По человечьей возрастной шкале ему было столько, сколько четырехлетнему ребенку, а он проделал со мной за четверо суток 70–80 километров, вдобавок последний отрезок изнуренный болезнью.
Мне и в голову не приходило взять его на руки — пусть школа будет суровой, если он собака, достойная Севера.
Эскимосы выбирают себе упряжки следующим образом. Щенков-сук они пристреливают всех, кроме одной на всю будущую свору, самой рослой и красивой. Кобельков нарочно нещадно избивают. Если щенок скулит, просит пощады, валится кверху лапками, его выбраковывают; если он огрызается, нападает на бич, несмотря на удары, ему оставляют жизнь. Чукочу оставили бы жить. Представьте себе, щенок шел среди опасных запахов, среди следов медведей и росомах по болотам, сопкам, курумам, порой едва полз, летел вверх тормашками, вставал и шел, а попросил об остановках не ранее, чем заболел.
… Придя в лагерь, он взглянул на моих завтракавших товарищей тусклым дымным взглядом и упал.
Я поздоровался, скинул рюкзак, промокший от крови сохатого, залез в камеральную палатку за левомицетином и засунул таблетку прямо в глотку слабо сопротивлявшемуся Чукоче. После этого сел выпить чаю и спеть хвалебный гимн собаке в лице безжизненно распростертого Чукочи.
Не я первый, говоря заведомую чудовищную ложь, рассчитываю на какой-то процент веры в нее. Я врал, как сивый мерин: щенок преследовал сохатого пять, десять, пятнадцать, нет, двадцать километров, не знаю даже точно сколько. Сутки? Чукоча выгнал его прямо под выстрел, взвился, как сокол в небеса, и упал вместе с сохатым, вцепившись мертвой хваткой в горбоносую морду. В доказательство я вытряхнул из рюкзака мясо и тыкал пальцем в спящего щенка.
Ей-богу, даже у теток, у которых чувство справедливости находилось в атавистическом состоянии, на глаза навернулись слезы величиной с мой кулак.
Один только Игорь спрятал недовольство в усы, но я решил завоевать его ревностным служением долгу.
Чтобы закрепить успех, показал на карте, где находится остальное мясо, и пошел за ним вместе с другими, не передохнув, — это означало, что с маршрутом, уже сделанным мною накануне, я пройду семьдесят пять километров без сна с одним холодным ночлегом (двухчасовым костром для чая) примерно за сорок часов. Никто не протестовал. Все понимали — речь идет о Чукоче: любишь кататься, люби и саночки возить, — и я пошел.
Этот поход дался мне с таким большим трудом, что я не выкурил ни одной сигареты, все время прислушиваясь к своему внутреннему ритму: не подведи, сердце, легкие, ноги, не расслабься.
Когда мы возвратились следующим утром в лагерь, Чукоча все еще спал, а тетки умиленно поглядывали на него, разговаривая вполголоса. Я понял: все в порядке.
За четверо суток, которые мы отсутствовали, кое-что переменилось. Получили радиограмму. В ней предписывалось Вите ехать с дипломатической миссией в Магадан — хитрить, ловчить и объегоривать местные власти, так как у нас существовал еще отряд в Сусумане, обездоленный руководящими милостями и вечно жалующийся, что у него не хватает таких необходимых вещей, как техника, деньги и жевательная резинка.
Институт, который оказал мне высокую, без всякой иронии, честь временно сотрудничать с ним, поражал меня порой резкими диссонансами своей органики. С одной стороны, эта высокопрофессиональная организация обладала устойчивым авторитетом (Игорь, мой напарник, в прошлом году открыл драгоценные металлы в какой-то африканской стране), но, с другой стороны, обладала таким же устойчивым умением стрелять не в ту сторону. Если партия работала где-нибудь на мысе Шмидта, то начальник партии, по повелению высокопоставленных администраторов, находился в Чите.
