— Ну? Что скажешь? Каков эликсир, а? — вскричал мой знакомый, отведав вина. — Я снял комнату на верхнем этаже только ради этого эликсира. Буду жить здесь и только здесь, вкушая этот эликсир!..
И не успели мы выпить даже литра, как он потащил меня на лестницу показать новое жилье. Я неохотно поднялся, чтобы увидеть именно то, что и предполагал увидеть: нищенскую комнатушку размерами два на три метра, на обшарпанных стенах которой влага вывела свои грязные орнаменты, продавленную железную кровать, кое-как прикрытую лоскутным покрывалом; деревянный стол, на котором красовались две полуопорожненные бутылки вина.
— Мне доставляют эликсир прямо сюда, — пояснил мой знакомый. — Лежишь себе, потягиваешь винцо и никаких тебе забот…
— Ты что, совсем спятил, — не стерпел я. — Променять чудесную квартиру на этот гнусный чулан!
— Ты не понимаешь, — возразил учитель, нетвердым шагом провожая меня к выходу, — что значит вернуться к простой жизни… к главному и насущному: хлебу и вину… так же, как в евангелии… Вернуться к этим сердечным людям!..
Уже стоя на лестнице, он так резко подался в сторону подвального помещения, что чуть было не скатился к этим сердечным людям, которые снова измерили нас презрительными взглядами и вернулись к своим разговорам.
— А как же гимназия? — поинтересовался я после того, как помог ему дотащиться до столика.
— Какая еще гимназия? — воскликнул преисполненный негодования учитель. — С этим покончено! Все побоку! Я ухожу из этого мира!..
И не совладав с напором обуревавших его чувств, он вскочил и заорал, взывая к окружающим:
— Друзья!.. Братья!.. Послушайтеся меня: назад — к примитивности!..
Потому ли, что окружающие не понимали значения слов „примитивность", или потому, что вполне отчетливо сознавали, что дальше катиться уже некуда, но забулдыги не сочли необходимым обратить внимание на этот патетический призыв. Лишь трактирщик по-отечески пожурил моего знакомца:
— Эй, учитель!.. Потише там…
Назад — к примитивности… Ухожу из этого мира… Все тот же инстинкт человека-кокона: изолироваться от окружающего, замкнуться в себе, погрузиться как можно глубже, пусть даже ценой исчезновения навек. Естественно, выйдя из запоя, мой знакомый снова, как пробка, всплыл на поверхность, только сменил место работы. Но было много и таких, кому всплыть так и не удалось.
Корчма на Пиротской и кабак в глубине двора были берлогами на дне бездны. Но они не были исключением. Такая же берлога близ крытого рынка носила название „Морг". Ее окрестили так потому, что там царила невыносимая духота, и еще потому, что ее завсегдатаи вряд ли могли рассчитывать на долголетие. Человека, попавшего сюда впервые, по вполне объяснимым причинам брала оторопь и бил нервный озноб. Помещение без вентиляции было полно густого табачного дыма, стелющегося сизыми облаками наподобие ядовитого газа. Лучом прожектора свет бил через крошечное оконце в потолке, с трудом пронизывая толщу слоистого табачного дыма. Просторный зал, наполненный гулом голосов как вокзальный зал ожидания или общественная баня, тонул в полумраке. В зимнюю пору здесь стоял лютый холод. Помещение не отапливалось, а его пол был выложен каменными плитами, и люди сидели за столиками в пальто и шапках. Но спертый воздух и промозглый полумрак особо не сказывались на посещаемость заведения. В нем всегда хватало народу, а в обеденное время здесь было и вовсе не протолкнуться.
