Жутким был этот путь по югорской чащобе. То ли тайга, то ли болото — янга, одним словом. Шли по засекам — катпосам, сопрам. Проваливались сквозь мох по пояс в черную, гнилую воду. Змеями-чудищами плелись по земле склизкие корни. В редкой хвое деревьев висели клубки из ветвей — гнезда бесов. Хилые сосны падали от толчка, с шумом вздымая облепленные землей и тиной корневища. Низкие елки опустили на мох огромные нижние ветви. Над полянами по ночам летали совы и светили желтыми глазами. Выло волчьё. Кто-то стонал и хохотал в чаще.
На четвертый день вышли на прогалину, где высились качели. Столбы — в три роста высотой, в обхват. На уровне головы висела пятивершковая плаха-сиденье, висела и раскачивалась. Кто-то только что спрыгнул с нее, заслышав шаги. Посерев лицом, Калпак повалился русским в ноги: давайте вернемся, беда! Русские достали мечи, взялись за кресты: вперед, с божьей помощью прорубимся. Уткнув в спину Калпака копья, двинулись вперед.
Начинался туман. Туманами вогулы называли огромные — в десятки верст длиной и шириной — озера, образованные разлившимися по тайге реками. Они были очень мелководны. В дожди вода тумана могла подняться путнику до шеи, в вёдро туман превращался в болото. Ни пройти, ни проехать, ни проплыть. Ни Пермь Великая Камская, ни Пермь Старая Вычегодская, ни Юг, Сухона и Двина таких разливов не знали, поэтому князь Васька, Охрим и Семка-Дура даже не представляли, в какую петлю они сунули головы.
Косые и кровавые закатные лучи зловеще освещали кривое мелколесье, где то зеленели болотные бучила, то пылали зеркала озер. Иногда люди шли по травянистым или мшистым гривкам; иногда Калпак сворачивал в болото, слегой нашаривая одному ему известный брод; иногда они пробирались по колено, а то и по пояс в бурой торфяной воде. Кричали болотные птицы, ухал филин, бурчала под ногами жидкая земля, выпуская пузыри. Изредка в зыбунах что-то тяжело и протяжно стонало, вздыхало, охало.
Когда сырая мгла немного поднялась над водой, космами поплыла среди скорченных деревьев, среди высоко вздернутых извивов корневищ у вывороченных сосен, местность начала обсыхать. Это был остров на тумане, где и находилось вогульское мольбище. Вскоре путники шагали уже по твердой земле. Калпак то и дело сворачивал, повинуясь указаниям сопр, вырезанных на стволах. Мутные сумерки охватили лес. На опушке Калпак остановился и, указывая вперед, со страхом прошептал: «Кол Сорни-Най…». На невысоком взгорье чернел покосившийся, замшелый тын, а за ним — темная кровля. Русские двинулись вперед, обходя огромные валуны и растрескавшиеся жертвенные колоды. На остриях тына растрепанными гнездами торчали полусгнившие, исклеванные человеческие головы. Пройдя полпути, Калпак наклонился и потрогал камень очага, выложенного на земле. «Исум!..» — округляя глаза, сообщил он.
«Погоди, — хватая Калпака за шиворот, сказал князь Васька. — Семка, поди первым, погляди, кто там костры палил». Семка кивнул, выставил вперед рогатину и медленно пошел вверх по склону к покосившимся воротцам. Постоял, прислушиваясь, осторожно взялся за сучок в доске, заменявший ручку, и потянул створку на себя. Заскрипели петли, и тотчас за воротами что-то туго крякнуло. Створка отлетела, а Семка подпрыгнул и рухнул на землю. Он насквозь был пробит деревянной стрелой толщиной в руку человека.
«Холат Хусь-Урнэ! — завизжал Калпак, вырываясь. — Хумполь-Ен!..» Он бросился бежать обратно к лесу, а князь Васька и Охрим одновременно рухнули под защиту валунов. Топот Калпака затих в чаще. На сильном восточном ветру, разогнавшем сумрак, скрипела створка ворот. Семка неподвижно сидел у пустого прохода, свесив голову. За тыном никто не шевельнулся. Время шло. Прилетел ворон, опустился на острие частокола, начал щипать себя под крылом, топчась на месте. И князь Васька, и Охрим, увидев огромную стрелу, сразу вспомнили чудовищные качели, встреченные на пути. Васька видел, как Охрим зло перекрестился, трижды сплюнул через левое плечо, перетянул со спины на локоть щит и стал подниматься. Васька тоже взялся за ремень щита.
Прикрываясь щитами, выставив мечи, они вдвоем, плечом к плечу, протиснулись в узкие ворота. Ворон, закаркав, взлетел. Небольшой огороженный двор был утыкан черными идолами. Кривая игла месяца висела над кровлей маленькой чамьи, громоздившейся посреди двора на двух высоких столбах. Двор был пуст.
Охрим опустил щит, прошел вперед и пнул сооружение из брусьев и спиц, перемотанное сыромятными ремнями.
«Самострел», — сказал он.
Семку втащили и положили во дворе. Охрим с хрустом вытянул из тела окровавленную стрелу и швырнул ею в ворона, севшего на крышу чамьи.