Руководство института действовало по собственному опыту и считало, что чем дальше руководимое звено, тем легче его направлять. Этот опыт внедрялся и для руководителей всех других рангов. Идеальным считался случай: начальник на Северном полюсе, подчиненные на Южном или: он — в Аргентине, они — на Украине и т. д. Тем не менее геологи всего Союза добиваются чести работать в институте.
Поэтому Витя, постращав нас длинной рукой Воларовича и недремлющим оком Флерова, отбыл с многими пересадками строго на юг, на расстояние в полтора пальца по двухмиллионной карте.
Все вздохнули с облегчением.
Далее, в связи с тем что разбилась с отъездом Вити одна маршрутная пара, планы наши были несколько пересмотрены.
Мы выпросили на прииске вездеход и забросились втроем — Николай Иванович, Иван и я — на сто километров в бассейн Перистого. Я должен был вернуться вместе с вездеходом. С нами, конечно, был Чукоча.
Диспозиция Николая Ивановича была такова: пока я был у него в распоряжении, то есть имелись в наличии лишняя спина и ноги, отойти на максимальное расстояние от базового лагеря, разбить промежуточный и из него отработать десятидневный кольцевой маршрут. Затем вернуться и отработать радиальные. Я нужен был, чтобы перенести бутор и запас провизии, после чего мог отправляться восвояси. Я бы не упомянул об этом походе, если бы в водораздельной долине трех речушек не увидел первый раз в жизни волка.
Дело было так. Мы разбили лагерь на терраске, уступом возвышающейся над широкой долиной. Долина представляла собой болотный бульон, из которого формировались течения трех рек, уже в середине полноводных: хочешь — сплавляйся по ним на резиновой лодке, хочешь — тони. Ребята спали в палатке, а я бодрствовал у костра, чаевничал, смалил с удовольствием махру; ветер дул из долины на меня. Решил не спать: отчасти оттого, что не хотел расслабляться, но главным образом потому, что маршрутная палатка, рассчитанная на одного, едва вмещала двоих, а третий бы сделал всем троим из сна кошмар.
Было три часа утра. Солнце оживило бледно-зеленую тундру, сделало ее поэтичной и музыкальной. Тотчас, угадав свое место в партитуре, захвастались куропачи, раскудахтались куропатки — их было видимо-невидимо, мхи стали дыбом от их обилия. Чукоча слушал их хор с высокомерным равнодушием, лежа на боку. Ведь четыре их собрата варились в котелке над костром, а Чукоча был главным действующим лицом в пресечении их существования; ему бы вот тигра найти — он бы не испугался.
Вдруг Чукоча навострил уши, сел и внимательно уставился на восток. Я лениво проследил за его взглядом и тоже сел; с востока ковыляло желтовато-серое пятно, и я подумал с досадой, что это важенка и ее придется хлопнуть, возни с разделкой не оберешься, а мне часа через три уходить — ждут вездеходчики. Но что-то в ее походке удивило — олени так не ходят. Солнце ослепляло меня, и я не сразу разобрался в истинном положении вещей. Лишь когда животное, скрывшись за бугром, неожиданно выскочило в пятидесяти метрах от меня, понял, что передо мною волк. Я в восхищении замер. Ростом он был с небольшого оленя, несмотря на то что прихрамывал: видно, попал в забытый с весны песцовый или, хуже, в росомаший капкан. Волк вел себя очень свободно, вид имел деловитый и в своих серых оборванных галифе был далеко не франт, а походил на пьянчугу, спешащего поутру к пивному ларьку. Временами какой-нибудь зазевавшийся куропач возмущенно тарахтел в трех метрах от него, и волк делал игривый выпад в его сторону: смотри, мол, кому-кому, а тебе я еще шею сверну, несмотря на свои три лапы. Он был, видно, в своих владениях и хозяйски рыскал по сторонам, но непорядка и изменений не находил. Приподнял лапу на какой-то кустик, глуповато повертел лобастой башкой и вновь деловито заспешил — некогда.
