Слухи о Распутине смакуются на вечере у Мумы, и здесь рядом с
…Целует всех женщин даже при мужьях…
и
…Он так подчиняет, что женщины даже гордятся своим позором, не скрывают…
звучит слух:
…А царь разводится с царицей из-за Распутина.
Много поездивший по России Ковынёв рассказывает Воротынцеву:
И честят министров и, простите, августейших особ – просто последними словами. Потом еще этот Распутин: да, мол, простой мужик у себя в доме такого похабства бы не потерпел, как терпит Сам…
Сказки про царицыну измену, которая за целебные германские травы передает наши военные планы врагу через Распутника и состоящего при нем жидка Рувима Штейна (Рубинштейна), владеющего «невидимым» конем, что в один скок долетает до Вильгельма, рассказываются в обуховской литейке (32). Свечин рвет с женой из-за того, что она (как и другие столичные дамы) оказалась в окружении Распутина (38) – значит, и этого слугу государства до мозга костей (он и большевикам станет служить в надежде на «крепкую державу») коробит непотребство (и не считает его генерал выдумкой). Оба Благодарёва (и, видимо, другие мужики) сердиты на Гришку:
…ведь из мужиков, как же он это? Вот так на нашего брата надейся. Пусти мужика наверх – захленётся тут же, своих забудет, и хуже всякого барина станет. Что ж, до такой выси добраться, саму, может, и царицу покрыл, и за мужика не заступиться?
Когда Воротынцев говорит Нечволодову почти то же, что услышал от Ковынёва («А возиться трону с Распутиным – это не помутнение? Разве может Государь так свободно распоряжаться своей частной жизнью? Где же ореол?»), генерал возмущается:
Вся распутинская легенда раздута врагами монархии.
Разумеется, газеты гонятся за сенсациями, в народном сознании слухи трансформируются, прирастая чертами то сказки, то анекдота, эксплуатируют «выигрышные» сюжеты в своих целях политические партии (в том числе большевики; ходко идут в Питере изготовленные зятем Шляпникова карточки – «Распутин и царица», «Распутин и Вырубова», позоря власть, а заодно пополняя партийную кассу – 63), великие князья своекорыстно интригуют… Но солдаты, мужики, старые рабочие, офицеры (вроде Свечина и Воротынцева), чьи голоса мы слышим, вовсе не противники существующего порядка. И не патологически внушаемые идиоты. Бывает, что дым сплетни вьется совсем без огня, но здесь все же не тот случай. Порукой тому – голос императрицы, истово верящей «святому человеку» и столь же истово ненавидящей его противников, внимающей любым распутинским советам и почитающей врагами царя и отечества тех, кто неприязненно (или равнодушно) относится к «старцу». Ни разврата, ни измены, ни даже германофильства во дворце, конечно, нет, но встающая из внутренних монологов Александры Федоровны картина (64, 72) свидетельствуют о том, что всеобщее раздражение возникло совсем не на пустом месте. Сам Государь ощущает «чрезмерность» Распутина, слишком часто и ретиво встревающего в большую политику, слишком сильно давящего на монарха да и действующего иногда не по установленным законам (69). Император воспринимает Григория иначе, чем жена (с уважением и приязнью, но без исступленного восторга), смутно ощущает, что недовольству Распутиным есть причины, но не хочет и не может огорчать императрицу. Он привык руководствоваться советами жены, он высоко ценит ее ум и волю, он знает, что Аликс почти всегда права, – и «немного» угнетен ее всегдашней правотой. Он понимает, что большинство значимых назначений произошло не по его воле. Его раздражает необходимость постоянно отменять недавно принятые решения. Он знает, что военные планы должны оставаться в строжайшем секрете (царица настоятельно требует точных сведений, ибо Распутин в день наступления сможет молиться «особо истово»). Но, любя жену, Государь приглушает эти мысли, подчиняется ее наставлениям-просьбам, делает не совсем то, что почитает должным (а ему и без того трудно принимать окончательные решения) – и вновь чувствует раздражение от ласковой и гнетущей опеки.
…Уезжал в Ставку или провожал её из Ставки – и испытывал муку от разлуки и одновременно – облегчение военного человека, что попадает в свободный мужской мир. (Чувство, присущее длинному ряду персонажей «Красного Колеса» – не обязательно военным. Едва ли не общемужское чувство. –
Сходно двоится и чувство императрицы, нежно и преданно любящей мужа, всей душой желающей ему (и России) добра, но удрученной мягкостью и уклончивостью Государя (все не становится Петром Великим, Иоанном Грозным!), его недостаточной верой в «Святого Человека», тем, что муж не может защитить должным образом жену от враждебно настроенной «большой» семьи (вдовствующей императрицы, многих великих князей), мерзкого светского общества, думских болтунов, ставшего личным врагом царицы Гучкова. Гадая об участи дочерей, государыня задается вопросом:
…дано ли им будет найти такую безоглядную, непрерывную любовь и такое счастье, какое Александра сама испытывала с ангелом Ники уже 22 года?
Императрица не лукавит. Николай и Александра – замечательная семейная пара. Они не могут долго оставаться порознь, они взаимно трогательно заботливы, они разумно воспитывают дочерей, они мужественно несут крест тяжелой болезни сына – вместе им действительно хорошо. И они, сами этого не всегда замечая, мучают друг друга. Попутно губя страну. Слишком уверена в себе и высоте своего духа «правильная» во всем Александра Федоровна, постоянно предъявляющая миру сверхстрогие требования, живущая сказочно идеальными представлениями, не желающая снизойти до пестрой и сложной реальности. Слишком мягок (и внутренне обидчив) Государь, которому порядочность достойного офицера и теплота человеческих (прежде всего – семейных) чувств заменяют широту взгляда на события, умение слышать «гул времени» и подлинную ответственность. Их недостатки (более чем извинительные, будь то просто полковник Романов с женой, а не венценосцы) не погашают, но взаимно «обогащают» друг друга. Так почти идеальная семья оказывается семьей больной, с женой – «ведьмой», мужем – «подкаблучником», друзьями дома – корыстными и нечистоплотными манипуляторами (слухи о Распутине гиперболичны, а о Вырубовой – по большей части просто лживы, но в домашнее нестроение царской семьи «Святой Человек» и доверенная подруга внесли весомую лепту, и это не осталось закрытым домашним сюжетом). Огонек тлеет, а охотников раздувать зловонный дым (для своих надобностей или по душевной пошлости, ликующей от обнаружения любых изъянов у крупных либо облеченных властью людей) всегда хватает. В пору общественных бедствий – особенно.
Будь в царском доме порядок, не ветвились бы сплетни (а если бы все же появлялись, пресечь их было бы проще), не сплеталась бы правда с полуправдой и заведомой ложью, не плавал бы в воздухе жутковатый фантом – «немецкое засилье», «разврат», «взятки», «бездарные назначения», «мракобесие», «безволие», «сепаратный мир», «измена»… Не будь реальных двусмысленностей и оплошностей и разогретой ими общественной – близкой к сладострастию – жажды «разоблачений», не смог бы Милюков бросить с думской трибуны обвинение трону в измене. И Радек, чья «игровая» провокационная статейка была использована лидером кадетов как сокрушительное свидетельство, изобретал бы в своем швейцарском далеке какие-нибудь другие байки. Придумка эмигранта-революционера и обличительная тирада кадетского вождя были плодами не их личных «творческих» усилий, но общественного нестроения, неотделимого от нестроения в царской семье. Не трон поплыл, из-за того что Милюков произнес публично то, о чем в голос толковали в избах, цехах, окопах, редакциях и салонах, – Милюкова понесло, потому что трон поплыл. Уже давно.