Компанией, из-за которой я, бывало, хаживал сюда, верховодил Талей, здоровенный бугай с невероятно вместительной утробой, по крайней мере в отношении спиртного. По неписаному закону у каждой кабацкой компании был свой неофициальный, но общепризнанный вожак. Компании были разные, вожаки так же, но один принцип оставался неизменным: вожаком становился человек, пользовавшийся авторитетом, а под этим, между прочим, подразумевалось и то, что он пьянел медленнее, чем остальные. В корчме в глубине двора верховодил Гошо Свинтус, в „Трявне" — Замбо, в „Шевке" — Ламар, а в „Морге" — Талей. Если бы в один прекрасный день вожаки вздумали потягаться силами, то, я уверен, Талей всех заткнул бы за пояс.
За столом Талей не любил вдаваться в досужие разговоры, но если даже и вдавался, то они отнюдь не сводились к сентенциям о смысле жизни. Это были простые и деловые люди, без потуг на артистическую изысканность. Один из них, завидев меня, всегда восклицал:
— Мы не умеем сочинять стихи. Самое большое, на что мы способны, это нализаться…
Реплика встречалась одобрительными возгласами остальных присутствующих, убежденных, что пьянство есть высшая форма творческой деятельности, причем в любом случае гораздо более полезная, чем стихоплетство.
Талей, как и большинство здоровяков атлетического сложения, был сущим добряком и всегда встречал меня с распростертыми объятиями, хотя и несколько опасался, что я, будучи подшофе, могу погрузиться в какую-нибудь серьезную тему и всем наскучить. Здесь не мудрствовали, здесь пили основательно и без лишней суеты, так что вздумай я угнаться за принятыми здесь темпами, меня через пару часов вполне могли вынести на носилках.
Берлоги на дне бездны были мрачными, иногда даже ужасающими, но не знаю почему, я заходил сюда чаще, чем в артистические заведения типа „Луки", „Пальмы", „Бродяги" и прочих. Может, потому, что в артистических заведениях часть посетителей собиралась не для того, чтобы выпить, а для того, чтобы пофасонить. То была другая разновидность кабацкой фауны — люди, которых хлебом не корми, но дай порисоваться. Такой посетитель за одной рюмкой ракии или вина обменяется со знакомыми или с шапочно знакомыми тремя дюжинами приветствий и улыбок, намелет вздору с три короба, все содержание и единственный смысл коего сводится к тому, чтобы обратили внимание на его собственную персону, он кокетничает тем, как небрежно забрасывает ногу на ногу, держит мундштук и поднимает бокал, как поблескивает на солнце его перстень. Завсегдатаи берлог, может, и не отличались высокой духовной культурой, но по крайней мере не скрывали этого.
Надо сказать, что в Софии того времени было полным-полно всяких кабаков, у города даже была собственная кабацкая география, начиная с заведений для богатой клиентуры такого рода, как „Элита", продолжая квартальными, не менее известными пивнушками типа „Длинной" или „Широкой" и кончая берлогами на дне, теми, о которых я уже упоминал, и другими в Подуене, по Гробарской или у вокзала, носящими разные названия и посещаемыми лишь грузчиками да окрестными извозчиками. В этих названиях сквозила довольно странная находчивость содержателей заведений, и, как мне помнится, в Тырново я встретился со Светославом Минковым в пивнушке, увенчанной, бог знает почему, вывеской „Среднее образование".
Мой личный кабацкий опыт берет начало как раз в подобной мерзкой дыре самого низкого пошиба, находившейся на улице Раковского, над входом не было вывески, так что мы называли ее „Новая Болгария", ибо надо было же хоть как-то ее называть. Мне кажется, мы выбрали это заведение потому, что оно было в двух шагах от квартиры Саши Вутова и к тому же шкалик ракии здесь стоил на лев дешевле, чем в центральных кабаках.
— Не ракия, а пойло, — сказал бы, наверное, Славчо Минков, весьма привередливый в отношении качества напитков.
Мы не привередничали, но я так и не смог полюбить спиртное из-за его вкусовых качеств и, потребляя его, едва сдерживал брезгливую гримасу; между нами говоря, я с превеликим удовольствием предпочел бы стакан холодного лимонада, но, к несчастью, от лимонада не опьянеешь. Может быть, именно то обстоятельство, что вино так и не превратилось для меня в амброзию, а осталось наркотиком, и помогло мне отринуть его, когда мне еще не стукнуло и тридцати.