Чукоча заинтересованно смотрел на меня и даже нетерпеливо подтолкнул носом карабин, но я помахал у него перед мордочкой пальцем и сказал:
— Зачем же бессмысленно убивать? Грех это.
Два с половиной месяца, когда мы сплавляли и сплавлялись на надувашке последовательно по трем рекам, были настолько полнокровными и наполненными каждодневным трудом, что редкие дни, в которые мы не делали своих четырнадцати ходовых часов, казались прожитыми в лени. Из концентратов в еду уходило настолько мало, что мы подумывали, а не оставить ли их где-нибудь в лагере. Основное — утки, куропатки, хариус, ленок, грибы, брусника, смородина. Специально времени на охоту мы не тратили, охотились походя, в направлении маршрута, и обязательно что-нибудь попадалось. Мы никогда не жадничали: трех уток добыл — и хватит, по утке на нос, шесть хариусов вытащил — вот она и уха.
Чукоча менялся с каждым днем. Из лопоухого щенка с непомерно тяжелыми лапами он превращался то в квадратного эрделя, то в смешную преогромную таксу — рос скачками, то вверх, то в длину.
С Игорем у них установились джентльменские отношения. Чукоча вел себя корректно: никогда не лез в палатку, если попадал в воду, не встряхивался вблизи пищи, как это любят делать иные «дворяне», не попрошайничал у костра. Наоборот, свою долю завтрака или ужина деликатно брал в зубы и отходил. Если еды ему не хватало, он удалялся в тундру и вылавливал евражку.
Времени воспитывать его у меня не было, но зато здесь славно поработали гены. Чукоча оказался чистопородной чукотской лайкой, принцем заполярного собачьего племени. Причем можно было определить по масти, росту и выносливости, что его род многократно освежался волчьей кровью. Я его ни разу не ударил, но и ни разу не погладил. Наша дружба с самого начала стала мужской. Он наблюдал наши уплотненные работой дни, считал, наверное, что родился для жизни с дельными людьми, и исполнял свое предначертание как высокосознательное существо.
Я говорю «существо», чтобы не говорить «животное», ибо считал его братом по духу. Вечерами он, устававший не меньше нас, ложился у костра с той стороны, где был я, и это скупое внимание ко мне говорило больше о его действительных чувствах, нежели любое беззастенчивое проявление привязанности, свойственное его собратьям на материке. Временами я ловил себя на мысли и действии, что хочу нравиться Чукоче, утвердить его в том, что не напрасно он дарил меня почти незаметным выражением привязанности, и от этого старался поступать наилучшим образом, беря на себя более трудную работу. И однажды убедился в этом на сто процентов.
Эти лето и осень на Чукотке оказались на редкость благодатными: дождей было сравнительно мало, а снег выпал только однажды, в конце июля, — это лишило нас грибных обедов, грибы сделались водянистыми и непригодными к пище, хотя их было такое множество, что я от злости сбивал их ногами.
Хеточан, по которому мы шли, разлился широко и был настолько мелок, что на каждом перекате нам приходилось перетаскивать лодку с большим трудом, всякий раз боясь, что острый осколок камня пробьет днище. Я шел впереди, определяя фарватер, за мной шлепал Чукоча. Его то и дело сбивало течением, но в конце концов он выучился получше меня выбирать путь от косы к косе и таким образом больше идти, чем плыть. Лодку вел на поводке Игорь, и, с моей точки зрения, это было занятие пренеприятное.