Формально рассуждая, следует признать: громокипящее обличение Милюкова и октябрьские забастовки в Петрограде (которых почти не заметили занятые любовью Ольда и Воротынцев) не стали детонаторами явной революции. Она, уже пришедшая, помедлила назваться собой и раскатиться сперва по столице, а там и по России еще четыре месяца. В «Октябре…» царит затишье. Кажется, что ничего не происходит. Очень многих персонажей можно охарактеризовать той пословицей, которая следует за двумя первыми главами, посвященными изматывающей, но привычной, словно бы всегда идущей войне: «СЖИЛСЯ С БЕДОЮ, КАК СО СВОЕЙ ГОЛОВОЮ» (2). «Сжились» те, кому, как Сане Лаженицыну, пока, в общем, везет. Те, кто пока не прошел сквозь нечто, подобное Скроботовскому бою, после которого стал совсем другим Костя. «Так и разделилась Европейская всемирная война: до этого полу-дня и после этого полу-дня. После – начиналось только сейчас». Для кого-то оно началось раньше, кому-то еще предстоит. Прошедший ад Костя втолковывает другу:
– Сами мы с тобой дураки. Какой леший нас добровольно тянул на войну в первые же дни? Прекрасно бы мы сейчас уже кончили Московский университет, теперь бы и в училище! Вот это и обидней всего: сами полезли.
И в ответ на Санин пересказ статьи Трубецкого о возможности Царства Божьего на земле и рожденные ею соображения друга:
– Бросай ты, Санька, все эти бредни, какое ещё Царствие Божье? Можно было об этом лепетать в студенчестве, пока мы были щенки и войны не видели. А теперь третий год вся Европа друг друга месит в крови и мясе, травит газами, плюёт огнём, – неужели похоже на приближение Царства Божьего? Смотри, н а с ухлопают раньше, нас с тобой!
Даже минуй Россия чудом революцию, получили бы мы то, что на Западе называется «потерянным поколением».
Совсем не случайно «лаженицынский» зачин «Октября…» подчинен той смысловой мелодии, что звучит в названии романа Ремарка – «На западном фронте ничего нового». Как не случайно и то, что открывается Узел именно военными главами. Тут и напоминание об «Августе Четырнадцатого», то есть о «начале конца», и предвестье воротынцевского броска в Петроград. Перед тем как говорить о воротынцевском понимании войны, должно показать саму «обычную» войну – и без Воротынцева, ибо вовсе не из-за особо неприятного положения дел на румынском фронте понял умный полковник: спасти Россию может только мир.
По ходу войны изменяется сам «состав» всего народа, что может привести к изменению всей русской жизни, – начала этим жутким метаморфозам незаметно кладутся при «старом режиме». Потому-то, а не просто из-за засилия «левых» и бездарности-безвольности «правых», революция уже пришла. Потому-то так трудно ее остановить. Но, повторюсь, и не случись катастрофа, выкарабкиваться из-под войны, изживать ее дух, залечивать раны было бы очень трудно.
Вынужденная «сродненность» с тягучей войной сопровождается противонаправленными, но сосуществующими чувствами. С одной стороны, война кажется едва ли не нормой (и это ощущение деформирует человеческие души). С другой, набирают силу страх гибели и жажда жизни (отсюда – при общей установке на победу – скрытое желание хоть как-то да покончить с этой бедой, иногда бессознательная воля к «замирению»). С третьей, растет недовольство происходящим (вина может возлагаться на верховную власть, дурных генералов, изменников, союзников, масонов, черносотенцев, «городских», спекулянтов и т. д.), предполагающее, что когда-нибудь виновникам воздастся, а послевоенная жизнь (которая возникнет неведомым образом) устроится совсем иначе – и тут уж «мы» своего не упустим. А раз все должно когда-нибудь измениться, то почему бы не приступить к делу сейчас? Почему бы не выправить несправедливости, не дожидаясь конца войны?
К примеру, город обдирает деревню – значит, надо ответить городу тем же. Григорий Плужников судит о сложившемся положении дел весьма здраво. И проекты его не назовешь легковесными или несправедливыми. Ну а настоящую, не метафорическую, войну деревни и города (к которой планы Плужникова подводят вплотную) мы как-нибудь да минуем. Испугаются власти, опомнятся – все встанет по должным местам, крестьянина наконец признают главным человеком. Но, внимательно выслушав Плужникова и не вступив с ним в спор, старый Елисей Благодарёв говорит сыну:
Нужный мужик. Однако, Сенька, вот замечай: в которой посудине дёготь бывал – уже и огнём не выжжешь.
Какое дело Елисею до революционного прошлого Плужникова, давно отставшего от прежних товарищей, заслужившего уважение хозяйственных мужиков и обстоятельно рассуждающего о том, что волнует и его гостей (цены, торговля, вмешательство государства в крестьянскую жизнь, сословная неправда)? Елисей ведь не профессиональный моралист. Но будь он согласен с Плужниковым до конца, не вспомнил бы обидную пословицу. Значит, старший Благодарёв расслышал в апологии крестьянского свободного мира какую-то неправду. И понятно какую – ту, что бросит летом 1917 года мужиков на захват чужой земли, создаст иллюзию торжества землероба и поможет укрепиться новой власти, куда более свирепой и ненасытной, чем старая. Против этой треклятой власти придется поднимать мужицкое восстание, одним из вождей которого совершенно логично окажется Плужников. Война деревни и города примет самое зверское обличье. Ну а пойди русская история иначе, была ли бы эта война лучше? Да и успешнее для крестьянства?
В отличие от Плужникова, Роман Томчак у автора и читателей никаких симпатий не вызывает. Программа действий, изложенная в его докладе, надиктована корыстолюбием. Но ведь не им одним. Разве нет в соображениях Романа резонов? Разве должны настоящие хозяева разоряться? Разве и здесь не всплывает проклятая проблема города, который хочет все «надармачка»? Если б Роман говорил только неправду, если б не шла в других главах «Октября…» речь о бездарности продовольственной, торговой, заготовительной политики, если б нападки на аграриев не были так агрессивны и демагогичны, если б в городах поменьше бастовали, если б сочувственно слушали доклад Романа карикатурные «эксплуататоры» из советских учебников, а не люди, своим горбом достигшие богатства и много лет кормившие Россию, – тогда и толковать было бы не о чем. Но все ведь обстоит иначе: и Роман не дурак, и слушают его не дураки. А старый Захар Томчак, цену труду и деньгам знающий не хуже прочих, все же решительно отметает экономические расчеты говорливого сына простыми вопросами:
…як же вона («вийна набрыдлая». –
Старики Благодарёв и Томчак инстинктивно ощущают, что в российском организме все связано со всем, что утверждение одной «правды» (или обогащение одной социальной группы) происходит за счет ущемления и принижения другой, а это не может не вести к надрыву целого. Особенно в военное лихолетье, когда силы страны и так каждодневно убывают. Они готовы и дальше терпеть беду, не только потому, что помнят о Боге, но и потому, что с основанием боятся накликать худшую. Но таких людей всегда мало, и не им дано влиять на ход истории. Они будут жить «по старине» (что для них значит – по совести) до тех пор, пока чудовищная «новизна» не вломится в их дома.
