не преминул пояснить Григорович. — Там специально для увеселений Дружинин нанимает комнаты в доме чиновника Михайлова. Александр Васильевич дал ему название «сатира».

— Хорош «сатир»! Видели б вы его! Старец лет семидесяти. Да и обстановка соответствует. Из окон квартиры видны ворота Смоленского кладбища, — охотно продолжал Дружинин. — Ах, Дмитрий Васильевич, забыл рассказать! На днях познакомился я с необыкновенной женщиной, которая щекочет языком так, как ни одна еще женщина изо всех, которых я встречал, никогда не щекотала, и при этом, захлебываясь, глотает сперму с такой радостью, как охотники до устриц глотают устрицы…

Григорович, покосившись на Гончарова, попробовал было остановить пассаж друга, но тот уже вошел в азарт.

— Причем она издает такой длинный и неистовый крик, какой я никогда еще не слыхивал. Нога у нее обута отлично, и подвязка выше колен.

Гончарова передернуло, и он поспешил перевести разговор.

— На днях у меня обедает почти вся новейшая литература. Дмитрия Васильевича я уже пригласил. Покорнейше прошу и вас, любезнейший Александр Васильевич, занять за столом место, которое вы занимаете в группе Левицкого.

— Но, надеюсь, с правом мигать и шевелиться.

— И говорить, даже непотребные вещи. — Гончаров чуть натужно улыбнулся, попытался смягчить столь резкий переход от одной темы к другой, выдававший его старомодность и некоторую брезгливость в вопросах мужских развлечений. — О праве есть и пить я уже не упоминаю.

— О, правом на непотребные разговоры я немедленно воспользуюсь, — радостно подтвердил Александр Васильевич. И стал прощаться: — Раз легкие безобразия успехом нынче не пользуются, то я тотчас в Купеческое собрание! Не желаете ли составить компанию? Стол там хорош! Хотя есть и в их обедах эти похабные общие места, которые мне ненавистны. Например, филе из говядины и лакс-форель. Но я удивляюсь и завидую людям, способным после замороженного пунша вести атаку на жаркое! А уж в Купеческом таковых сыщется предостаточно!

С чем и откланялся.

— Этак испортить себе жизнь, испортить се добровольно, имея все нужное для любви, добра, веселости и счастия! — чуть грустно проговорил Григорович, глядя вслед удаляющемуся возку друга. — Ах, Дружинин! Вечно он в любовном волнении, вечно jeun premier6. В нем чудится пантагрюэльский эротизм, даже разврат. Но не судите его строго, Иван Александрович! Поверьте его другу. Он скорее воздыхатель.

— Иван Сергеевич, знаете ли, нынче говорил, что хочет списать с Александра Васильевича образ для нового романа про разность поколений. Эдакого легковесного отца. Даже имя уже придумал герою — Павел Петрович Кирсанов.

***

Обратно, к дому, Гончаров шел пешком. Мимо Гостиного двора, не удостоив взглядом даже книжные лавки Свешникова и Исакова.

Квартира за нумером девятнадцать была дрянная, с отвратительной лестницей. После плавания поселившись в доме Кожевниковой на Невском, просто чтобы где-то поселиться, он думал, что вскорости поменяет жилье. Но теперь понял, что не может. Что ему жаль своей дрянной квартиры, как жаль и лени своей.

В этой квартире была Она! Тогда, в сентябре, вместе с Майковыми. Зашла. Села на стул подле окна. Взяла в руки одну из тех шкатулок, что покупал он в Шанхае, даже не предполагая, кто сию безделицу будет держать в руках. Черепаховый гребень с витиеватым узором китайских иероглифов игриво вколола в волоса, и с трудом дала уговорить себя принять подарок. Гребень плохо держался, выпадал. «C’est inutile»7 — «Et moi j’aime l’inutile»8.

Несколько минут поговорили о пустом. И только.