Эта лодка была блудливым и коварным существом, всегда готовым сесть на мель или стать бортом к течению, угрожая перевернуться в самом неподходящем месте. Если замешкаться поблизости от нее, она сама по себе срывалась и бодалась, опрокидывая в воду, что при температуре воздуха +5 +7 °C было неприятно и заставляло взвинчивать темп, чтобы согреться и высушить собственным теплом одежду. Иногда река сужалась, Игорь садился в лодку и греб, а Чукоча вскакивал на нос и победоносно глядел на меня, безлошадного и бегущего звериной тропой по берегу, чтоб не отстать от лодки. Но это он просто разыгрывал меня, потому что чувство товарищества брало верх — и он выпрыгивал и бежал вместе со мною. Несколько раз нам попадались завалы, приходилось разгружать лодку и перетаскивать бутор в обход на горбу.
И вот однажды Хеточан преподнес нам подлость, которую мы никак от него не ожидали, — протоку прорыва. Как и всякая беда, она шла рука об руку с другой: небо продырявилось в самом гнусном месте — и на нас обрушился потоп из воды, ледяной крупы и снега. Мы разбрелись в разные стороны, ища обход, но и его не было — с одной стороны болото километров на пять, с другой — противотанковые надолбы из многовековых здоровенных павших лиственниц, через которые и без груза не пролезть.
Выход был один — прорубить просеку для лодки. На это ушло восемь часов, и по меньшей мере два из них запомнились мне на всю жизнь: чтоб дать лодке путь длиной сантиметров в пятьдесят, я все это время как заведенный махал топором, срубая под собой утопленную в воде лиственницу. Я стоял на этой лиственнице неуверенно. Вода доходила мне до щиколоток, рядом, заглушая все звуки, ревел Хеточан, уходя в глубину; руки налились усталостью, ноги дрожали: соскользни сапог с лесины — Игорь не смог бы найти даже мой труп. Ни он, ни Чукоча не могли ничем мне помочь — топор был один, страховаться не было возможности, и я рубил и рубил проклятую лесину, зверея от усталости и перенапряжения. Оружие валялось на берегу, мокрый до костей Чукоча сидел на берегу, не глядя на меня, и иногда нервно перебирал лапами. Время от времени я просил Игоря перебросить мне линь — он мне был нужен чисто психологически, ни от чего не спасал, только эта тонкая ниточка придавала эфемерную уверенность, что существует волосок, спасающий мне жизнь. И когда занемевшие руки чуть не выронили топор — а он у нас, повторяю, был один, — я испугался окончательно и хотел было запросить у себя пардону, но мой взгляд упал на щенка.
И показалась мне в его позе, в нарочно повернутой голове и как будто не глядевших в мою сторону глазах такая гордость за меня, такая сверхъестественная вера, что сердце осветила мгновенная, заглушающая все остальное радость — и я почувствовал пальцы, сжимающие топор, ноги, закаменевшие в уверенности, что не подведут, и победу. И уже с новой силой я рубил и рубил, как артист перед зрителями — перед моим щенком и Игорем, сознавая, что я герой, и сердце пело от радости. Наконец лесина надломилась, я еле успел» перескочить на противоположную часть завала, и Игорь крикнул мне, чтобы я выбирался: лодка пройдет. Когда они скрылись из глаз, я сел совсем без сил. Воздуха не хватало, я всхлипывал, трясся и хотел побыстрее справиться с собой, чтобы меня, героя, не видели в слабости.
Через час на ватных ногах перебрался через завал к чистой воде. Небо прояснилось, Игорь развел костер и готовил чай. Чукоча с пресыщенным видом ел изловленного утенка, а меня ждала сорванная Игорем ветка смородины. Эта смородина была вместо букета цветов и оваций, в Игоревых серых глазах, не смотревших на меня, чувствовалось понимание, и я был ему за это признателен.