Порядочный человек обычно убежден, что если он честно, грамотно и с полной самоотдачей выполняет свою работу (а заодно чужую, которую на него рады навалить и которую он тут же начинает считать своей), то и общее дело так или иначе наладится. Идет война, значит, Томчак должен растить хлеб, Ободовский и Дмитриев обеспечивать производство траншейной пушки, Свечин планировать боевые операции, а Саня Лаженицын овладевать навыками офицера, выполнять приказы, сберегать и обучать солдат. Что они (и подобные им люди) и делают. Таких людей в России не так уж мало. (Всего обиднее, когда они оказываются не на своем месте, как описанный с явной симпатией большевик-рабочий Шляпников, вся глава о котором (63) криком кричит: он мог бы стать совсем другим человеком, не только отличным мастером – каким, несмотря на партийность, остался! – но и полезнейшим работником в широком смысле.). Они трудятся не покладая рук. Страна по-прежнему богата. Военное производство налаживается. Крестьяне собирают урожаи, которым завидуют другие воющие державы. Кажется, стоит еще чуть-чуть потерпеть да поднапрячься, и все само собой образуется. Но почему-то результаты гораздо скуднее, чем предполагалось. Почему-то личные усилия работников оказываются недостаточными и не суммируются. Почему-то вместо победы, в которой совершенно уверен не склонный к шапкозакидательству и хорошо знающий реальное положение дел Свечин, Россию настигает революция. Ибо военные годы ничему не научили ни власть, ни общество (потому так важны обзорные главы 19' и 62'), а изрядную часть молчаливого большинства либо выбили, либо развратили.
Умные политики из разных лагерей угадывают приближение революции и понимают, что подобный разворот событий во время войны – тот еще подарок. Даже кадеты сейчас революцию не кличут – откладывают на после войны. Гучков – с одной стороны, московские монархисты, о проекте которых Нечволодов рассказывает Воротынцеву, – с другой, намереваются предотвратить катастрофу локальными переворотами (отрешив Государя от власти или, напротив, власть царя усилив, а Думу распустив). Неудачным течением войны озабочены все. Все более или менее вменяемые политические деятели видят тыловую неразбериху, расцвет мародерства и спекуляции, тяжелое положение городских низов, оскудение крестьянства, рост недовольства в низах. Да и гибнущих солдат тоже всем жалко. Обвиняют в происходящем друг друга и власть – это давно вошло в привычку. Но – и это еще страшнее – никто не хочет признать, что губят Россию не военные неудачи (которые, вообще-то, не так велики, которые – по грамотным расчетам – могут смениться успехами), а сама война. Сепаратного мира боятся чуть ли не больше, чем поражения. Измену видят именно в поисках мира (которых нет). И пожалуй, только в этом единодушны власть и общество, во всем остальном по-прежнему рвущиеся друг от друга.
Единственный, кто понимает, что войну надо кончать, что, даже выиграв ее, Россия проиграет свой народ, перестанет быть Россией, – полковник Воротынцев. Он многое угадал еще в дни самсоновской катастрофы. Выйдя из окружения, Воротынцев говорил Свечину не только о том, что война ведется бездарно (это Свечин и сам знает), но и о том, что она не нужна (А-14: 81). Потерпев поражение в «высших сферах» (тщетная попытка обратить внимание великого князя на суть случившегося, на причины гибели армии Самсонова – А-14: 82), Воротынцев «обрёк себя полку» (12), то есть стал одним из работников, чьи частные усилия должны (но не могут) обеспечить общий успех. И чем дольше воевал, видя, как изничтожаются солдаты, как не идут командованию впрок тяжелые уроки первых поражений, как во имя загадочных политических (союзнических) соображений совершаются нелепые и губительные операции, тем больше убеждался – «
Воротынцев производит сильное впечатление на Андозерскую, но как потенциальный рыцарь трона, а не как человек, убежденный в губительности войны и необходимости кончить ее как можно скорее. Страсть, на которую ушли петроградские дни Воротынцева, помешала ему вовремя встретиться с Гучковым. Монархистские монологи возлюбленной поколебали (но не отменили вовсе) неприязнь полковника к царю, недостойному своей миссии. Необходимость поспеть на день рождения жены, перед которой Воротынцев чувствует себя виноватым, тоже работает против вхождения полковника в гучковский заговор. Но двух женщин тут было бы мало. Проблема в том, что Гучков хочет добиться царского отречения… для того, чтобы дальше вести войну – до теперь (если все пройдет по плану) уж точно скорого победного конца. Как кадеты. Как Свечин, предлагающий Воротынцеву вернуться в Ставку, то есть на позиции 1914 года. Как сам Государь, и не помышляющий о сепаратном мире. Даже в плане монархистов, резко недоброжелательных к демократическим союзникам России, нет и намека на поиск путей к заключению мира. Воротынцев, вслушиваясь в рассуждения Нечволодова о неестественности союза, в который оказалась включенной Россия, думает:
…Центральные державы боятся, что мы будем объединять славян, и потому вынуждены воевать против нас. Зачем мы о славянах так нерасчётливо кричали десятилетиями? И зачем мы это тянем непосильно и сегодня?
И понимает, что рыцарственному защитнику самодержавия (и всякого самодержца, и этого царя, который не в силах даже услышать своих верных слуг) ответить здесь нечего.
Война – неотменяема. Вопрос только в том, как ее вести дальше: по-прежнему (Свечин), укрепив венценосца (Нечволодов), сменив его другим (Гучков), введя «ответственное министерство» (кадеты). Ни одна из «стратегий» (кроме, быть может, свечинской, основанной на доверии к естественному порядку вещей, который, впрочем, давно стал противоестественным) не додумана до конца, не просчитана в деталях, не готова к осуществлению на практике. А революция – готова.
Отречение Государя, которое Гучков примет 2 марта 1917 года, – следствие не гучковского заговора (так толком и не составившегося), что должен был переиграть революцию, а самой революции. Заговор монархистов тоже должен был одолеть революцию, которая, по слову Нечволодова, «уже пришла», но все же может быть разгромлена, коли найдется триста «верных». Не нашлось. Штюрмер (а кто вернее? на остальных приближенных императора даже не надеялись) побоялся подать царю письмо защитников трона. Побоялся, потому что, как замечает Воротынцев, самому пришлось бы «клятву смерти давать» (68). Два заговора, в которые зовут Воротынцева уважаемые им и бесспорно достойные люди, одинаково фантомны и бессмысленны. Не нашлось в России настоящего государственника, готового жертвовать собой, наделенного твердой волей и широким миропониманием (вот и вспоминает Воротынцев в разговоре с Нечволодовым убитого Столыпина и ненависть к нему «правых»). Не нашлось политика, который расслышал бы в речах Воротынцева единое чувство молчаливой России –
Революция в России произошла не потому, что Парвус стакнулся с германскими властями. Это «прозорливые» (на шаг вперед считающие, как жестоко показала история – не дальше) германские политические игроки позволили Парвусу наживаться на «русском революционном проекте», потому что почуяли: революция уже подготовлена (войной, давним разладом власти и общества, еще более давним отпадением «господ» от народа[44]), и ее роды имеет смысл простимулировать. В фантастическом цюрихском диалоге (болезненной галлюцинации Ленина, после которой он, вроде бы загнанный в угол, вновь обретает пошатнувшуюся днем уверенность) каждый из монстров-собеседников сохраняет верность себе.