«Пусть полежит пока, — сказал князь Васька о Семке. — Темно яму рыть, да и боязно что-то… Утром схороним».
«Небось истукан-то в избушке на курьих ножках, — кивнул Охрим на чамью. — Айда, князь».
По ветхой лесенке князь Васька забрался к порогу, открыл дверцу, отстраняясь от возможной новой стрелы, заглянул внутрь и чуть не слетел со ступеньки — в крохотной, без окон, горенке, занимая почти все ее пространство, стоял гроб с чем-то лохматым внутри.
«Мертвец!..» — ахнул Васька.
«Ну-ка, пусти, — отстраняя его, полез внутрь Охрим. — Этот нам беды уже не сделает…»
Он влез внутрь, долго возился — так, что избушка раскачивалась на столбах, сыпала труху с берестяной кровли, — и наконец выбросил наружу резную деревянную куклу почти в рост человека, одетую в меховую ягу. Это была иттарма, вместилище души умершего — лилли хеллехолас по-вогульски.
«Пусто… — мрачно сказал Охрим, спрыгивая вниз. — Нету там никакой Золотой Бабы… Обманули, псы».
На ночь договорились дежурить по очереди. Разожгли костерок, и князь Васька завалился первым. Он уснул мгновенно — тяжело, но по-молодому крепко. Во сне ему чудились какие-то крики, шаги, шорохи, но он не проснулся. Когда же он открыл глаза, небо уже просветлело. Охрим его не разбудил вовремя. Охрим исчез. Исчез и труп Семки.
Васька орал, бегая по лесу вокруг капища, но Охрим не отзывался. И повсюду — в траве, под деревьями, во мху, на еланях, под валежником, у валунов — Васька встречал разбросанные зеленые, гнилые человеческие кости. Васька вытащил меч и ломанулся туда, где в чаще мелькал прогал. Страшно было переть в чапуригу в одиночку. Он перебирался через бурелом, бежал опушками, перепрыгивал бочажины, путался ногами в орляке, сек мечом кусты и еловые лапы, скользил на камнях. Лес оборвался, и Васька вылетел на берег тумана. До самого окоема раскинулась сизая водная гладь, отчеркнутая от неба узкой полосой далекой тайги. Докуда хватало глаз, из воды там и сям торчали костяки мертвых деревьев.
Васька развернулся и бросился обратно и вскоре вновь вывалился из тальника на берег. Он помчался на полудень и, казалось, уже достиг матерого леса, но и тут дорогу преградила вода, залившая деревья по нижние ветви. Пугаясь собственной догадки, Васька пошел вдоль берега и через полторы версты вернулся к старому месту — к кряжистому идолу, валявшемуся по грудь в воде. Васька обессиленно сел на его лицо. Он был на острове среди тумана. Восточный ветер нагнал из Вагиля воду, и холм в болоте, в янге, стал островом. На этот остров умирать от голода вогулы приводили свои жертвы. На этом острове по своей воле оказался и он, князь Васька, — теперь уже один.
Васька побрел к капищу, и тут из зарослей с шумом и треском на него рухнуло что-то живое, разумное. Свистнул, блеснул меч, и только бармица спасла князя, чтобы ему не отпластали левую руку вместе с плечом. Васька покатился по корням, перевернулся на спину и ногами отшиб нападающего. Он вскочил — враг снова бросился на него. Мечи крестили сумрак чащобы, едва разжиженный серым светом облачного неба. Разлетались срубленные ветки, листья, шишки. Васька исхитрился и витым ударом выбил меч противника, но тот, рыча, бросился вперед с голыми руками. Васька мог бы его зарубить, но на свету мелькнул красный русский армяк, и Васька остановил замах. Васька сцепился с врагом врукопашную. Враг был гораздо сильнее его, но словно забыл все приемы драки. Повалив его и двинув пару раз головой о комель, Васька сел ему на грудь и отбросил с его лица длинные грязные волосы. Это был Охрим — с белыми, выкаченными глазами, с пеной на усах и в бороде. Охрим хрипел и бился под Васькой.
Связав Охрима кушаком, сунув в пасть шапку, Васька приволок извивающегося ушкуйника в мольбище и уложил рядом с чамьей. Охрим ничего не узнавал, ничего не понимал. Он грыз шапку, бился затылком о землю, изгибался, как в падучей, сдирал пальцами дерн и мох. Васька сел под тыном снаружи. Над ним чернела изъеденная голова. Подумав, он скинул перевязь, стащил тяжелую кольчугу, снял шлем с мокрых волос. От того, кто качался на огромных качелях, кто до полусмерти испугал Калпака, кто уволок труп Семки-Дуры и свел с ума бывалого, прожженного налетчика Охрима, кольчуга и шлем защитить не могли.