Чем больше я узнавал Игоря, тем больше он мне нравился. В нем напрочь отсутствовали черты богемствующей публики, с которой я знался в Москве. Наоборот, его сущность заключалась в каждодневном труде, к которому он относился со всей серьезностью порядочного человека. Он брался только за трудные дела и всем в жизни был обязан самому себе: не ловчил, не хитрил, не спихивал на другого неблагодарную работу. Он был геологом, а я, собственно, разнорабочий: его знания делали возможным выполнение задания. Но если я брал пробы, или мыл шлих, или делал расчистку, а он камералил, то ничего зазорного для себя он не находил в том, чтобы, приготовив специально для меня любимый мною индийский чай, принести его мне прямо на место. В то же время он высказывал напрямую, не очень считаясь с последствиями, все, что он думает о человеке, вредном для дела. Игорь считал личные взаимоотношения вторичными.
Очень характерно было для него такое поведение. Перед нашим семидесятипятидневным маршрутом он получил двенадцать писем от жены, которую очень любил. Я получил только одно, другие больше, но двенадцать — никто. Как же он их читал? Каждый вечер в палатке при свече Игорь прочитывал только одно письмо; на следующий день он перечитывал его опять с начала до конца и с конца до начала; на третий день читал следующее; на четвертый опять перечитывал его и так далее. Когда я его спросил:
— Почему ты хотя бы не прочитаешь последнее? Может, там самое важное, может, не дай бог, кто-нибудь заболел, — он ответил разумно:
— Она бы послала телеграмму.
Игорь был начисто лишен профессионального снобизма, эдакого высокомерия адепта, и это выгодно отличало его от других геологов. К тому же он обладал острым чувством собственного достоинства и поэтому никогда не позволял задеть его у других.
К Чукоче Игорь переменил отношение, так как щенок стал в некотором роде нашим кормильцем. Он обнаруживал уток и поднимал куропаток.
— Ты был прав. Нам повезло с этой лайкой.
Если нам повезло обоим, то я просто сорвал банк у судьбы. Я полюбил Чукочу, а он меня. Так редко приваливают нам в жизни привязанности и ответная любовь, что взрослый человек начинает их особенно ценить, но все-таки до конца не понимает огромности своего счастья.
Где бы ни находился Чукоча — бегал по берегу в поисках живности, просто лежал или даже спал, — он излучал внимание и преданность. Он никогда не ласкался ко мне: чукотские собаки начисто лишены сентиментальности московских, декоративных, в сущности, собак, они скроены из другого материала и душевно богаче своих собратьев. Щенка воспитывали наши с Игорем отношения. И Чукоча подсознательно и точно вписался в нашу взаимосвязь и стал ее неотъемлемым звеном.
На меня и, наверное, на Игоря влияла атмосфера, которую создавал Чукоча. Мое желание понравиться щенку выражалось в том, что я старался быть инициатором всего благородного и полезного. Мне казалось, что какой есть я, таким станет и он, что его внутреннее «я» лепится сейчас с моего.
Под конец маршрута мы не представляли, как бы шли без Чукочи. На последнем переходе, за день до контрольного срока, Игорь мне сказал:
— Если захочешь и сможешь, я приглашаю тебя на следующий полевой сезон. У меня не было еще лучшего спутника.
Я смутился почти до слез.
— С собакой? — спросил я.
— Да, — улыбнулся Игорь.
… Лагерь был разбит за месяц до нашего прихода и имел уютный и обжитой вид, даже банная палатка была установлена.
Все радовались нашему появлению: видно, беспокоились за нас, чему я, надо сказать, немало удивился. Ребята сразу начали топить баню.
Славик побежал ловить хариусов — с провиантом было худо, а на физиономиях теток было разлито столько сахара, что впору было пить чай вприглядку.
— Ой, — сказали они, — какая собака большая.
Меня обрадовало их умиление, но все-таки, желчно подумал я, меня на мякине не проведешь, посмотрим, что будет завтра.
За Чукочей тоже наблюдал подозрительно: не, примется ли он за старые штучки, — но щенок с хозяйским видом обследовал лагерь, безошибочно нашел палатку, приготовленную для нас с Игорем, и, украв на кухне брезент, устроил рядом апартаменты для себя.