Парвус не сатана, вдохновляющий-соблазняющий антихриста, и не ночной гость Ивана Карамазова, предъявляющий измученному совестью герою его собственные мысли, только в самом гадком и пошлом виде. У Парвуса
А Ленин не желает служить кому-либо. Он понимает, что без денег революции не сделаешь, он готов их брать (только скрытно), но подчиняться никому не намерен. Его стремление к расколам принципиально – лидерство важнее всего, а вождем может и должен быть только он. Ленин убежден, что идея рано или поздно станет властью. Революция сделается сама собой (пусть Парвус трудится в России, а швейцарские левые социалисты раскачивают свою игрушечную республику) – тогда придет он. Ничем не замаранный. Всегда отвергавший и сейчас отвергающий любые компромиссы. Вооруженный самым передовым учением. Поговорка «ПО МНЕ ХОТЬ ПЁС, ЛИШЬ БЫ ЯЙЦА НЁС» (44) в равной мере может считаться девизом Парвуса и Ленина. Только Парвус, верящий в одни лишь деньги, произносит ее во весь голос, а Ленин, верящий исключительно во власть, слитную с «единственно верной» идеологией, – про себя.
Не только потому Ленин отвергает фантастическое предложение Парвуса, что на самом деле нет у него в России настоящей организации (какова ленинская партия, хорошо видно по «шляпниковской» главе 63), но и потому, что не желает вождь мирового пролетариата валяться в «гинденбурговой грязи» (50), быть явно обязанным хоть германскому Генштабу, хоть роскошному международному аферисту. Вот почему его поражение в фантастическом споре становится победой. Яйца будет нести пёс Парвус. Выгорит – хорошо, нет – не сошелся клин на России. Есть Швейцария. (Еще и Швеция чуть позже в ленинские планы войдет.) Нельзя делать одну ставку, нельзя отказываться от европейских вариантов разжигания мировой революции. Царь может заключить сепаратный мир с Германией и тем угробить весь план Парвуса (50).
Мысль о возможном заключении сепаратного мира приходит к Ленину еще до фантастической встречи (мысленного спора) с Парвусом, в библиотеке, где он вспоминает лживую заметку Радека в «Бернер тагвахт» о якобы уже тайно идущих российско-германских переговорах:
…для царя это
И поэтому надо – ударить! Ещё ударить в это место! Бить тревогу! Остановить! Предупредить! Не дать ему вытащить из капкана все лапы целыми!
Конечно, от Николая II и его правительства следует ждать всего самого глупого. Ведь и этой войны нельзя было ждать от них, если б сколько-нибудь были разумны, – а начали! а – сделали нам такой подарок!
<…>
Сепаратный мир! Конечно, исключительно ловкий выход. Но всё-таки: не по их уму.
Ленин, увы, прав, хотя сам в данном случае в правоту свою верит не до конца. Что тоже работает против Парвуса. Конечно, если сепаратный мир будет заключен, то и швейцарским планам конец. «Тогда проиграно – всё» (44). Но так думалось утром, а сейчас – после одоления Парвуса, после утверждения своей самодостаточности – эту пораженческую мыслишку можно откинуть. Какая-нибудь лазейка найдется – для того, кто использовал мошенника, но сам остался революционером.
Ленин действительно переигрывает своего визитера. Парвус строит заговор, в котором реальность мешается с химерой. Ленин, проглядевший нарастание революции в России, сумеет ее в нужный момент оседлать. Работать будут другие (включая Парвуса). Ленин придет на готовое – и возьмет власть. Ленин победит потому, что о мире как мощном препятствии для революции, о мире как ступени к преодолению затяжного национального кризиса, о мире, который может сберечь народ и страну, никто из вершителей российской судьбы не думает.
Думает частный человек (хоть и на государственной службе состоящий) – полковник Воротынцев. Думает – и ничего не может сделать. Он нужен всем (Свечину, Гучкову, Нечволодову, да и Шингарёву глянулся); его прозрение – никому. Воротынцев обречен выслушивать полуправды своих собеседников, частично принимать их резоны (а они есть у всех), фиксировать слабые места (это еще проще) и оставаться в одиночестве. Разные политические силы тянут его в разные стороны – как две женщины, которых Воротынцев, как ему кажется, любит. Быть может, Ольда Андозерская преувеличивала, говоря, что «в делах сердечных нужна твёрдость и решительность несравненно большая, чем в государственных» (29), но что нужна немалая – Воротынцев начинает догадываться. Только нет у него твёрдости и решительности. Нет мира с самим собой. Нет ясного видения будущих действий. Личная драма Воротынцева организует повествование, доминируя над остальными, так или иначе с ней соотнесенными любовно-семейными историями, и описывается детальнее и обстоятельнее прочих потому, что неожиданно обнаружившийся внутренний разлад этого персонажа – лучшего человека своего времени, цельного, благородного, мужественного, свободно и ясно мыслящего, не скованного партийными пристрастиями и сословными предрассудками – рифмуется с общим разладом русской жизни начала ХХ века.
Конечно, семейные драмы происходили всегда – вне зависимости от социальных потрясений. Конечно, и на страницах «Октября…» мы видим картины семейного счастья. Конечно, революция в России случилась совсем не из-за того, что полковник Воротынцев пленился Ольдой Андозерской, изменил жене, признался ей в содеянном и принялся выяснять отношения. Тут не банальная аллегория, а сложная, мерцающая, сама себя оспаривающая метафора. Возлагать вину за революцию на одного запутавшегося в чувствах Воротынцева было бы попросту смешно. В том и дело, что виноваты все, в первую голову – высшая власть и общественные лидеры, в чем убеждают не только обзорные главы, но и целое Второго Узла. «Общее» и «личное» не причинно-следственными отношениями связаны, но растут из одного корня. Нельзя объяснить торжество революции отдельными ошибками отдельных исторических деятелей. (Но и снисходительно махнуть рукой на эти ошибки, списать все на «силу вещей», то есть признать неизбежность нашего низвержения тоже невозможно.) И точно так же нельзя «вывести» личную историю Воротынцева только из войны, которая разлучила его с женой, нагрузила тяжелыми думами, изменила прежнего – в общем довольного жизнью – человека. (Благодарёву война тоже не в радость, а Катёну он любит.) Или – из бездетности. (Детей нет и у Ободовских, а счастливы.) Или – из «семейной традиции» (печальный закат ставших друг другу чужими родителей). Или из общей «свободы нравов» интеллигенции. (Какое до нее дело живущим душа в душу Шингарёвым?) Судьбу человека выковывают не только внешние обстоятельства, но, прежде всего, он сам. Его верность свободе. Его способность любить и доверяться своему чувству. Его ответственность за совершаемые поступки. Тот
Души большинства персонажей «Октября…» расстроены. Как и страна, в которой они родились, выросли, предполагали жить, страна, которую не сумели сберечь. Не в том беда, что Воротынцев предпочел «личное» «общественному». (Да он и не предпочел. Само вышло. Не нашлось знамени, под которое можно было бы встать.) И не в том, что он увидел в Ольде суженую, женщину из сна в Уздау (очень похоже, что ошибочно – этот мотив аккуратно, отнюдь не безоговорочно, проводится в Третьем и Четвертом Узлах) и забыл (на несколько дней) о законной Алине. Беда в том, что он хочет примирить то, что примирить невозможно. В том, что день за днем утрачивает цельность. В том, что не может отдаться нахлынувшему счастью или от него навсегда отказаться. В том, что не умеет спросить себя: «Кого я люблю? И люблю ли?»