По-прежнему дул ветер. Косматые облака, шевелясь и вскипая, неслись туда, где за каменным гребнем остались родные и надежные деревянные крепости с крестами на башнях. До вечера Васька просто сидел и опустошенно ждал неизвестно чего. Потом он замерз — кафтан его, пропревший и рваный, был напялен прямо на рубаху, — стащил с иттармы волчью ягу и влез в нее. Он хотел есть. Их харч составляли только сухари и соль, совсем промокшие в пути к мольбищу. Остальное — дичь. Но где здесь найти хотя бы утку? Мертвые, проклятые места… Васька подстрелил ворона, ощипал и бросил. Ворон жрал мертвечину. «Я не людоед», — думал Васька.
Прошла ночь, никакое чудище не пожаловало. Наступил такой же ветреный, полный тоски день. Охрим утих. Васька развязал его. Он бродил по острову, разыскивая съестное — осиновую кору, медвежью дудку, грибы, корни папоротника и осоки, стебли борщевика. Руки тряслись от голода, ноги подгибались.
Прошла еще ночь, и еще точно такой же день, и еще ночь. Охрим сидел под чамьей, привалившись спиной к столбу, закрыв глаза. Он ничего не ел, не пил, не говорил, только сипло дышал сквозь стиснутые зубы. Васька спал в гробу, в яге, а иттарму расщепил мечом и сжег, отогреваясь от пронизывающего голодного холода, обсушиваясь после дождей, протекавших сквозь ветхую берестяную кровлю чамьи. Утром, когда Васька сполз на землю, он увидел, что Охрим стоит под чамьей на коленях. Лицо у него было синее. Черный язык поленом торчал из бороды. Охрим повесился на стропиле. Васька мечом разрыхлил яму за тыном, шлемом выгреб землю и похоронил ушкуйника. Весь день после этого он пролежал в полубреду, а вечерняя роса вновь загнала его в гроб.
С рассветом Васька опять упрямо пополз наружу. И сразу увидел, что не отрубленная — оторванная голова уже схороненного Охрима торчит на колу у самых ворот мольбища. Чудище пришло ночью и навело порядок. Его, князя Ваську, оно не заметило, потому что тот лежал на месте иттармы, а вонючая волчья яга отбила человечий дух.
Ваську затрясло. Он выломал себе палку и кинулся в воды тумана — прочь, прочь, прочь с этого острова. Он брел сначала по колено, потом — по пояс. Было совсем неглубоко, но иногда он падал в ямы или болотные прорвы и плыл. Он тащился в воде бесконечно долго, нащупывая слегой путь, брел на закат, к своим, из давно иссякших последних сил, голодный, полусумасшедший, ничего уже не боящийся. Остров остался далеко позади, а затопленный лес все не кончался. Стояли в воде кривые березы; как руки кикимор, высовывались, изгибаясь, корни упавших сосен; шатры елок облепляла ряска. Всюду плавали сучья, хвоя, листья, шишки, куски мха и земли, трава, трупы мышей, хорьков, лис, недозрелые ягоды морошки, выкорчеванные пни. Князь Васька все тащился и тащился, раздвигая коленями и животом черную, страшную воду.
И вот тогда-то он и увидел чудовище. Оно без плеска спрыгнуло в воду с дерева и поднялось во весь рост — в полтора раза выше человека, широкоплечее, сутулое, с длинными, до колен, могучими руками, все сплошь покрытое серым волосом, с плоской головой, вбитой в плечи, почти безносое, только с дырами ноздрей, с тонкими черными губами, с глазами загнанного зверя, печальными и равнодушными. Подгребая ладонями, чудище пошло навстречу Ваське. У князя не было никакого оружия — меч он сломал и выбросил, слегу потерял. Тогда он просто вытянул вперед руки, хищно скрючив пальцы, и сам бросился на врага…
— Комполен это был, лесной мужик, хранитель Сорни-Най, — сказал князю Михаилу Зырян и приподнял иссохшую, старческую руку Васьки с намертво стиснутым кулаком. Между пальцев торчали жесткие серые волосья — не медвежьи, не лосиные, не волчьи.
— Мы уговаривались князя Ваську десять дней ждать, — рассказывал князю Михаилу Зырян. — На девятый день приполз Калпак, сказал: погибли все, и князь Васька тоже. Калпаку поверили. Зачем ему врать? Он от своих отрекся, когда повел нас за Сорни-Най. Если он и нашего князя сгубит, так ему вообще не жить. Потому и поверили. А я не поверил. Скряба своих забрал и ушел воевать дальше. Похоже, он с самого начала подумывал князя Ваську как-нибудь сгубить, чтобы не делить с ним хабара. Вот ему случай и подвернулся. Он и тела князя искать со мной не пожелал, ринулся за добычей. А мы, кто с Вычегды, всей дружиной пошли на туман за князем. Хоть мертвым. Только прошли всего два дня, а наутро нашли князя прямо у шатров. Это Комполен его принес. Он ведь зря не убивает. А князь-то кто? Мальчишка, глупый… Он и сам не знал, куда полез. Мы забрали его и повезли обратно. Скряба с Лозьвы вверх по Сосьве повернул — удирать. Всех переполошил. Вогулы на нас и накинулись. Тридцать три нас было, когда ушли из Вагиля, а добрались, сам видишь, пятеро… Но князя привезли.
— Спасибо, Зырян, — сказал Михаил и тяжело замолчал.