Итак, мы с Сашей и еще парочкой приятелей заходили в „Новую Болгарию", разумеется, имея при себе не меньше десяти левов на нос, поскольку „червонца" в принципе нам хватало: пять шкаликов виноградной ракии — и ты уже в состоянии невесомости.
Сейчас, по прошествии стольких лет, я уже не могу вспомнить, как и почему оказался в кабаке в первый раз. То был не более чем случайный эпизод, из разряда мелких, на первый взгляд, и трудно поддающихся объяснению событий будничной жизни. Это все равно, как если бы ты провалился в яму или же споткнулся о камень по неосторожности. Или подцепил заразную болезнь, будучи уверенным, что она липнет только к другим, а тебя минует.
Мне трудно сказать, что это было — обезьянничание или пижонство, отвращение от прозы жизни или наивная жажда восполнить ее, литературное влияние богемы или псевдоромантический порыв, чувство солидарности с такими же оболтусами, как ты сам, или же неприятие мещанского благоприличия взрослых — да и не все ли равно, что это было?! Когда человек апатично позволяет себе опускаться на дно, тому всегда найдется множество причин, но копание в них создает впечатление, будто пытаешься найти себе оправдание.
В сущности, в „Новой Болгарии" было положено всего лишь начало, а продолжение последовало в „Трявне", где с раннего утра до позднего вечера заседала компания Замбо. Заседала при наличии полных бутылей, а после опорожнения оных билась над проблемой последующего их наполнения.
Если компашка Гоши Свинтуса являла собой образчик депрессивного состояния, вызванного хроническим отравлением организма, то компашка Замбо могла бы послужить иллюстрацией приподнятого настроения на более ранней стадии — стадии острой интоксикации. Здесь, по крайней мере в первые годы, завсегдатаи кабачка любили драть глотку, так что порой было трудно вставить слово, ввязывались в словесные баталии, читали стихи и пели песни, а иногда устраивали потасовку с сидевшими за соседними столиками. Относительное затишье наступало лишь на время, когда оркестр играл какую-нибудь русскую мелодию.
Здесь, по крайней мере в первые годы, царила атмосфера, более приличествующая литературному кружку, нежели сборищу гуляк. Замбо скороговоркой читал свои рассказы-монологи, нацарапанные химическим карандашом на казенных бланках. Сашо Вутов декламировал с полузакрытыми глазами, будто пытаясь отгородиться от задымленного кабацкого интерьера, выпростав руку, точно он не описывал пейзаж, а живописал его:
Потому ли, что Замбо был единственным среди нас беллетристом, или все дело в возрасте, но поэзия была основой нашего репертуара, и он распространялся даже на песни, причем мы предпочитали модным мелодиям в стиле танго меланхолические мотивы Вертинского.
Вертинский был целой эпохой. Может, именно из-за своей меланхоличности. Хотя его и наша меланхоличность были разными по окраске. Окружавший мир казался нам неприветливой пустыней, это был циничный и корыстолюбивый, подлый и грубый мир — негативный оттиск с наших гимназических иллюзий. Мы были уверены, что прекрасно понимаем юную провинциалку с разбитыми мечтами:
И так как нам было стыдно плакать о самих себе, мы делали вид, что плачем о ней, хотя на самом деле плакали о себе:
Здесь, по крайней мере в первые годы, мировая скорбь сочеталась несколько странным образом, — а может, и не столь уж странным, — с революционными идеями. И это служило довольно частым поводом для пререканий с музыкантами оркестра — белоэмигрантами. По правде говоря, они были не из тех, озлобленных, а из других, смирившихся, но это, однако, не мешало скрипачу Макарычу дразнить нас:
— Да, но ваш Вертинский поет не в России, а там, в Париже…
Его реплика ставила нас в затруднительное положение, из которого мы неизменно выходили с помощью одной и той же фразы:
— Важно, не где он поет, а что он поет.
Но вот однажды один из новичков компании, осведомленный в этих делах лучше нашего, поддел Макарыча:
— А знаешь ли ты, что написал Вертинский о Красной России?
И в наступивший тишине продекламировал:
— Это еще неизвестно, он ли это написал, — пробормотал Макарыч.
— Так, может, это я написал? — осведомился новичок. А затем, пользуясь замешательством противника, добавил:
— А знаешь ли ты, что он сказал о ваших эмигрантах в Париже?
И ко всеобщему удовольствию прочитал следующее четверостишие:
— Ну, это уж точно не Вертинский! — воспротивился Макарыч.
Но уверенные, что это именно его стихи, мы были счастливы, что, как и надеялись, он оказался нашим человеком. Быть того не могло, чтобы такая родственная душа вдруг оказалась не нашим человеком.
Однако по мере приближения к финалу вечеринки атмосфера неизбежно становилась чуть-чуть разнузданней. Чтение стихов становилось все более отрывочным, реплики — несвязными, и кто-то подхватывал марш компании, клеймивший „эту мерзостную жизнь", марш, изобилующий цветистыми ругательствами, чуждыми поэзии, не говоря уже об элементарных правилах приличия.
Потому ли, что критическому осмыслению вопреки, так живуче в нас сентиментальное любование своими молодыми летами, или же потому, что я так и не обрел фанатизма новоиспеченного трезвенника, но, переносясь мысленным взором в те давно отшумевшие вечера, я не испытываю никакого желания выступать, да еще задним числом, в роли судьи тех пареньков; ведь я был с ними, был таким, как они, ведь у меня, наверняка, было гораздо меньше, чем у них, оправданий, почему я разбазаривал свое время по кабакам.
Сюда приходили юнцы-провинциалы, впервые ощутившие одиночество в чужом и враждебном городе, приходили люди, бежавшие из своих нищенских квартир или улизнувшие от сварливых домовладелиц, приходили и те, у кого вообще не было своего угла, рассчитывая приткнуться хоть где-нибудь на один вечер. А у меня была и тихая комната, и книги, я рос в совсем другой среде, и если я все же попал сюда, в кабак, то лишь из чувства солидарности с тем или иным из гимназических друзей, но главным образом под воздействием тяги к спиртному.
Одним из таких друзей был Антон, или, как все называли его, — Замбо. Он был на целый год старше нас и еще в школе внушал нам уважение своим вызывающим поведением: помятой фуражкой — наперекор правилам училищного распорядка, расстегнутым воротничком — наперекор распорядку, и сигаретой, прилипшей к губе, — это уж точно наперекор распорядку. Но особое восхищение вызывали его реплики — короткие, хлесткие и меткие, напоминавшие высказывания древних философов, с той лишь разницей, что древние вряд ли злоупотребляли цинизмом в такой степени. К тому же он пил.
В то время в моде были журфиксы, как тогда называли праздничные вечеринки на квартирах. А поскольку мы были и коммунистами, и литераторами, журфиксы носили когда политический, когда артистический характер, с неизбежными танцами, которые — по крайней мере для меня — были самой отягчающей частью программы. И обычно как раз во время этой самой скучной части в нашем благовоспитанном обществе внезапно появлялся Антон. Он приходил всегда с опозданием и всегда в подпитии и, окинув пренебрежительным взглядом танцующие парочки, рычал:
— Что это за слюнявое мещанство? А где вино?
Вина обычно не было. В то время считалось, что молодые коммунисты должны быть трезвенниками, и даже мы, не трезвенники, позволяли себе грешить на вечеринках единственно куревом.
— Как это „нет вина"? — обращался Антон к хозяину. — Что же мне, по-твоему, есть варенье из черешни?
Приходилось в таком разе бежать в квартальный кабак. Если же хозяин квартиры оказывался сектантом, Замбо сам проделывал эту работу. Затем располагался в каком-нибудь уголке с бутылкой под рукой, и мы, его поклонники, собирались вокруг. Угощались: он — вином, а мы — его афоризмами. Кое-кто из непьющих, может, был не очень-то доволен, но молчал. Антон был из тех людей, которым все прощалось.
То, что ему все прощалось, как и то, что он обожал быть центром внимания и душой компании, вероятно, и толкнуло его к алкоголю. В сущности, своей вызывающей позой он пытался прикрыть внутреннее смущение, а нарочитая грубость служила ему ширмой от деликатности его натуры, чего он очень стеснялся. И если в те дни, прежде чем появиться на очередном журфиксе, он всегда заходил в кабак смочить горло, то лишь затем, чтобы придать себе смелости и обеспечить необходимый уровень красноречия.
Позднее Замбо не раз мне объяснял, что все было не совсем так, и, по сути дела, главной причиной была Правда.
— Правда!.. Первая любовь, юношеская любовь! Она посылала меня с плетеной бутылью купить вина, а потом мы закрывались в комнате и читали, и пили до рассвета.
Врожденное чувство деликатности заставляло его умалчивать об остальном, но я и без того знал, что именно эта женщина приобщила его, еще школяра, к сильным страстям, одна из которых оказалась роковой. Но давайте оставим сплетни в стороне.
Антон обладал красивой внешностью, он был плечистым крепышом со смуглым лицом и теплым взглядом карих глаз. Умен и остроумен, иногда злоречив. Ради друга он всегда был готов заложить последнюю рубашку. То был смелый и добрейшей души человек. И вообще, он вполне мог бы стать центром внимания и душой компании и без алкоголя. Но в том-то и заключается одно из самых коварных свойств спиртного: мы всегда думаем, что получаем нечто взамен, в то время как на самом деле алкоголь нас опустошает. Усталый воображает, что вино взбодрит, подавленный — что оно придаст смелости, понурый — что оно развеселит, а кратковременное и обманчивое оживление сменяется еще более глубокой депрессией, беспокойством, меланхолией. Мираж, к тому же слишком шикарный, в том смысле, что недешево стоит.
Надо ли удивляться, что этот мираж поманил к себе паренька, еще не снявшего гимназической куртки, в то время, как его власти подчинялись даже мужи зрелые и умудренные жизненным опытом. Джек Лондон, повествуя о Джоне-Ячменном Зерне, вероятно, намеревался предостеречь людей от соблазнов употребления спиртных напитков. Однако его книга об алкоголике Джоне не способна предостеречь никого и ни от чего. Потому что она создана человеком, пребывавшим в плену у миража. В этой книге веют ветры алкогольной романтики и воспевается могущество „белой логики".
„Белой логики"… Кое-кто, возможно, полюбопытствует:
— Почему логика „белая"?
Но если уж так необходимо задавать вопросы, я бы спросил:
— Почему „логика"?
Уверенность пьяного в полной ясности его сознания столь же иллюзорна, как и уверенность во внезапном прозрении, осеняющем его. Но это вовсе не разящая острота мысли, а нелепая самонадеянность, означающая начало отупления. Подвыпивший чувствует себя наиболее уверенным в своих силах именно тогда, когда они начинают ему изменять. Типичнейший пример — хорошо знакомый всем нам тип восседающего за рулем автомобиля. Литр вина, ополаскивающий его нутро, порождает обманчивое ощущение быстроты и точности реакции. Гражданин бесстрашно жмет на газ и виртуозно крутит баранку, он чувствует себя поистине всемогущим властелином дороги, причем именно в ту секунду, когда за крутым поворотом его уже поджидает дерево, которому суждено опровергнуть его царственную самоуверенность.
Самое странное, что в озарения „белой логики" верят даже люди, усердно закладывающие за воротник, то бишь те, у кого была масса возможностей ознакомиться с этим вопросом на практике. Да только вот взрослые люди иногда ведут себя как дети, утверждая:
— Лично меня спиртное не осчастливило ни одной гениальной идеей, зато других, наверное, осчастливило.
Было время, когда у меня часто спрашивали:
— А правда, что твой отец не садился за письменный стол без бутыли вина?
На что я неизменно отвечал:
— Правда, только не вина, а ракии.
Верно, мой отец много работал, а иногда и много пил. Но я не припоминаю, чтобы он смешивал дело с выпивкой. И не только потому, что выпивка была для него отдыхом от работы. А и потому, что смешение этих двух вещей было для него равносильно святотатству.
Почитая себя умником, я пару раз попытался накропать некие стишки в состоянии божественного прозрения, нисходящего на нас между третьей и пятой рюмкой, — типичной издевки алкоголя над нами. Помню, правда, всего лишь одну из таких попыток. Я вернулся домой поздно вечером, будучи почти трезвым, — так я во всяком случае полагал, — ибо на нечто более чувствительное мне не хватило денег. Меня потянуло на излияния, но собеседника не оказалось. К тому же я был влюблен, находился во власти одного из тех юношеских увлечений, что вспыхивают и гаснут, как охапка соломы. Ко всему прочему я изнывал от предчувствия, что любовь моя останется безответной. Накатившее вдохновение, желание выговориться, сердечное томление — всего этого вполне достаточно, чтобы потянуться к перу и бумаге.
И я потянулся. Стихотворение выплеснулось с приятной легкостью, без того изнурительного единоборства со словом, к которому я так привык и из которого редко выходил победителем. Я прочитал его вслух и остался доволен. Настолько доволен собой, что был готов причислить себя к гениальным страдальцам, любимцам муз и поклонникам Бахуса, называемым проклятыми поэтами.
На утро я проснулся с головной болью, но этот дискомфорт скрашивала мысль о полуночной удаче. Я поспешил прочитать стихотворение. И в итоге порвал его. Может быть, то, что я писал на трезвую голову, было наивно, но это, полуночное, было просто отвратительным. В этом-то и кроется разгадка „белой логики": чувством прозрения мы обязаны не остроте мысли, а притуплению критического отношения к собственной персоне.
И поскольку речь зашла о гильдии проклятых судьбой, мне хочется добавить, что только простак может усмотреть причину их творческих успехов в попойках. Существуют писатели-алкоголики, как существуют и писатели, больные туберкулезом или диабетом. В свое время один находчивый спекулянт даже издал книгу „Гениальные сифилитики". Подобный опус можно состряпать в связи с любой болезнью, взятой по алфавиту, ибо гении так же подвержены болезням, как и простые смертные. Ну и что из этого следует?
И если все же кое-кто из отверженных в какие-либо моменты своей жизни тянулся одновременно и с одинаковой страстью к чернильнице и к рюмке, то лишь потому, что истощенный мозг отказывался работать без подстегивающей дозы алкоголя. Этот факт не опровергает, а подтверждает реальное положение вещей, подтверждает буднично, тривиально и грустно: спиртное ведет не к прозрению, а к умственному оскудению по той простой, биологически обусловленной, причине, что истребляет тысячи клеток мозга, которые уже никогда не восстановятся. Все это именно так: до отвращения прозаично и до отвращения верно.
Это вовсе не означает, что тот, кто пьет, уже находится на грани слабоумия, а трезвенник — непременно кладезь премудрости. Вопрос, по какую сторону барьера больше гениев или тупиц, — вопрос второстепенный. Беда в том, что как раз люди, наделенные воображением, восприимчивостью и жаждой красоты, зачастую заворожены миражами, возникающими на почве алкоголя, ибо полагают, что он станет для них целительным бальзамом, средством, будоражащим фантазию и дарующим избавление от мерзостей жизни.
Замбо был как раз из таких людей. Жизненно важные для любого практичного молодого человека вопросы — диплом, карьера, будущность, его совсем не занимали. Его занимали мировые вопросы. Волновали политические события. Он состоял членом БОНСа,[1] много читал, писал рассказы, вел споры. И пил. Все больше и больше. А когда пьешь все больше и больше, время, которое ты отводишь на другие занятия, неизбежно урезывается. Еще одна проклятая особенность спиртного: подпустишь его к себе, оно навалится, чтобы завладеть тобой целиком, занять все твое время. И даже те немногие часы и дни, какие оно великодушно тебе оставляет, предварительно выцежены им, выцежены до последней капли жизненных соков. Мертвые часы и мертвые дни.
Такие дни наступают после перепоя — невыносимая головная боль, беспричинный страх и чувство вины. Что же тут удивляться, если после приступа черной меланхолии один из поднаторевших в этом деле собратьев присоветует верное средство:
— Ну чего ты скис? Дерябни рюмашку. Клин клином вышибают.
И чем спасительнее тебе почудится эта рюмашка, тем вернее в ней будет прятаться твоя погибель. Ибо, если после отравления алкоголем начнется и лечение алкоголем, это означает, что адская машина пришла в движение. Перпетуум мобиле наркотика. Вечный двигатель на спиртовом топливе или, точнее, на топливе из твоих оскудевших жизненных соков. Вечный двигатель до тех пор, пока есть что выцеживать, но не из бутылки, а из тебя.
Антон быстро добрался до фазы вечного двигателя. Посторонние интересы, то бишь интересы, лежащие за пределами кабака, вскоре стали отпадать или же деградировать до уровня бледного подобия первоисточника. Он бросил университет, вышел из БОНСа, насовсем перебрался в „Трявну". Если он и читал что-то, то читал здесь, на хмельную голову. Если писал, то писал здесь, с половиной литра вина под рукой. Его рассказы, и без того несколько странные, становились все более хаотичными, с биением постоянно прерывающейся или же нервно подскакивающей на неровном булыжнике алогичных ассоциаций мысли.
Потом он перестал и писать. Стал довольствоваться разговорами. Но и разговоры все больше сводились к стериотипам суженного сознания. Афоризмы скатились до уровня кабацкого пьяного трепа, может, и не столь примитивного, как у Гоши Свинтуса, но все же трепа. Мир делился на две резко разграниченные половины: мы — богема и они — все остальные. Пьющие владели монополией на благородство, героизм, талант и красоту, в то время как непьющие были презренным сбродом — пигмеями, мещанами, эгоистами и подлецами.
То был период, когда я уже начал обходить стороной „Трявну", преисподнюю в глубине двора и „Морг" возле рынка. Я поступал так из страха, который во время редких случайных встреч мне внушал Замбо. Обвинения, с которыми он напускался на дезертира, чтобы вернуть его в строй, были одной из его типичных уловок. Но они оказывали на меня прямо противоположное действие: нежелание выслушивать упреки было еще одной причиной сторониться кабака.
Как-то в один из послеполуденных часов я столкнулся с Антоном на улице Царя Шишмана.
— Да ты, никак, жив, а? Живой и тверезый. Пошли, пропустим по стаканчику вина.
— Не хочется идти в „Трявну", — попытался увильнуть я.
— А кто тебя, собственно, заставляет идти в „Трявну"? Мы уже не бываем там. Пройденный этап. Сейчас собираемся здесь, неподалеку, в одном весьма веселом заведении. Оркестр, цыганские романсы, светская жизнь.
Было слишком рано, так что оркестр отсутствовал. Заведение было пустым и слабо освещенным.
— Алкогольный сумрак и тишина, — констатировал Замбо. — Но сумраком не накачаешься. Бай Коле, принеси-ка пол-литра!
Мы сели у окна, ближе к свету.
— Не бойся, тебе не придется платить, — процедил Антон, истолковав мою сдержанность самым элементарным образом.
— Я и не сомневаюсь. Слышал, ты получил большое наследство.