До этого вопроса Воротынцев додумается только в Четвертом Узле (А-17: 173). Революция разразится раньше.
Ее не сумеют предотвратить ни Государь, нежно и верно любящий жену, но не умеющий обустроить свой дом, ни истерзанный семейными неурядицами Гучков, ни одинокий Нечволодов, ни образцовый семьянин Шингарёв, ни всегда поддерживаемый своей Нусей вечный труженик Ободовский, ни уверенный в неизбежной победе, лихо решивший «личную проблему» Свечин. Никто. Включая Воротынцева, которому было дано дважды – в Уздау и в фешенебельном столичном ресторане – увидеть Красное Колесо и если не вполне разгадать, то почувствовать роковое значение этого страшного символа. Он, глубже других видящий суть происходящего, тверже других готовый действовать (и в силу того особенно любимый автором и читателем), – в роковые дни оказался «одним из многих», а не «единственным» – которого, увы, не нашлось. И сходно получилось в «личной» истории Воротынцева, пока никак не разрешившейся, но уже оставившей, по слову исповедовавшего Зину Алтанскую священника, «струпья на сердце» (75). Истории едва ли не самой обыкновенной в нашем земном уделе.
Глава III
Торжество соблазнения:
«Мартом Семнадцатого» Солженицын завершает Первое Действие «повествованья в отмеренных сроках». Почему? Ведь формально «революция» (а первое действие названо именно так) только началась, многим политическим игрокам кажется, что стихию можно остановить или направить в должное русло, будущие хозяева страны не вышли на первые роли, Ленин только готовится совершить бросок из Швейцарии, весы истории вроде бы колеблются, обычные люди пытаются жить и чувствовать по-старому?.. И все же оказавшийся последним Узлом «Апрель Семнадцатого» отнесен автором к действию второму, к «народоправству». Да и обрыв повествования на апрельских событиях 1917 года стал для автора «Красного Колеса» оправданным художественно потому, что главное уже произошло и описано. Как
Мы привыкли считать точкой перелома октябрьский переворот. Такая трактовка новейшей русской истории объединяет убежденных идеологических противников. Ей привержены те, кто поднимал и поднимает на щит коммунистическую доктрину и «невиданный эксперимент» Ленина. Из нее же исходят те, кто видят в Феврале символ загубленной русской свободы, а в промежутке между свержением монархии и большевистской узурпацией власти – едва ли не лучший период отечественной истории, попутно сокрушаясь об «упущенных возможностях» и сетуя на якобы извечную предрасположенность России к тирании и рабству. Историческая концепция «Красного Колеса» в равной мере противостоит обоим изводам этой мифологии, ложность которой Солженицын вполне осознал в ходе работы над «повествованьем в отмеренных сроках». В том романе о русской революции, ее причинах и следствиях, который юный Солженицын задумал в 1936 году, октябрь предполагался пунктом кульминационным. Сходно обстояло дело и в 60-х, когда писатель смог вновь обратиться к своему заветному замыслу. В это время у автора «Архипелага…», разумеется, не было и малейших иллюзий относительно большевиков и совершенного ими захвата власти, но переоценка всего исторического процесса второй половины XIX – начала ХХ века тогда еще не произошла. Гражданская война и становление-укрепление бесчеловечного тоталитарного государства (о которых Солженицын намеревался рассказывать весьма подробно) должны были предстать продолжением
Затишье «Октября…» чревато гибельным срывом, который предчувствуют и надеются (каждый по-своему) предотвратить столь разные персонажи, как готовящий дворцовый переворот Гучков (О-16: 40–42) и грезящий о сплочении монархистов вокруг Государя (по сути, о другом спасительном заговоре) генерал Нечволодов (О-16: 68). Утверждение Нечволодова о том, что революция уже пришла, произнесено не слишком рано, а слишком поздно.
В отличие от персонажей Второго Узла, доверяющий автору читатель ясно понимает, что все главные силы будущих событий уже к ним «готовы». В народе (на фронте, в деревнях, в городах), истомленном тягучей войной и сопутствующими ей несправедливостями, растет чувство обиды на «господ» (а заодно в деревне – на город, в городе – на верховную власть). Общество негодует на бездарное (а оно и впрямь таково) правительство и дурной ход войны, изощряется в вымыслах об «измене» (которые, падая на народную почву, дают непредвиденно ядовитые всходы) и мечтает о часе, когда его кумиры обретут власть, устранят тупых бюрократов с циничными проходимцами (а коли придется, то и незадачливого царя) и поведут свободную Россию в светлое будущее. Облеченные властью сановники не умеют ни расслышать тех здравых соображений, что иногда исходят от оппозиции, ни приструнить зарвавшихся, изо всех сил стремятся одновременно не удручить императора и не рассориться с общественностью, худо-бедно исполняют свои прямые обязанности и почти не думают о том, что же – на третьем году жестокой войны – происходит с тем самым народом, который почитается главной опорой престола (словно не было грозной бури 1905–1907 годов). Государь полагается на преданных слуг (а если кто-то из них поступает недолжным образом, сетует на человеческую слабость и собственную доверчивость), презирает чуждых народу (и он прав!) интеллигентных смутьянов и верит, что простые русские люди бесконечно любят своего монарха, а ничего непоправимо страшного с его страной случиться не может. При таком раскладе грандиозный пожар может полыхнуть и от копеечной свечи. Вернее – от свечи, которая кажется копеечной.
И вовсе не жалкой (тогда!) кучке ленинцев выпадет ее зажечь. На второй день петроградских хлебных волнений Шляпников изумленно думает:
Полфевраля большевики звали рабочих на Невский – те не шли. И вдруг вот – сами попёрли, незваные. Нет, стихия народа – как море, не предскажешь, не управишь.
Теоретик Гиммер, который вскоре с азартом примется изобретать политические комбинации («строить» революцию по марксистским схемам), пока думает, что «эти волнения могут плохо кончиться» (4), предполагает провокацию правительства, которая обернется террором. Сходно мыслят и другие «товарищи» («мол, нарочно, запускают движение, дают разрастись, чтобы потом потопить в крови» – 22), но Шляпников, тёртый практик-подпольщик, нутром чует бессилие властей и не зря вспоминает удачу 31 октября, когда вдруг был снят локаут, когда отступил «перед рабочей силой тот царишка Николай II». Смекнул тогда Шляпников: «и мы, конечно, гнём, – но падает оно уже с а м о» (О-16: 63). Падать-то «оно» падало, но почему-то удержалось. Ничего существенного из той осенней бучи не вышло, а потому вечером 24 февраля, хотя все вроде бы идет как надо («дух буржуазного Невского был сломлен», какой-то оратор посреди столицы бойко кроет «насильника на троне» и сулит погибель «царским прихвостням», казаки не разгоняют толпу, а толпа их весело приветствует), Шляпников все-таки не ощущает «полной, настоящей» радости, а двумя днями позже (накануне поворотного 27 февраля) обречённо ворочает грустные соображения:
Чего дальше можно было ждать от движения? И как его направлять? Вот постреляло правительство – а ответить нам нечем.
Плохо мы организованы. В который раз пролетариат не готов ни к какому бою. Зря эти дни метались, толкались…
Все как раньше, как в октябре…
Действительно зачинная часть «Марта…» (до 27 февраля) кажется не только развитием, но и варьированным повторением Второго Узла. Шляпниковский сюжет встроен в систему сходных «дежавю». Начало уличных хлебных волнений заставляет вспомнить разговоры стариков-рабочих о нынешней бабьей доле, дороговизне, домашнем нестроении, распустившихся без присмотра мальчишках (О-16: 32). Бестолковость и демагогичность думских прений по продовольственному вопросу (который и стал детонатором революции), близорукость политиков, не замечающих, как сжимается «хлебная петля» (3') предсказаны обзорной главой о Прогрессивном блоке (О-16: 62'), тесно связанной с крестьянскими эпизодами «Октября…» (собрание в экономии Томчака – О-16: 61; разговоры в Каменке – О-16: 45, 46): уже там появляется формула «петля на горле России». Предчувствия Струве, которыми он заражает утром 26 марта Шингарёва, их диалог по пути с Петроградской стороны, ощущение незыблемости миропорядка, которое приходит к героям, увидевшим величественную панораму города с Троицкого моста (44), отсылают к сцене в квартире Шигарёва, когда на сведенных там случаем интеллигентных персонажей обрушивается весть о «начале событий», в тот раз оказавшаяся ложной (О-16: 25, 26). Неожиданный приезд Воротынцева в Петроград, его объяснения с Ольдой, возвратный порыв к узнавшей о новом витке супружеской измены Алине, душевная сумятица героя, скрытая напряженность в отношениях с сестрой, временное выпадение из «большой истории» (петроградских волнений Воротынцев, как и в октябрьские дни, по сути, не заметил) даны в «романной» тональности «Октября…». Героям кажется, что все идет по-прежнему, что если ничего не сдвинулось раньше, то и дальше пойдет по накатанной колее. Читатель же на переходе от Второго Узла к Третьему чувствует иное: странно не то, что сейчас непременно рванет, странно, что четырьмя месяцами раньше почему-то обошлось…
И причина такого эмоционального настроя не только в том, что мы в общих чертах знаем,
Три особенности строения «Марта…» бросаются в глаза даже при самом поверхностном знакомстве с этим Узлом. Во-первых, резко возрастает объем: в «Августе…» – 60,8 листов, в «Октябре…» – 69, в «Марте…» – 191. Этого не объяснишь расширением «отмеренных сроков». Если Первый Узел охватывает всего 12 дней (при этом изрядная часть текста занята экскурсами в прошлое), то Второй – 22, что совсем немногим меньше, чем 24 дня «Марта…». Рассказ стал гораздо более подробным: в воссоздаваемых автором экстремальных ситуациях все персонажи, поступки, случаи, детали, жесты обретают повышенное значение, а потому должны быть прописаны с предельной конкретностью. Во-вторых, установка на подробность отзывается дробностью, отдельностью эпизодов, каждый из которых, обладая самодостаточностью, вступает в сложные отношения со всеми прочими. Смысловое единство происходящего возникает в результате столкновения множества «частностей». Если бы Солженицын сохранил в Третьем Узле композиционные принципы «Августа…» (82 главы) и «Октября…» (75; при большем, чем в «Августе…» объеме; Второй Узел знаково неспешен, что обусловлено как его «романностью», внешним доминированием семейно-любовных сюжетных линий, так и пограничным положением – война деформировала, но еще не разрушила вовсе привычное бытие), то (исходя из соотношения объемов) в Третьем Узле должно было быть около 250 глав. Их там в два с лишком раза больше – 655, не говоря о том, что иные (газетные и коллажные) распадаются на десятки микроэпизодов. В-третьих, дробности противостоит ужесточение хронометража. В отличие от двух первых Узлов действие строго распределено по суткам (о чем неустанно напоминают колонтитулы), а при рассказе о наиболее насыщенной событиями, собственно переломной, пятидневке (с 27 февраля по 3 марта, тогда революция и побеждает окончательно) вводится дополнительное членение: утро, день, вечер, ночь.
В начале повествования каждый следующий день «объемнее» и «пестрее» предшествующего: растет как число приходящихся на сутки глав (23 февраля – восемь, 24-го – четырнадцать, 25-го – двадцать, 26-го – двадцать пять), так и глав коллажных, составленных из зарисовок революционизирующегося Петрограда (23 февраля – две; 24-го – три, но и в главах о Вероне и Фанечке, Ленартовиче, Ковынёве, Ободовском, Шляпникове – 11, 15, 16, 17, 22 – на первый план выходят впечатления персонажей от вздыбливающегося города; 25-го – четыре, при мощной революционной оркестровке глав о волынцах на Знаменской площади, встрече социалистов, Ковынёве, Вере Воротынцевой, заседании городской думы – 27, 33, 34, 35, 38; 26-го – три, но революция дышит и во всех прочих, исключая посвященную разговору Алины с Сусанной – 50). Наметившиеся было продолжения «частных» сюжетов (Воротынцев между двух женщин, Ленартович и Ликоня) меркнут и почти исчезают в кипящем разливе уличных сцен и рождаемых ими сомнительных слухов, предчувствий, опасений и надежд. Истерика Алины (50) кажется, прежде всего, неуместной, хотя обманутая жена Воротынцева знать не знает (да и не может знать!) ни о каких общественных потрясениях. И такое же недоумение вызывают три воротынцевских (71, 95, 126) главы в контексте 27 февраля: да как он может возиться с переживаниями (и превращать губительный любовный треугольник в еще более замысловатую фигуру), когда в Петрограде творится такое? Дивиться должно не Воротынцеву. Он в Москве, куда вести с берегов Невы придут лишь к вечеру. Угадай полковник, что в столице вспыхнет солдатский бунт, наверняка плюнул бы на обеих дам, остался в Петрограде и выполнял офицерский долг – так же мужественно и грамотно, как Кутепов. (И с тем же, коли не худшим, результатом.) Дивиться должно нам, невольно принявшим логику революции, согласно которой все человеческие чувства отменяются – то ли временно, то ли навсегда.
27 февраля – самый «длинный» день Третьего Узла. Можно сказать, что в структуре «Марта…» он занимает ту же позицию, что сам «Март…» в структуре «Красного Колеса». И то, что из ста трех глав о 27 февраля только три воротынцевских посвящены нормальной (путаной, трудной, грешной, но предполагающей выбор, может и несчастливой, но свободной) человеческой жизни, четко указывает читателю: хотя главные политические «свершения» еще впереди, бунт не шагнул за пределы столицы (многим персонажам кажется, что подавить его не так уж трудно), жестокость не стала господствующей нормой, именно этот день делит историю страны на
На этот же вывод работают обрамляющие 27 февраля главы. Вслед за пробуждением волынцев (68), уже решившихся нарушить приказ (сговор унтеров отнесен к 26 февраля – 67), но еще не совершивших первого преступления – убийства штабс-капитана Лашкевича, после которого бунт снежным комом покатится по Петрограду (70), помещен пророческий сон Козьмы Гвоздева. Столетний святой (лишь сперва показавшийся «простым деревенским») дед неудержимо рыдает. Сновидец, несправедливо посаженный в тюрьму рабочий активист, пытается утешить старика («За меня не плачь, меня скоро выпустят»), но, взглянув в его мудрые очи, понимает:
…нет, не скоро. <…> Долже человеческой жизни.
Так ни слова и не вымолвил дед столетний. Обронил голову – да как рыдал, как рыдал!
И тогда ещё ледяней запало Козьме: да может он – и
А – по ком же?..
Такого и сердце не вмещает.