— Не вернусь я в Йемдын. Как я буду княжить? Лучших мужчин увел и всех сгубил, а сам с ними не пропал. Не вернусь. Возьми меня к себе, князь…
— Возьму, Зырян, — кивнул Михаил. — Люди с верностью и совестью всегда в цене.
Навещать умирающего князя Ваську иногда приходил Иона. Сидел, скорбно вздыхал, крестился, шептал: «На все воля божья… Идольники поганые…» Михаил не гнал его — уходил сам. Он знал, что Иона уже присмотрел место для могилы. У Ионы было все — сан, епархия, приходы, паства, церкви, часовни, попы, дьяки, собор; монастырь, угодья, князь, язычники, подвиг. Не хватало одного — родовой усыпальницы. Вот Иона ее и получил.
Князя Ваську похоронили рядом с Иоанно-Богословским собором, в монастыре, высоко над Колвой. Срубили огромный крест с кровлею. Васька так и не пришел в сознание, умер где-то там, по пояс в водах тумана, в схватке с неведомым чудищем. Но перед смертью Васька вдруг тихо-тихо запел песенку из сказки. Эту сказку Мише рассказывала мать, а потом, когда ее не стало, Миша пересказывал ее пятилетнему Ваське. Песенка-плач, песенка-мольба, вечный безнадежный призыв о помощи. Лиса украла Петушка, бегом уносит его, а Петушок поет из-под лисьей лапы, зовет своего дружка.
— Котик-братик, котик-братик… — шептал князь Васька. — Несет меня лиса за синие леса…
Глава 14
Кровь Пелыма
Зима нагрянула рано, и могила князя Васьки не тронулась до весны. Огромным грибом со снежной шапкой на кровле креста она высилась за алтарем Иоанно-Богословского собора. А по весне почва оттаяла, и могила провалилась. Михаил сам натаскал земли, поправил холмик, выпрямил крест.
Скряба, трусливо проскользнувший мимо Чердыни, добрался-таки до Белокаменной и довез своих пленников — вогульских князьцов Течика и Калпака. Но московский князь Иван Третий был далек от пермских судеб. Он поверил всему, что наболтали Калпак и Течик. Хоть и был крут нравом, он простил вогулов и вольными, с подарками отправил их обратно на Каменный Пояс — домой. Осенью они проплыли по Каме и Вишере мимо колвинского устья. Плыли пьяные, грязные, в богатой, но уже рваной и заблеванной одежде. В Кайгороде, в Уросе, в Бондюге, в Акчиме Калпак похвалялся, как ловко он обманул и сгубил глупого Вымского князя. Михаил подумывал, не послать ли Бурмота с дружиной — пусть догонит Калпака и попросту выпорет. Но посылать не стал. С вогулами плыл новый московский дьяк, направленный в Чердынь для досмотра за пермским князем. Его звали Данила Венец. Михаил с благодарностью вспоминал помощь другого дьяка — Морковникова, убитого за ясак в Искоре князем Качаимом, а потому ждал Венца с какой-то неясной надеждой.
Венец проводил вогулов до Акчима — границы Перми Великой — и двинулся обратно в Чердынь уже поздней осенью, когда река вставала. На выскирях у Полюдовой горы нарты дьяка поломались. Венец приехал в город промерзший, несмотря на четыре шубы, злой, недовольный. И Михаил сразу почувствовал, как чужа и ненавистна столичному боярину его родная дремучая парма. Венец с гадливостью отказался просто сходить и посмотреть пермское городище, а острожек — маленький, почерневший в дождях и морозах, — вызвал у него лишь презрительную усмешку. Венец заперся в тереме, приказал найти ему в услужение девок покрасивее, русских, и начал пить. Венец был ровесником князю Михаилу и Великому князю Ивану. Михаил поразился мужественной красоте боярина, которую портила только дыра на месте выбитых передних зубов. Венец не поделил любовницу с Великим князем, а потому и оказался в опале, у черта на рогах — в Чердыни.
Всю зиму Венец пил и паскудничал с бабами — со вдовами ратников, озверевшими от безмужья, с глупыми девками, мечтавшими выскочить в боярыни. А потом Венец оценил и дикую, колдовскую притягательность пермянок, для которых радости безумных ночей не считались грехом. Не протрезвляясь и не одумываясь, Венец прожил так до лета, пока из Москвы не пришла к нему княжеская грамота. Чудовищным усилием воли Венец остановился и, отойдя от похмелья, явился к князю.
Для Михаила год, прошедший с тех пор, как брат его ушел за смертью на вагильский туман, был страшен. Тиче, едва оправившись от родов Аннушки, снова понесла и родила сына, окрещенного Иваном. Младенец прожил два месяца и умер. Усыпальница Ионы набирала княжеского блеска. Тиче от горя слегла и, казалось, больше не поднимется. Только когда видела мужа, она немного оживала — но ни Матвейка, дни и ночи пропадавший с Бурмотом, ни Аннушка, уже начавшая лопотать первые слова то ли по-русски, то ли по-пермски, не пробуждали в княгине тепла жизни. И сам князь Михаил, словно оцепенев в мертвящем холоде беды, чувствовал: еще немного — и эта череда смертей его сломит. Отец, Питирим, Танег, Морковников, Полюд, Васька, княжонок Иванушка — сколько можно? Чтобы ожить самому и своим теплом оживить Тиче, князю требовалось какое-то сильное и яркое движение судьбы.
— Такие дела, князь, — сказал Михаилу Венец. — Великий князь Иван пишет мне, что дозволил вернуться вогуличам Кашаку и Течику, с тем чтобы они пелымскому князю Асыке его волю передали. А воля такова: год срока ему дается, чтобы принять присягу перед московским государем. Время исходит. Князь Иван пишет, чтобы ты собирал войско и шел за Камень — Асыку изловить и в Москву доставить. В общем, князь, готовься в поход. Государева воля, князь.
Михаил взял три дня срока обдумать ответ. Через три дня он сказал Венцу:
— Можешь, дьяк, отписать Великому князю: в поход на Пелым пойдем перед будущим Новым годом, в конце февраля. Это чтобы вогулы после разорения до весны дотянули — мы же с крестом пойдем, не по-людоедски. Заодно и рухлядью разживемся; небось за зиму вогулы порядочно зверя набьют. Привезу Асыку в Москву. Но для всего этого мне надо у вятичей подмогу просить и у татар в Афкуле тоже — ихний шибан Исур давно хотел с Асыкой встретиться.
Помощи от вымичей и вычегодцев Михаил не ждал. После гибели князя Васьки и самоизгнания князя Зырны — так в Чердыни звали Зыряна — Пермь Старая не хотела связываться с вогулами. Да и непонятно стало, кто ж на Вычегде княжит? У Васьки вдруг отыскался сын от сойгинской княжны, родившийся уже после гибели Васьки, — его срочно окрестили Федором. Великий же князь Московский послал в Пермь Старую опекуном Федору какого-то дальнего-дальнего родственника князя Ермолая Вереинского — князя Петра. Путаницу усугубляли все, кто мог. Борецкие держали сторону Федора, за которым прятались быстро богатевшие новгородские солепромышленники Суровцевы, Елисеевы, Шустовы, надолбившие колодцев на Усолке и Сысоле. Игумены монастырей Ульяновского на Вычегде и Троицкого на Печоре, подбиваемые игуменом Филофеем из Ферапонтовой обители, кричали, что им надо свою епархию основать и отколоться от пермской епархии Ионы, а потому метались то к Петру, то к Федору. На Печоре к тому же волновались остяки, с которых все, кто к власти рвался, драли по три шкуры. Усть-вымский сотник Рогожа, отправленный на усмирение остяков, взял да и женился на красавице-остячке и теперь неизвестно на кого меч точил. Мутили воду и устюжане, и двиняне, и вятичи, и мезенцы, под шумок набивая мошну.
Вскоре Михаил разослал гонцов в Афкуль и в Вятку. Слух о предстоящем походе расползся по Чердыни. Однажды ночью князь проснулся оттого, что мокрая, ледяная ладонь легла ему на лоб. Он подскочил от страха и в свете лампады увидел, что Тиче — нагая, вся в поту, в беспамятстве, с закрытыми глазами — сидит на его постели.
— Тиче, что с тобой?! — шепотом крикнул князь.
Тиче уронила голову, уткнувшись лбом ему в грудь. Черные волосы засыпали плечи князя.
— Михан, не ходи за Камень… — одним дыханием умоляла Тиче. — Михан, не ходи за Камень… Михан, не дразни вогула…
Князь обнял жену, бережно укладывая ее на медвежье одеяло.
— Прошу тебя, Михан, любимый мой… — шептала Тиче.
— Там погиб мой брат, — сказал князь, зная, что ламия услышит.
— Судьбе не мстят…
— Это не месть… Это совесть, Тиче…
— Ты не виноват в его гибели… А боль пройдет.
— Совесть — это не только когда болит. Это когда делаешь.
— Не ходи за Камень, Михан… Всем, что есть, прошу тебя… Людьми твоими, детьми, своею любовью… Михан, за тобою придет беда… Не ходи за Камень.
Князь долго глядел на жену — родную до каждой жилки, бесценную, навек единственную, до тоски беззащитную перед древней силой, что держала в плену ее гаснущую душу.
— Не пойду, — солгал он.
Он знал, что пойдет. Все равно пойдет. Ему, зажатому между Югрой и Русью, между ламией и хумляльтом, между смертью и смертью, только так и можно было сберечь жизнь. И тоска, с детства сосавшая сердце князя, вновь полоснула по лицу ранней морщиной между бровей. Ему двадцать семь лет, а душа его уже исхлестана судьбою, как плетью, до костей. Откуда же она — тоска? Он словно младенец, что жил с матерью одной кровью, одним дыханием, одним чувством, и вдруг оказался исторгнут наружу, и пуповина обрезана. Кто та мать, с которой он потерял единство? Чего ему не хватает? И вроде все есть, и вроде ничего больше не нужно, но почему же по-прежнему вздрагивает горло, когда он видит сквозь синюю заснеженную просеку огонек лучины в далеком окошке?