С тех пор и эта шкатулка, и эта квартира стали для него чем-то особенным. Хранящим присущую только ей необъяснимую манкость, что она оставила повсюду, где успела побывать в несколько коротких месяцев пребывания в Петербурге. И в заведении Левицкого. Левицкий нынче все хотел добиться общего выражения лиц литераторов, групповой портрет которых он намеревался послать в Париж, в тамошнюю «Иллюстрацию». Но каково могло быть общее выражение, если он, Гончаров, все время фотографического сеансу думал только о Ней — как в тот раз, осенью, вошла в этот pavilion, как сняла салоп, как села…

Нынче февраль. Из чего следует, что он знал ее меньше времени, чем прошло после того, как потерял. Три неполных месяца встреч — с августа по октябрь, и уже четыре месяца бесконечного ожидания письма. Он стал смешон. Жить только надеждой на чудо, которому невозможно случиться.

Она уехала. Продолжилась старая жизнь, ставшая после ее отъезда до невозможности обычной. Словно взяли и весь воздух разом выпустили. И он теперь ждет каждой ее записки в надежде сделать новый вдох.

Зачем это она уехала отсюда? Или бы вовсе не приезжала, а если приехала, то не уезжала бы никогда. Что теперь осталось ему? Любовь, которой нет? Ценсорская должность, которая у ближайших литературных коллег вызывает чувство неловкости за то, что он решается взваливать на себя ограничитсльство чужих талантов и страстей. Но это ли не ограничение страстей собственных?

Нет дела. Нет жизни. Нет любви. Никто даже не думает, что-де он способен быть в любви. Одна добрая особа, порицая ее, Елизавету Васильевну, Лизу, за поездку в деревню с другом ее детства, заметила: «Зачем это она едет с мужчиной?» И на его оправдание, что в Петербурге Елизавета Васильевна ездила иногда и с ним, Гончаровым, развела руками: «По городу, две версты, и не с двадцатилетним мальчишкой, а с вами». Не комплимент — оскорбление. Будто в его лета он уже не мужчина!

Писать. Только писать! Заканчивать Обломова. И тогда они поймут! Она ведь обещалась приехать, когда роман будет кончен, выслушать его.

Она не успела еще миновать Тверь, а он уже посылал ей вслед тот, созревший в голове, нет, в душе, план главы романа — «не того, который должен быть готов через полтора года во имя ее, а того, который начался в душе героя и Бог весть когда кончится».

«Ужели Вы без любопытства посмотрите на эту борьбу, из которой ему выйти поможет только или забвение им героини, или ее горячее участие», — писал он вслед посланному ей плану главы. Писал отдельно от плана. Писал день и ночь. Писал, рвал, прятал, посылал одно из десяти писем.

Во что превратилась вся жизнь с 18 октября? В ожидание писем от нее и в отправление писем к ней. Он не мог бы выжить эти четыре месяца, запрети ему кто-то жестокий писать. И вот теперь этим жестоким должен стать он сам. Одиннадцать писем вдогонку ускользнувшей любви. Она ответила двумя. Без малого пятимесячное изредка и неохотно прерываемое молчание — не лучший ли ответ? Faut il encore mettre les points sur les i?9

«Loin des yeux. Loin du coeur»10.

Что остается ему? Жить. Ходить. Есть. Спать. Существовать. А может, и жениться?! Находятся иные, даже друзья, которые искренне-наивно предлагают ему сие занятье.

Верный его друг Евгения Петровна Майкова в воскресенье подсела и очень серьезно начала говорить, что зачем-де он таскается по белу свету как отчужденный от людей, будто Каин какой. Что наступают лета покоя, когда человеку так нужна дружба, что вот приехала какая-то милая, добрая девушка девятнадцати лет, с тремястами душ и хорошеньким носом, что им хочется, чтоб он женился…

Он посмотрел тогда на Евгению Петровну как на несмышленого ребенка.

«Зачем это вы мне говорите?»

«Для вашего счастья: мы видим, как вам скучно на свете, а это племянница Языковой… женитесь, пожалуйста…»

«Я бы с большим удовольствием сделал это для вас. Но вы знаете, что я никогда не думал о женитьбе, а теперь… когда передо мной недавно был идеал женщины, когда этот идол владеет мной так сильно, я в слепоте… и никогда не женюсь…»

«Ну так женитесь на идоле!»

«Вы же лучше других имеете понятие que je ne suis pas mariable»11.

«Вот уж верно, ни Богу свеча, ни черту кочерга!»

Tout vas pour le mieux.12 Будет искать спокойствия — отныне это его идеал. Нет… Je ne sais qu’aimer.13 Напишет. Он еще раз напишет ей. Расскажет о нынешнем портрете у Левицкого, она ж сама спрашивала про его портрет. И будет ждать. Единственное, что остается, — ждать. И писать. Сочинить хотя бы своему герою счастливую любовь. Но… Невозможно. Не он сочиняет роман, а роман сочиняет его.

Эх, это вечное российское «не было бы счастья…» Не явись ему Лиза, он бы не знал, что должно статься с Обломовым. Теперь знает. Он встретит женщину. Свою женщину. И сам ее отдаст.

* * *

Засыпая, Александринька закрывает глаза. И видит отчего-то сплошь ботинки — лакированные штиблеты под дубовым столом. Да еще таинственный ящик их соседа. Сергей Львович, отыскав ее за портьерой, усадил в то же кресло, где прежде сидели писатели, приказал молчать, не шевелиться и не моргать. И снял портрет и с нее.

— Чуть выше голову, маленькая леди. Всегда — выше голову! А маменька на то и маменька, что надобно ее любить и прощать. Она сама еще не наигравшаяся вдоволь девочка, ваша маменька.

Перед сном они снова задрались с Ванюшкой, но маменька не заругала. Смотрела куда-то мимо них, в пустоту.

— Маменька, неужто и Степушка вырастет и станет таким, как этот… как граф Лев Николаевич? — Александринька решилась выговорить то, что мучило ее весь день.

Матушка улыбнулась так грустно.

— Не станет. Таких, как этот граф, полдюжины человек на всю Россию. И почти всех их ты сегодня видела.

5

Наследство Синей Бороды

(Женька, сегодня)

Отчаяние похоже на маленькую птицу. Не уследишь, и она уже разрослась до размеров собственной тени и с каждым взмахом крыла становится все больше. Пожалуй, единственное, чему я научилась после отъезда Никиты, так это загонять эту птичку внутрь, не позволяя ей махнуть крыльями. Оставалось только терпеть, когда она, стреноженная, клюет все твое существо изнутри.

Тогда все рухнуло как-то сразу. Страна, рубль, работа, муж. Я случайно узнала, что в раннюю пору нашего романа, когда под поцелуи и осторожные движения рук мы приближались к заветному порогу, попутно терпеливо (или нетерпеливо) дожидаясь, когда же мне все-таки стукнет восемнадцать и можно будет идти в загс, будущий муж, проводив меня до дома, шел к своим дипломницам. Одна даже родила ему дочь.

Джою было почти семь, когда я узнала о Наташке — она училась в той же школе, куда собирались отдать Димку. Я не стала устраивать скандал — хоть на это ума хватило, но что-то внутри меня обломилось и стало сохнуть. Этим «что-то» была вера в абсолютность — абсолютность любви, абсолютность счастья или отчаяния. Даже на полноту отчаяния сил не было.

Год жили будто по привычке. Потом Никите предложили работу в Америке. Он звал ехать сразу всем вместе, я отнекивалась — зачем срывать с места ребенка и тащить через океан, не зная, как повернется. Сама я в начале 89-го только-только получила работу в агентстве, меня стали публиковать в «Комсомолке» и в «Огоньке». Да и стрингерство на западников, у которых в пору развала Советского Союза был необычайный интерес ко всему, что у нас тут творилось, стало приносить первые, пусть не огромные, но собственные деньги.

Может, надо было бросать все найденное и ненайденное и ехать за ним? Не знаю. До сих пор не знаю…

Развелись уже постфактум, в 91-м. Время от времени он возникал здесь, привозил подарки Джою, каждый год забирал сына к себе на каникулы. Но во время его присутствия в Москве все мое существо напрягалось и настраивалось на круговую оборону — только бы его не увидеть, только бы не увидеть…

— Никогда не спрашивайте, кто виноват в разводе, — сказал как-то Григорий Александрович, сидя у этого старого окна на кухне, потом ставшей моей. — Если женщина хочет уйти и если она умная женщина, она всегда сложит ситуацию так, чтобы мужчина мог себе позволить думать, будто это он ее бросил. Если же женщина чувствует, что бросают ее, она убегает первой, создавая иллюзию собственной легкой грешности, приведшей к крушению. Гордость не позволит иначе…

Получалось, что это я резала по живому, боясь, что когда-нибудь отрежет он.

Однажды, снимая для рекламного плаката агентства психологической помощи милую докторшу, услышала от нее — страх, боль, отчаяние нельзя загонять внутрь. Это верный путь к болезням и затяжным депрессиям. Выпустить надо, выбросить. Но я-то знала, что попробуй я выбросить, и волна отчаяния накроет и меня, и Димку, и весь этот холодный мир… Птица вернется, клонируется, снова и снова возникнет из стреноженного звереныша страха, который был когда-то связан и загнан вглубь меня. А так… Ну, выклюет внутренности, так зачем они мне…

Но поняла, что Димку надо учить другому.

— Нарисуй! Нарисуй, мой мальчик, свой страх! Какого он цвета — серый? Зеленый? Фиолетовый?

— Малиновый с белым и еще зеленый.

— Рисуй, мой мальчик, рисуй все, что тебя мучает. Пускай никто, кроме тебя, не поймет, что ты рисуешь, пусть никто не узнает, что так выглядит твой страх. Ты рисуй его, выпускай из себя — пусть летит нарастающей птицей над городом, над миром.

— Он не улетает…

Можно сжечь. Нарисовать, скомкать, провести ритуальную пытку на маленьком костерке твоей решимости — все, нет страха! А пеплом отчаяния вымазать лицо — мы клоуны! Мы клоуны! Мы веселы! Мы свободны! Свободны. Свободны…

Но эта внутренняя свобода была только для Джоя. Симуляция моей собственной свободы, иллюзия, ложь во спасение сына. Научился ли он быть свободным, кто знает…

Сейчас я чувствовала, что птица с огненным крылом горящей машины и траурно-белым оперением простыни, в которую был завернут случайно погибший мальчик, птица, залетевшая в меня вчера, была хоть меньше той, старой, давно во мне живущей, но злее.

«Старая машина… молодой сын…» Машины нет, к черту машину! Но сын есть. И должен быть. Во что бы то ни стало должен быть сын. Иначе не будет меня.

Поверив когда-то, что собственный страх можно пересилить, только ринувшись в самую гущу того, что пугает, и улетая от собственного страха на войны и катастрофы, я всегда знала, что есть один самый страшный страх, в бездну которого мне не ринуться никогда, — сын. Дикий животный, действительно животный — до спазмов в животе, страх потерять Димку, поселившийся во мне сразу после того, как он сам маленькой точкой возник во мне.

Те, кому от меня что-то нужно, знают, в какую точку бить. Два покушения на сына. Две случайности, спасшие его. Или две жестокости на грани — посмотри, что будет, если ты не напряжешь мозги и не сделаешь, что от тебя требуется.

Но что требуется? Что? И кем?



Поделиться книгой:

На главную
Назад