Вечером, распаренные и умиротворенные, мы сидели у костра. Чукоча, отвыкший от большого сравнительно скопления людей, уткнул нос мне в бок, и мы оба слушали рассказ Игоря о маршруте и достойном поведении Чукочи. Обычно немногословный, Игорь выбрал краски и в радужных, победительных тонах изобразил полезную деятельность щенка для разведки геологии золота нашего куска карты.
Даже я смотрел на Чукочу новыми глазами и видел, что он стал на редкость красивой и рослой даже для своего возраста лайкой.
Полтора месяца мы отрабатывали радиальные маршруты из этого лагеря, все они для нас с Игорем были развлечениями по сравнению с тем, что было на трех пройденных нами речушках.
Стоял август, тундра расстилалась вызывающе красивая, вся золотая и зеленая, необыкновенно добрая, — брусника, клюква и еще многие витаминные продукты были в таком изобилии, что четырехлитровые банки мы собирали за полчаса.
Ночи постепенно удлинялись, рассветы были веселые, закаты добродушные, теток стало не узнать: приветливые и улыбчивые, они беспрекословно общипывали куропаток, которых мы приносили, и собирали с них пух на подушки.
Чукоча очень хорошо понимал все и всех, но слушался только меня, к, когда кто-нибудь выходил из палатки с ружьем, он подбегал ко мне и смотрел, помахивая хвостом, разрешу ли я ему идти на охоту. Я махал рукой с видом милостивого паши, и Чукоча только тогда отправлялся на работу с другими.
Когда же я ходил на охоту в компании, он всех подстреленных куропаток приносил мне: так сказать, дружба дружбой, а табачок врозь. Я только посмеивался, наблюдая ущемленное самолюбие товарищей. Кроме того, он разработал какую-то свою технологию отлова зайцев, загоняя их, вероятно, на косу, и приносил утром одного — трех, снисходительно при этом посматривая на Дежурного.
Сентябрь был не таким приветливым, как август, по утрам хрустел ледок под сапогами, тундра ясно давала понять — хорошего понемножку, давайте смывайтесь. Все маршруты мы отработали.
По вечерам тетки терзали меня вопросами:
— Как вы намерены поступить с собакой?
— Возьму ее в Москву.
— Чукотская собака не выдержит московской жизни. Она умрет от туберкулеза. Не было еще ни одного случая, чтобы северная собака выживала в Москве.
Нехороший призрак встал перед моими глазами: я представлял Чукочу, кашляющего в окровавленный платочек, и инстинктивно прижимал его к себе. Он в недоумении поглядывал на меня.
На душе было скверно.
… В середине сентября выпал снег, провиант подошел к концу, не было даже галет. Теплых вещей не было тоже, и мы мучились от холода. Вертолет с начальником партии должен был прилететь за нами еще две недели тому назад, а его все не было. С тоской мы наблюдали редкие «аннушки» и «Ми» четвертые и восьмые, пролетавшие в стороне от нас.
— На Черский, — комментировали мы. — На Билибино.
Чукотка в наше время вся излетана, во многих местах изъезжена, но еще не полностью пройдена ногами.
Переживания и холод сблизили всех, мы часто обсуждали проблемы освоения Чукотки, ругали Витю, клеймили презрением технику, которая не про нашу честь:
— Когда геологам дали вездеходы, они перестали находить.
Слушали циркулярные сообщения Маргулиса — главного инженера разведуправления — о вреде браговарения и о том, как один техник с наганом полез на медведя, навестившего лагерь с визитом дружбы, и, хотя первой же пулей попал ему в сердце, все равно медведь успел задрать его. Выслушали приглашение Маргулиса всем рабочим геологических партий, закончившим полевой сезон, остаться на зиму в геофизических партиях, что в дальнейшей моей судьбе сыграло определенную роль.