Чем погасить тоску? Он слаб и уязвим, и его власть над людьми и пармой по праву заслужила жалостливую усмешку московского дьяка. А мир к человеку безразличен, даже если и любим. Какая же сила еще осталась в нем, в князе Михаиле? Бог? Русский бог ничего не объясняет, попросту разрубая узел волшебных нитей равнодушным мечом прощения. А пермские боги похожи на половцев, что привязывали пленников к хвостам диких кобылиц — они мчатся по дороге судьбы и не остановятся, даже не задержат бега, если обессилевший человек споткнется и упадет.
Последняя защита, последняя стрела в колчане, последнее перо в крыле — спасающая любовь женщины. Но и этого ему не дано. Ему дана любовь ламии, которую и сам он полюбил безоглядно; но эта любовь губит так же верно, как ненависть врага. И вот он, князь Михаил, стоит на этой земле перед этим вечным, могучим идолом — и не знает, что ему сказать.
К осени Тиче стало полегче, и князь отправил ее с детьми в далекую деревню Дий высоко по Колве — к родственникам. Пусть выздоравливает под присмотром родни и не видит, как муж нарушает обещание. Сам же князь начал собирать войско в поход. Дело это оказалось очень хлопотным. Скарба, харча, боевого снаряда на каждого человека вышло по две оленьих упряжки. Князя даже удивило: как же вогульские хонты с такой легкостью чуть ли не каждый год уходят в набеги то на самоедов, то на печору, то на остяков? Впрочем, может быть, князю просто не хватало опыта.
От своих ратников Михаил взял полусотню во главе с Бурмотом. Столько же во главе с воеводой Паклиным прислали вятичи и кайгородцы. Охочих черносошных мужиков из Анфаловского городка и соликамских посадов, польстившихся на княжий харч и возможную поживу, собралось десятков семь. Подумав, князь поставил над ними Калину, тоже напросившегося в поход. Пермяков явилось около сотни, в основном с Колвы — из Чердыни, Покчи, Ныроба, Искора, Янидора; но были и камские — бондюжане, губдорцы, пянтежские. Им воеводой Михаил назначил князя Зыряна. Наконец из Афкуля с шибаном Исуром прибыло двадцать уланов.
Странное, разномастное собралось войско. Пермяки были в остроконечных меховых шапках с соболями по ушам, в расшитых бисером и тесьмой малицах, в штанах с пришитыми меховыми унтами, с рогатинами, копьями, луками, мечами. Русские напялили зипуны с перевезями, лисьи треухи, толстые порты, заправленные в подбитые войлоком сапоги; с пиками, бердышами, шестоперами, секирами, клевцами на длинных ратовищах. Татары пришли в многослойных простеганных халатах и меховых шароварах, в малахаях, в зимних ичигах, в руках — пики, сабли, луки, у каждого на спине — саадак, на поясе — аркан для невольников. Пермяки ехали на оленьих упряжках, аргишем — караваном. Русские и татары отправлялись на конях, заготовив под хабар сани.
В поход тронулись в конце февраля. Войско на пару верст растянулось по вишерскому льду. Холодок тревоги пробрал князя Михаила, когда с высоты Ветланова камня он оглядывал дружины: к добру ли разбужена такая сила?
До Акчима шли пермской землею, а после начались уже земли вогулов. Тревога все не утихала в душе князя. «Тиче… Тиче… — стучала кровь в висках, — я тебе солгал… Я пошел за Камень. Но я не вернусь, если увижу, что за мной, даже победителем, крадется беда…»
Первыми шли пермяки, нартами накатывая дорогу — воргу. Князь верхом ехал за ними, покачивался в седле и всматривался, вслушивался в мир вокруг себя. Но мир был тих, и тишину его не заглушал даже шум идущего по реке войска. Молча высились насмерть промерзшие скалы. По брови заросли снегом леса. У окоема, как дым, беззвучно растворялись в искристом мерцании дальние лазоревые шиханы. Вокруг была только красота — пусть дикая, вечная, безразличная к человеку, но не таившая угрозы. И даже если валом накатывал буран или, как вспугнутая лебединая стая, сквозь войско проносилась вьюга, это все равно не пугало, потому что рядом оставались люди, кони, олени…
Однако ночами — хоть ярко-лунными, когда под косматыми вогульскими созвездиями по берегу на версту пылали костры, хоть метельными, когда раздувало шатер и в опустившейся тьме по небу, по деревьям, по реке неслись снежные колеса, — эта беда вдруг мороком обволакивала князя, словно сзади кто-то стоял и ждал; давно стоял, оказывается, близко. И во тьме князь ясно видел, что забрел он не в зачарованные земли, а прямо в горло Пети-Ура, ледяного вогульского ада. И здесь, крутясь смерчем, шагал по лесам бог ветра Шуа, метлою смахивая все со своего пути. И тряс небосвод, разгоняя волны северного сияния, великий бог Войпель. А откуда-то из-за медвежьей лапы Манараги, над самоедскими мертвыми кряжами, неслось из жерла огромной пещеры стылое дыхание Омоля, в потоке которого плясал и подвывал от радости демон Куль, вновь укравший солнце и спрятавший его в расселине Горы Мертвецов. На Нэпупыгуре, пермяцком Тэлпозизе, в своем гнезде ворочались, хлопали крыльями, разбрасывали белые перья ветры. На волке Рохе по снежным еланям, окутанная тьмою, неслась злая ведьма Таньварпеква, а сестра ее старуха Сопра, сидя на льду святого озера Турват, грызла черепа жертв, украденные из теснин древнего города покойников — Пуррамонитура, и треск костей разносился на сотни верст. Вслед за войском князя под сугробами, подо льдами Вишеры упорно бежали подземные человечки сиртя — Чудь Белоглазая. От стужи в чамьях на курьих ножках гулко лопались деревянные куклы-иттармы, выпуская на волю заключенную в себе птицу-тень лилли хеллехолас, злую душу. За дальними горами протяжно дули в многоствольные дудки-чипсаны великаны капаи, и бегал, звеня ледяными колокольцами, по бубну Койпу, что бросили окаменевшие от ужаса Маньпупынёры, крылатый пес смерти Паскуч. На капищах, на гибидеях, скрипя суставами, танцевали почерневшие идолы. Деревянными зубами грызли лед над своей головой людоеды менгквы с болот Янкалма, пытаясь выбраться на волю. Тяжело и печально вздыхал окованный зимою святой дед Ялпынг, и стонала под тяжестью земли, переполненной злом, держащая ее бабушка Минисей.
Войско миновало устье Улса, по которому ушел к Вагильскому туману отряд князя Васьки, и продолжал подниматься вверх по Вишере мимо лесов и утесов к устью Вёлса. От Калины и Бурмота Михаил узнал, что они идут по древнему караванному пути, заброшенному еще за несколько веков до битвы при Чулмандоре. Хоть вогулы и называли себя «манси» — «меньшими сыновьями» легендарных угров, — «старшим сыновьям» пермякам они оказались недобрыми братьями. Неистовые манси в жестоких сражениях отбили у пермяков Чусву-Чусовую и Яйву, низовья которой прозвали «Кужмангорт» — «покинутое жилье», вытеснили пермяков ниже вишерского устья на правый берег Камы и захватили верхнюю Вишеру вплоть до Акчима. Некогда оживленный путь по Вишере и Вёлсу обезлюдел: к недругам в гости не ходят.
Вёлс горбатился подо льдом замерзшими порогами, вмороженными буреломами через всю реку. Идти стало труднее. На полуночи угрюмо поднялся Чувал — печь-гора, в которой пылала яростная душа вогулов. Свернув с Вёлса на узкий, извилистый Посьмак, войско наконец достигло Хартумского идола — раскорячившегося над снегами деревянного чудища, обозначавшего волок. Через кривое редколесье переволоклись на Тальтию, а по ней покатились вниз, в Югру. Вогульские лазутчики давно уж, видно, предупредили своих, что из-за Камня идет сильный, ожесточенный враг. Редкие павылы, зарывшиеся в сугробы по берегам Тальтии, Ивделя, стояли пустыми, остывшими. На головах идолов-охранителей ветер трепал кожаные мешки.
Когда же под полозьями нарт, под конскими копытами белая лента Ивделя размоталась до конца, войско вышло к первой вогульской твердыне — к Лозьвинску. Город громоздился над снежным обрывом, безмолвный и настороженный. Ворота были закрыты. Над частоколом в белом дыму метели торчали шесты с волчьими головами — знаком непримиримости. Лозьвинск собирался драться.
Два дня войско стояло под стенами. Михаил думал.
— Нет, — глядя на сизые от инея частоколы, решил он. — Приступа не будет. Идем дальше.
Кайгородец Паклин перекрестился, Бурмот и Калина промолчали, но Зырян скрипнул зубами, лишенный возможности отомстить за свой разгром, а Исур, выйдя из княжеского шатра, так перепоясал плетью ближайшую ель, что с веток повалился снег.
Войско, недовольное княжеским решением, взволновалось. Князь созвал всех под свою хоругвь с серебряным медведем, крестом и книгой на алом щите.
— На приступ идти нам нельзя, — спокойно объяснил он. — Если мы возьмем город, то потеряем много людей и отяжелим себя добычей. Пелыма нам тогда уже будет не осилить. А если не возьмем — тем более. Когда же мы, не растратившись, покорим Пелым, Лозьвинск сам добровольно выплатит нам дань. Поэтому мы идем дальше.
Негодуя, но покоряясь, войско двинулось вперед, вниз по вогульскому Луссуму — Лозьве. Город остался за верстами, за буранами, за лесами. Шли по льду, по снегам, вдоль унылой кривой янги, мимо пустых павылов и крепостиц — Лачи, Лангура, Тамги, Понила, Арии, Верваля, Синдеи, предательского Вагиля, Лики, Учимьи, Таныии, Синтура. В криволесьях и янгах лежали по сторонам замерзшие озера-туманы, идолские кумирни, древние могильники. Однажды хмурыми сумерками до князя донесся радостный крик передовых воинов — это справа из тайги вышел Тагт, Сосьва. Две ледяные дороги — Сосьва и Лозьва — слились, образуя одну: Тавду. Через пять дней войско вышло к Пелыму.
Пелым ждал врага. Крепость стояла на высоченном обрывистом мысу между Тавдой и речкой Пелымом. За стенами яростно брехали собаки, но ни один человек не показывался за частоколом, словно Пелым вымер. Только собачий лай, фырканье оленей, свист полозьев, хруст снега и далекий гул ветра в лесах. В зловещем молчании раздался окрик Бурмота, возглавлявшего войско. Войско, как змея, изогнулось и потекло с Тавды на пелымский лед.
Отойдя от крепости вверх по реке с версту, Бурмот распорядился разбивать лагерь на обширной луговине-выпасе. Войско рассыпалось, раскатилось по берегу. Михаил глядел, как его люди расседлывают лошадей, выпрягают оленей, лопатами кидают снег, ставят шатры и чумы — не спеша, негромко переговариваясь, спокойно, устало, будто приехали не на битву, а на торг. Застучали топоры дровосеков, первые дымы потянулись к небу. Князь окликнул своих воевод, и все вместе, без охраны, они поехали вдоль реки обратно.
Вогульская твердыня венчала окатистую гору. Стены крепости были сложены из бревен, как стены избы, но изнутри их, видно, подпирала насыпь, а снаружи через шаг были вкопаны отвесно целые стволы высотой в десяток саженей. Стволы эти постепенно заострялись кверху, и на остриях желтели человеческие черепа в истлевших татарских малахаях, в пермяцких меховых колпаках, в самоедских нгэсах, в сапынах остяков, в пробитых и ржавых русских шлемах. Между стволами-кольями на стенах кое-где торчали могучие самострелы. Жуткое шествие мертвоголовых стволов перебивали круглые башни из стоймя врытых в насыпь бревен. Башни были без кровель и походили на огромные ребристые трубы. Снизу, от подножия горы, невозможно было разглядеть, что скрывалось за стенами. Склоны были беспорядочно утыканы заостренными кольями, чтобы затруднить врагу подъем и не пропустить конницу. Единственная дорога, как просека в кольях, круто поднималась к воротам. Она была облита водой и заледенела, как стальная. Похоже, что Пелым был неприступен.
На обширной луговине под горой чернели пепелища сожженных вогулами домов и амбаров. Когда всадники приблизились к этим угольям, серыми стрелами, стелясь по снегу, от них к лесу побежали волки. Повсюду по сгоревшим посадам валялись лошадиные и оленьи головы, ноги, потроха — вогулы перебили свои стада. На волков и лаяли со стен свирепые вогульские псы.
— Подготовились, дьяволы, — сказал Паклин, хмуро оглядывая молчавшую крепость. — Скот положили, хибары пожгли, даже дорожку нам замостили… Не взять нам, князь, Пелыма.
Шесть всадников безмолвно стояли под горой, глядя на высоченный частокол с черепами. На ветру шумели близкие леса. Поземка крутилась на застругах пелымского льда. Кони позвякивали удилами и переступали с ноги на ногу, дрожа под залубеневшими попонами. Снег ложился на шлемы, на плечи, на рукавицы, на расставленные колени всадников, на конские гривы. Михаил в раздумье сдирал с усов и бороды наросшие сосульки.
К вечеру метель унялась, а к ночи небо совсем очистилось от туч и инеисто рассозвездилось над оснеженными лесами, над замерзшими реками, над низкими павылами и высокими крепостями вогулов. Князь созвал в своем шатре совет. Посередке в железном решете развели огонь. Дым ворочался под потолком и утягивался в черную дыру, над которой скрещивались связанные в пучок жерди.
— Брать Пелым нам надо скорее, — сказал Михаил. — Осада не годится. Лозьвинские и сосьвинские вогулы нам не страшны. Они боятся, что обратным путем мы можем пройти через них. Но вот пелымские этого не боятся. Петька Кочедык, мой лазутчик, сказал, что в Атымье, Оусе, Массаве, Портахе, Вотьпе, Шантале, Урае уже собирают ополчение на подмогу Асыке.
— А в Пелыме ли он? — хмыкнул Паклин. — Может, утек давно…
— Он там, — уверенно сказал Калина. — Он не сбежит, гордый.
— Хоть бы языка ихнего взять… — вздохнул кайгородец.
Исур сидел у огня, скрестив ноги, и нервно наматывал на палец хвост нагайки. Заговорили о том, как брать крепость. Михаил молчал, уступуя тем, кто был опытнее в делах приступа, — Зыряну, бравшему крепостицы по Лозьве, Паклину, осаждавшему городища черемисов. Неожиданно и Калина оказался сведущ в ратной премудрости.
— Хватит спорить! — крикнул, не выдержав, Исур. — С Тавды брать, с Пелыма, с рогов у шайтана!.. Ясно, что взять можно только с ворот!
— А как, татарин? — посмотрел на него Паклин.
— Осадные нарты, — вдруг негромко сказал Бурмот, и все посмотрели на него.
— Кто же их поведет? — помолчав, спросил Зырян.
— Я, — спокойно ответил Бурмот.
Калина положил руку ему на плечо, испытующе глядя в глаза.