Символика сна пояснений не требует. Важно, однако, что сон этот введен в повествование не после катастрофы, а на ее пороге. Не менее важно, что сон не мотивирован характером персонажа или только что испытанными им потрясениями. Практичный, погруженный в жизненные заботы рабочий Козьма совсем не похож на чуткого к таинственным сигналам из «другой жизни» и постоянно размышляющего о «всеобщей тайной связи вещей» (532) Варсонофьева, чей страшный сон о мальчике-Христе с бомбой, которая через секунду взорвет весь мир, открывает последний день Третьего Узла – 18 марта (640). Пророчество угличского старика Евсея Макарыча («Сначала будет плохо одним, потом плохо другим, потом плохо всем. И только седьмое поколение будет снова жить хорошо») офицер-московец Всеволод Некрасов вспоминает, пережив два кошмарных дня и чудом избежав смерти от самосуда бунтовщиков (236). Ничего подобного Гвоздеву пока не выпало. Мистическое откровение дано Козьме как одному из многих чистых душой, разумных, совестливых обыкновенных русских людей, по которым безжалостно прокатится Красное Колесо. (Немаловажно, что читатель «повествованья в отмеренных сроках» должен помнить Козьму Гвоздева по «Архипелагу…», где кратко и страшно рассказано о его судьбе.[45])
Завершается же 27 февраля (а с ним и первая книга «Марта…») уходом великого князя Михаила Александровича из Зимнего:
Он – разумно перекрывался? Или – бежал? Или – ушёл из-под крова семи поколений Романовых – последним из них?
Правнук жившего здесь императора (Николая I, воплощающего могущество, но и надрыв державы. –
И не заметил, на каком же это пороге произошло. На каком переступе?
Беря военный шаг, пошёл последним коридором.
Концовки всех четырех книг «Марта…» (как и все солженицынские «рубежные» главы) акцентированно символичны. (О сложной «рифмовке» финалов речь пойдет ниже.) Бегство Михаила (не столько сам исторический факт, сколько его трактовка) предсказывает и отречение Николая, и отказ Михаила занять престол, и захват дворца, обращенного в резиденцию Временного правительства, большевиками как символическую кульминацию октябрьского переворота, и бессудные убийства обоих уклонившихся от царской миссии братьев, и конец империи. «Последним коридором» движется не только великий князь по родовому дому, но и все русское царство. После 27 февраля остановить Красное Колесо невозможно: безуспешность продуманных и четких действий кутеповского отряда (79, 88, 108, 116), тщетность сопротивления бунту верных долгу офицеров, «Фермопилы четырёх прапорщиков» (91), истории Нелидова (86, 134) и братьев Некрасовых (99, 141) суть предвестья поражений, которые станут уделом людей чести, нежданно оказавшихся одинокими и теряющих друг друга в разгуле стихии (день за днем, месяц за месяцем, год за годом).
После поворотного дня время становится менее плотным. 28 февраля и 1 марта – по шестьдесят семь глав. 2 марта – сорок девять. Именно в этот день – самый «короткий» из «длинных», разделенных по времени суток, собственно революционных, судьбоносных, – Государь подписывает отречение (349), а главу об оставшемся наедине с собой уже бывшем императоре – и всю вторую книгу – вершит беспросветное речение: «ЦАРЬ И НАРОД – ВСЁ В ЗЕМЛЮ ПОЙДЁТ» (353). 3 марта – пятьдесят четыре главы. Далее повествование возвращается к докатастрофному ритму. Количество приходящихся на день глав сразу же падает больше чем вдвое, а затем (с небольшими колебаниями) последовательно убывает: от двадцати четырех глав на день (4 марта) до девяти (17 марта). В последний день (18 марта) автор вновь выводит на сцену многих основных участников событий, дабы показать, в каком состоянии разные социальные группы и несхожие персонажи переходят из эры революции в период народоправства, – потому число глав опять возрастает, но несильно (их здесь шестнадцать).
Такое композиционное решение обусловлено не только необходимостью представить дни, когда происходило собственно крушение старого порядка, особенно подробно. Переход к менее динамичному и детализированному повествованию (таким оно кажется лишь на фоне пяти немыслимо взвихренных дней!) показывает, что все персонажи (настигнутые революцией раньше или позже, встретившие ее с восторгом или негодованием, принимающие непосредственное участие в происходящем или пытающиеся от истории дистанцироваться) теперь вынуждены жить по неведомым раньше правилам, что бушевавшая пять дней буря не затихла (как хотят уверить себя некоторые – и разные – герои), но стала нормой. Пусть для кого-то отвратительной, пугающей, ненавистной, подлежащей исправлению или устранению, «временной», но все равно – нормой. Это и означает, что революция действительно победила, что имперский – петербургский – период русской истории ушел в небытие, утянув с собой надолго (будем вместе с автором «Красного Колеса» надеяться, что не навсегда) всю Россию с ее многовековой, великой и отнюдь не однолинейной историей.
«Март…» – книга о расплате не только за противостояние власти и общества в пореформенной России, но и за весь «петербургский период». Сказано об этом уже в самом начале Узла. После отчета о думских прениях по продовольственному вопросу (который, повторим, и ввергнет избывающую хлебом страну в революцию), после нерасслышанного думцами предупреждения министра земледелия Риттиха («
Так заканчивался двухсотлетний отечественный процесс, по которому всю Россию начал выражать город, насильственно построенный петровскою палкой и итальянскими архитекторами на северных болотах, НА БОЛОТЕ, ГДЕ ХЛЕБА НЕ МОЛОТЯТ, А БЕЛЕЕ НАШЕГО ЕДЯТ, а сам этот город выражался уже и не мыслителями с полок сумрачной Публичной библиотеки, уже и не быстрословыми депутатами Государственной Думы, но – уличными забияками, бьющими магазинные стёкла оттого, что к этому болоту не успели подвезти взаваль хлеба.
Как крушат булочные («Бей по белому! бей по сладостям! Мы не жрём – и вы не жрите! Не доводите, дьяволы!!..»), мы уже видели. И как силком тащат на улицу степенных рабочих «идейные» и «фулюганы», как весело вливается в потешный бунт «чистая невская публика», как соблюдают «правила игры» драгуны и казаки («Никто ни на кого не сердится. Смеются»), как теряется перед толпой городская власть – тоже видели (2). И знаем что Государь, просидевший два месяца «в замкнутой тихости Царского села» (первые слова Узла), отбыл в Ставку,
…к немудрёной, непринуждённой жизни <…> к тому ж и без министерских докладов.
Отбыл – не покарав по закону убийц Распутина, не распустив Думу, не приняв во внимание вестей о готовящемся заговоре, не прислушавшись к очередным просьбам о введении ответственного министерства, не уволив вызывающего общее раздражение Протопопова – то есть не совершив ни одного значимого действия.
После петербургских государственных забот и без противных официальных бумаг очень славно было лежать в милом поездном подрагивании.
Император стремится прочь от своей столицы, вовсе не думая о том, сколько ржаного хлеба туда ежедневно поступает и как на петроградских улицах должен поддерживаться порядок – на то есть чиновники соответствующих министерств. Не веря в заговор «образованных» («во время войны никакой русский не пойдёт на переворот, ни даже Государственная Дума, в глубине-то все любят Россию»), Николай еще меньше ждёт удара от простого люда. Меж тем его изрядная часть (особенно – в больших городах, прежде всего – в столице) уже совсем не похожа на тот «отдалённый, немой, незримый православный народ» (1), который Государь почитает своей главной опорой. Если мерзнущие в хвостах у хлебных лавок бабы запросто разъясняют, куда подевалась мука: «
Имперская столица – главная сценическая площадка Третьего Узла: из шестисот пятидесяти пяти глав «Марта…» четыреста двадцать (почти две трети) – «петроградские» (и едва ли не во всех остальных ждут, обсуждают, переживают петроградские новости). Начавшись в столице (воплощении империи), революция почти без сопротивления разливается по стране. Пушкинская формула «Красуйся, град Петров, и стой/ Неколебимо, как Россия» обнаруживает свою обратимость: Россия неколебима, покуда высится в своем торжественном величии Петербург. Меж тем устойчивость города вызывала сомнения с самого его основания. Герой романа Достоевского «Подросток» задумывался:
А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли и вместе с ним и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне?[46]
Когда Шингарёв и Струве останавливаются на Троицком мосту, завороженные открывшейся оттуда торжественной картиной, их посещают совсем иные мысли:
Всё, всё видимое было беззвучно, глубоко погружено в какой-то неназначенный, неизвестный праздник, когда свыше и очищено небо, и все земные движения запрещены, замерли в затянувшемся утре долгого льготного дня.
Персонажам неведомо, что это последний день прежней России, что «неназначенный праздник» – прощальный. Дворцы, мосты, набережные, колонны, скульптуры не прячутся в тумане, но при слепящем свете зимнего солнца (лейтмотив главы) выглядят прекраснее, чем когда-либо.
Волшебный город не исчезнет ни завтра (когда солдаты повалят из казарм, а оскорбленные перерывом в занятиях думцы превратят Таврический дворец в штаб революции), ни через четыре дня (когда Государь перестанет быть Государем), ни позднее (когда изменится весь миропорядок), но удручившая Шингарёва и успокоившая Струве «архитектурная несомненность настоящего» окажется дурным наваждением. Здания сохранятся – страна исчезнет. Петербург еще раз подтвердит свою – угаданную Пушкиным, Гоголем и Достоевским, ставшую мифом – миражную суть, которой уже заражена вся страна. Еще хранящая «форму», но потерявшая дух.
«Петербургское» прощальное видение через три дня повторится в первопрестольной, прямо перед тем, как революция наконец догонит Воротынцева:
Рассвет был туманный. Набережная была видна повсюду, а через реку, ещё разделённую островом, туман уплотнялся так, что Кремль не был виден, только знакомому глазу мог угадаться.
Нет ничего противоестественного в том, что на грани зимы и весны утренняя Москва покрыта туманом, но, вспомнив о солнечном блеске в знаково туманном Петербурге, понимаешь, что эта погодная деталь символична. А панорама, открывшаяся с Троицкого моста (и весь клубок рожденных ею ассоциаций), не могут не всплыть в памяти, когда Воротынцев, встревоженный разговором с уличной торговкой (трамваи не ходят, потому в Питере, по слухам, «большой бунт», а «московские» его переняли), вступает на Большой Каменный мост:
Теперь, хотя морозный туманец не ослаб, но вполне рассвело, и сам он ближе, – стала выступать кирпичная кремлёвская стена, и завиделись купола соборов, свеча Ивана Великого.
Что же с ним, в этот приезд он даже не заметил самой Москвы, ни одного любимого места, – всё отбил внутренний мрак. (Начавшейся революции Воротынцев не разглядел из-за этого же мрака и попытки его развеять, на что ушел день в доме Калисы. –
Зато теперь, пересекая к Пречистенским воротам, он внимчиво, освобождено смотрел на громаду Храма Христа.
Стоит! Стоят! Всё – на местах, Москва – на месте, мир на месте, нельзя же так ослабляться.
Кремль, символ московской (и общей русской) незыблемости, едва не будет разрушен октябрьским варварским обстрелом большевиков. Громаду Храма Христа Спасителя новые хозяева страны взорвут в 1933 году. Впрочем, это когда еще будет, но мир с места уже стронулся. Через час с малым зря успокоившийся Воротынцев увидит из окна «толпу человек в двести», весело движущуюся «с красным вроде флагом на палке», услышит от привратницы, что «никаких газет нет второй день, а в городе – “бушують”», прочтет (на надорванном одним из демонстрантов листе) приказ командующего войсками Округа о введении осадного положения и запрете сходбищ, собраний и уличных демонстраций (241). Через несколько часов, наглядевшись на запруженный народом, кипящий митингами, расцвеченный красными тряпками город, он узнает из странной газетенки, что в Петрограде войска переходят на сторону революции (той самой, которую до сих пор считает то ли мнимой, то ли бессильной – «один хороший полк может овладеть этой расшатанной Москвой»), а поезд с царем, зачем-то покинувшим Ставку, неизвестно кем задержан. Вскоре ужаснется рассказам выскользнувших из Петрограда офицеров о том, в какой ад превратилась столица уже 27 февраля (потрясение для героя, но не для читателя). И наконец, позвонив в штаб Округа, получит убийственные новости:
Кремль, Арсенал, все последние части – перешли на сторону революции.
В Петрограде солдатский мятеж за один день – при поддержке городской толпы, пылкой интеллигенции и претендующих на верховенство политиков – сводит на нет всю старую власть. Арестованных сановников, в том числе председателя Государственного совета, доставляют в Думу (113); министры направляют Государю телеграмму с просьбой о коллективной отставке (114); покинутый правительством Мариинский дворец захвачен без намека на сопротивление (152); офицеры Преображенского полка переходят на сторону Думы, то есть революции (155); хабаловскому отряду нет места ни в Адмиралтействе, ни в Зимнем (154, 163, 164). День этот описан исчерпывающе подробно. Мы видим (слышим, чувствуем), как хлынувший из волынских казарм бунт прирастает новыми и новыми частями. Как пьянят солдат пролитая кровь и безудержная воля. Как походя убивают офицеров и верных присяге нижних чинов. Как захватываются тюрьмы, заводы, административные здания. Как вспыхивают пожары. Как громят и грабят магазины. Как воздух дрожит от неистовой пальбы («Винтовки так часто, много везде стреляют – будто сами собой» – 111) и рева беспрестанно несущихся во все стороны автомобилей. Как разливается по городу красный цвет – прущий со знамен, лент, бантов. Как отнимают у офицеров шашки и револьверы – не только потому, что нужно оружие, но и чтобы унизить «господ». Как ликуют студенты и курсистки. Как настороженно (а кто с удовольствием, а кто и со злорадством) поглядывают на бесчинства мирные обыватели. Мы, как сформулировал еще поутру (когда все только начиналось) умудренный государственный муж, бывший министр Кривошеин, видим революцию. Но не видим контрреволюции (85).
Первомартовское падение старой власти в Москве представлено куда более бегло – только глазами недоумевающего Воротынцева (241, 261, 272) да несколькими строками, итожащими этот день в обзорной – в основном петроградской – главе:
К вечеру Кремль сдался, и солдаты валили в Никольские ворота.
Ночью из Бутырской тюрьмы освободилось две тысячи уголовников – и пошли гулять по городу.
Крови на московском «празднике свободы» почти не пролилось, погромный разгул был слабее питерского (хотя Охранное отделение разнесли): митинги, похожие на гуляния, красные тряпки на опекушинском Пушкине (в Петрограде флаг пристроили Александру III – 249), зеваки, толпящиеся
…вокруг цепной обвески памятника <…>. Несколько солдат, несколько – типа прислуги.
Эти глядели. И через цепи, на ту сторону, лускали семячки на снег.