Сами мы вышли в эфир с семью радиограммами, в которых выражалось горячее желание увидеть в нашем лагере Витю и главным образом «Ми-8». Витя отвечал нам радиограммами, в которых ссылался на международное положение, на то, что Никсону вручили черную метку, выразили недоверие, что ли, на плохой урожай клюквы в Уругвае и так далее.
В конце концов Сан Саныч, разгоряченный температурой — 15 °C, послал радиограмму следующего содержания:
«Примула. Начальнику партии № 18. Вашу мать интересует время Вашего прибытия».
Через сутки на попутном вертолете Витя прибыл, но не затем, чтобы забрать нас, — вертолет должен был прибыть пятью днями позже, — а чтобы своим присутствием поддержать наш героический дух.
Увидев его, мы подобрели. Витя ходил два дня по лагерю, рассказывал, как в Магадане он слышал про то, как созрели вишни в саду у дяди Вани, говорил, что холод — это ерунда, и приводил в пример девочек из ресторана «Приморский», которые почти без всякой одежды не только не помирают, но весь вечер дрыгают голыми ногами.
Под конец он спохватился и передал нам письма. Одно было мне. Вот оно:
«Борис! Я хочу поговорить с тобой начистоту. Я твоя жена три года. Каждый год ты шесть месяцев шляешься по всему Союзу и даже не пишешь мне писем. Остальные шесть месяцев ты шляешься по московским знакомым или приводишь домой разных придурков, которых называешь поэтами и художниками. Они ничем не замечательны. Я так больше не могу. Сейчас у тебя должны быть деньги. Ко мне не приезжай. Считай это письмо официальным разрывом.
До приезда в Билибино я только тряс головой, не в силах очухаться от этого нокдауна. Чукоча ходил за мной как тень, тоже заметно погрустневший.
Пора, наверное, пояснить мою жизненную ситуацию. По образованию я инженер. Женился рано, на третьем курсе, на студентке этого же института. Это была и ее и моя первая любовь. Она была моей первой женщиной, я был ее первым мужчиной. Пять лет пролетели в счастье, мы любили друг друга тревожно и чисто. Зарабатывал я неплохо на монтаже электронных систем.
На шестой год она изменила мне с моим приятелем. Внешним мотивом возникновения у меня рогов послужило то, что она считала меня чересчур прямолинейным и неперспективным, а порочность моего приятеля казалась ей привлекательной и необыкновенной. Как и многие из женщин, она хотела прожить множество противоречивых жизней: добропорядочной матроны, светской львицы, женщины, желанной для многих мужчин, жрицы любви.
Вдобавок, пользуясь моим шестимесячным отсутствием, она выписала меня из Москвы: причинивший зло единожды упорствует в злобе до конца.
Так я одним росчерком пера стал бродягой и изгоем, личностью асоциальной. Нет прописки — нет работы.
Семь лет домом мне служили вокзалы, палатки геологов, кубрики рыбацких судов, вагончики строителей. Я изучал географию мозолями. Был моряком, рыбаком, геологом, сплавщиком. Эта жизнь меня ожесточила, и я приобрел волчью стать — не тронь меня, а то сам тебя трону. Так было, пока не повстречал Лену. Она подобрала меня, бездомного и самолюбивого, как могла умыла и причесала и вообще прельстилась моим видом до того, что прописала меня — бродягу с просроченным паспортом. Так я обрел семью, но не оставил своих привычек.
В конце концов я понял всю неотвратимость Лениного послания. Снова у меня не было дома. Наутро я сдал Виктору билет до Москвы и, не входя в объяснения, потребовал, чтобы он пошел со мной в местное геологическое управление и порекомендовал для головокружительной карьеры разнорабочего. Он посмотрел на меня внимательно и сказал:
— У тебя что-то случилось?
Я ответил загадочно:
— Над всей Испанией ясное небо.
Витя, в сущности, был неплохим человеком и не упускал случая сделать добро, если это ему ничего не стоило. Поэтому он отыскал начальника партии, к которому я поступал в подчинение, и попросил его: