— Да бросьте, бросьте вы, — он стал разуверять меня свойским тоном, словно я был не случайный «клиент», а его родной брат, только что сыскавшийся после долгих лет отсутствия, — не надо быть таким педантом. По моему мнению, в этой жизни надо стремиться к одному — к расширению собственного кругозора. Против человеческой природы не попрешь. Надо есть и выпивать — все равно помирать.
Своей любовью к расхожим «душеспасительным» афоризмам он невольно напомнил мне моего друга Санчо Пансу.
— Я, например, считаю себя человеком с безгранично широким кругозором. Должен признаться, что это заслуга моей профессиональной деятельности. В этом мире меня уже ничто не может удивить. Я полностью защищен от любых неожиданностей и потрясений. Ну-ка удивите или напугайте меня! А вот и не получится!
Я позволил себе мысленно усомниться в его словах. Ничего, очень скоро представится случай испытать истинность твоих утверждений на деле, подумал я. Хенч, словно в лихорадке, подгонял нас. Мы свернули на Джермин-стрит и шли по направлению к Сент-Джеймс-стрит. Минуту спустя мы оказались перед скупо освещенной аркой, ведущей в узенькую галерею, служившую проходом для пешеходов и одновременно бутербродной.
До нас доносился шум с площади Пиккадилли, которая была отсюда всего в двух минутах ходьбы. Внезапно на фоне этого приглушенного гама я уловил звонкий ребячий голос с характерными металлическими нотками — мальчишка, разносчик газет, выкрикивал последние новости (а может, это мне только почудилось). Меня насторожило слово «убийство», но я не был уверен в том, что не ошибся, потому что к прочим шумам примешивался новый, свистящий звук — то задувал ветер, уже всерьез предвещавший бурю. Он несся по улицам, трепал омнибусы и автомобили, стучался в витрину напротив, где за стеклом толпилось множество часов и часиков разного калибра, которые своими круглыми личиками с опаской глядели на улицу; наигравшись с ними, озорник ветер с хихиканьем и воем летел к заднему дворику «Попьюлар кафе», откуда всегда пахло жареным мясом и слышалась джазовая музыка (установившееся для меня сочетание применительно к этому заведению); затем снова возвращался назад, подбирался к моим ногам и колючим, ледяным паучком заползал под брючины, покусывая голые лодыжки поверх носков. Он-то и принес мне этот безжалостный, резкий выкрик мальчишки — разносчика газет: «Убийство!».
Слово прозвучало единожды, но в эти доли секунды я снова пережил то, что обрушилось на меня в тот день, и передо мной возникло болтающееся над полом, корчащееся в конвульсиях тело Пенджли-первого, а потом — его труп, со стуком пересчитывающий ступеньки лестницы, поцелуй, которым одарила меня Хелен, задушевный, сладкий голос Пенджли-второго.
Передо мной разверзлась бездна отчаяния и горя, от которого, казалось, уже не было спасения, я был готов пуститься без оглядки наутек и бежать, бежать… Помню, меня остановила только мысль о Хелен, страстное желание быть с ней…
Я опять услышал над ухом вежливый и настойчивый, немного драматичный голос, который спросил:
— С ветчиной или с языком?
Очнувшись, я понял, что стою у самого прилавка. Бутербродная оказалась симпатичным, веселым, ярко освещенным местечком, и самой яркой и симпатичной ее принадлежностью был сам хозяин, краснощекий человек с лукавым огоньком в глазах и необъятным животом, — ну просто живой персонаж из Диккенса. Бутербродная была такая узкая, что товары тут едва помещались. Однако он превосходно справлялся с этой трудностью. На полке, тянувшейся вдоль всей стены, выстроились в ряд на сверкающих подносах аппетитные с виду пирожные и печенье, джемы и консервированные фрукты в блестящих банках, а в промежутках между этим живописным нагромождением цветов и форм смотрели на нас с картинок прелестные личики женщин, знаменитых чаровниц ушедшей, более счастливой эпохи — мисс Габриэл Рэй, мисс Мэри Стадхолм. На самом же почетном месте, совершенно неотразимый в своей треуголке, со взором, исполненным дерзости и отваги, красовался — кто бы вы думали? — лорд Бити,[3] собственной персоной. Две внушительных размеров емкости источали ароматы чая и кофе, а в витрине прилавка под стеклом была выставлена на всеобщее обозрение, могу сказать почти без преувеличения, целая коллекция настоящих музейных шедевров: селедка в обрамлении кружочков из сваренных вкрутую яиц, отливающие серебром сардины, прозрачно-розовые, похожие на россыпи драгоценных камней кусочки ветчины и горы бисквитных пирожных.
И среди всей этой роскоши мы были одни, если не считать нашего замечательного хозяина, который был занят не столько своими прямыми обязанностями, сколько сочинением письма какому-то своему знакомому.
Захватив с собой кофе и бутерброды, мы двинулись было к маленькому столику, втиснутому в единственный угол этого помещения, но вдруг хозяин, высунув свое краснощекое лицо из-за прилавка, хриплым шепотом спросил:
— Как писать «разно-бразный»?
— Простите? — не понял его сопровождавший нас джентльмен.
— То есть через одно «о» или через два?
— Через два, — любезно ответил джентльмен, — и по одному «а» в предшествующем и последующем слоге.
— Спасибо, — сказал хозяин и снова исчез.
Мы уселись за маленький столик вплотную друг к другу. Я своим боком ощущал колышущееся тело Хенча. Джентльмен был голоден как волк. Он поглощал бутерброды с такой жадностью, словно не ел несколько недель.
Я и сам был в таком положении, и, заметим, совсем недавно. Поэтому сочувствовал ему всей душой.
Перегнувшись через столик, джентльмен обратился к Хенчу и самым располагающим голосом спросил:
— Ну так что вы желаете посмотреть? У нас вся ночь впереди. Я мог бы вам продемонстрировать…
Но что он мог бы продемонстрировать, осталось неизвестно, потому что Хенч с яростью прервал его:
— Чем это мы занимаемся? Чревоугодничаем — вот чем мы здесь занимаемся! Не знаю, кто вы такой, сэр, но это не имеет ни малейшего значения. Весь этот город, в котором мы сейчас так беззаботно рассиживаемся, весь-весь, — отправится в ад! Дьявол грядет, он уже близко, и самое время для того, чтобы кто-то возвестил об этом. Я хочу сказать, что сегодня был убит человек, совсем недалеко отсюда, и, как я ни стараюсь, никому до этого нет дела. Нельзя терять ни минуты. Отведите меня к первому попавшемуся полицейскому. Пока мы открыто не покаемся, не будет мира нашим душам!
— К первому попавшемуся полицейскому? — промолвил джентльмен. — Это нежелательно. Увы, я не вожу с ними дружбу; на мой взгляд, это самая ограниченная публика в Лондоне. Вечно вмешиваются, не дают другим получать удовольствие от жизни… А что он имеет в виду, говоря о каком-то убийстве? — обратился он ко мне. — Что с ним такое?
Я был прижат к стенке. Опровергать слова Хенча я не мог — он раскричался бы еще пуще, выскочил бы с воплями на площадь, чего доброго, наткнулся бы на полицейского, и тогда конец, полное крушение наших жизней.
— Да вы сами его спросите, — сказал я, мимикой пытаясь внушить ему мысль, что Хенч от выпитого ли или от дурной головы мелет вздор, который не стоит принимать всерьез.
Но джентльмен уже потерял к нам интерес, поняв, что мы с Хенчем ему не клиенты. Он не мог себе позволить тратить на нас время, ибо время — деньги, и всеми помыслами был уже не с нами, а на улице. Утерев рот тыльной стороной ладони, он произнес, прикоснувшись рукой к шляпе:
— Благодарю вас, джентльмены, за ваше великодушие. Надеюсь, что когда-нибудь сумею отплатить вам тем же. Однако надо бежать. Что делать? Бизнес есть бизнес.
Вежливо поклонившись, он направился к выходу. Но краснощекий хозяин его остановил:
— Минуточку, — сказал он, — как писать «ба-ра-ни-на» — через «а» или через «о»?
— Всюду через «а», — ответил джентльмен и скрылся за дверью.
После этого началось какое-то столпотворение. Я уже смутно припоминаю точную последовательность событий. Из того, что я вам расскажу, вероятнее всего, получится некоторый коктейль из одурманивающих запахов кофе и ветчины, сверкающих банок с компотами и вареньем и треуголки лорда Бити.
Узкий проход бутербродной внезапно заполнился толпой людей. Некоторые из них отчетливо запечатлелись в моей памяти. Там был шофер частной машины, крепко сбитый и весьма нахальный, возомнивший себя этаким сверхчеловеком, что вообще присуще людям, разбирающимся в моторах (бедняги, отними у них мотор, и они окажутся такими же беспомощными двуногими, как остальные их собратья); был там и маленький мальчик-слуга из гостиницы, одетый в плотно пригнанную униформу небесно-голубого цвета с начищенными до блеска пуговицами; был и таксист с шарфом, намотанным вокруг шеи, с детским, немного несчастным лицом и красными, слезящимися глазами. Почему-то именно эти персонажи засели у меня в памяти. И еще я припоминаю такую деталь: среди общей неразберихи и волнения я заметил, что таксист исподтишка бросал колючие взгляды на шофера.
Была там еще женщина с пожилым мужчиной; и все это сборище, облепив стойку, мило проводило время. Они церемонно, как на светском приеме, подносили к губам самые обыкновенные аляповатые чашки с чаем и кофе, плотоядно поглощали бутерброды, отправляя их в рот едва ли не целиком, дружески обменивались впечатлениями о погоде и жаловались на холод.
И в эту теплую, разлюбезную компанию ворвался Хенч, Хенч — надломленная больная душа, в том тревожном состоянии и смертном ужасе, какой овладевает человеком на грани помешательства, когда он из последних сил, цепляясь за проблески сознания, борется за жизнь со стихиями, грозящими ввергнуть его в пучину безумия.
Я понял, что случилось. Потрясенный безразличием к своей беде со стороны нашего нового друга, ночного гида, Хенч просто не выдержал. Он окончательно убедился в том, что мир, в который он пришел, был мерзок, порочен, обречен на гибель; что в нем можно убивать людей — и никого потом не мучит совесть, и никому нет до этого дела, как нет дела до страхов и мук одиночества, объявших его, Хенча, душу. Я предпринял последнюю попытку его успокоить. Он исступленно сжимал и разжимал кулаки и вращал глазами, огромными на его маленьком личике.
— Успокойтесь, Хенч, ну-ка успокойтесь, — шепотом уговаривал я его, взяв за руку. — Я же предупреждал вас, что мы привлечем внимание. Вернемся в квартиру. Здесь нам нечего делать. Давайте спросим у Осмунда, он знает, как надо действовать. Послушаем его совета…
Мы встретились глазами, и я по его взгляду понял, что он уже переступил черту. Безумие застилало его сознание, он окончательно потерял рассудок. Он принимал людей за деревья, у которых есть ноги, он ощущал присутствие самого Бога рядом, у своего локтя, он чувствовал, как качается у него под ногами земля, и в этих толчках чуял приближение геенны огненной, в которую катится весь мир. Меня он больше не узнавал, и, даже если бы узнал, ему было бы не до меня. Ведь гибель ждала всех и вся.
Поднимаясь, он опрокинул чашку кофе, и она упала на пол. Звук разбившейся посуды привлек к нам внимание, все головы повернулись в нашу сторону. Хенч, растолкав всех, пробился в самую середину компании. Что последовало дальше, точной картины дать не могу. Закрыв глаза, я вижу высокую, массивную, расплывшуюся фигуру Хенча, возвышающуюся над толпой. Я слышу его смешной, надтреснутый голосок:
— Конец света близок… конец света виден… возмездие Божие… легко убивать, но Бог все видит… от ока Божия не скроешься… прокляты… вы все… проклятие на всех на вас…
И я слышу, как хозяин хрипловатым, добродушным баском его увещевает:
— Ну, ну, поберегите-ка посуду. И что это нашло на джентльмена?.. Все в порядке… чего так волноваться…
Какая-то женщина от испуга визгливо, истерически хохочет, и дальше я вижу, как из образовавшегося переплетения тел — Хенч держит таксиста за шиворот, кто-то вцепился Хенчу в брюки — вырывается крепенькая, убедительная фигура шофера, который решительно вмешивается в свалку, и я слышу, как он произносит спокойным, презрительным голосом:
— А ну отпустите-ка джентльмена! Все в порядке, сэр. Никто вас не тронет, пока я рядом. Выйдите на свежий воздух. Там вам станет лучше.
Но как я ни пытаюсь, никак не могу припомнить, какую, собственно, роль я играл в этом эпизоде. Но наверняка могу восстановить в памяти лишь такой момент. Хенч, вперив в меня горящий, безумный, гневный взор, громко-громко, словно я находился в сотнях миль от него, крикнул мне из обступившей его толпы:
— Мой глас будет услышан… будет, будет услышан… Это конец… Смерти нет, есть возмездие… Убивать вы можете, но не можете убить… все погибнем…
— А то нет, — с насмешкой согласился с ним таксист, — уже покойники. — И, повернувшись ко мне, продолжал: — Если он ваш приятель, сэр, лучше потихоньку уведите его отсюда. Он тронулся умом.
Не мог же я объяснить ему, что Хенч вбил себе в голову, будто он совершил убийство, и что он тронулся умом оттого, что никто ему не верил, будто он совершил убийство, и в отчаянии оттого, что ему никто не верил, он и тронулся.
Но я все равно не успел бы ничего ему сказать, потому что Хенч, расшвыряв посетителей бутербродной, в мгновение ока очутился на улице.
Я кинулся за ним. Хенч потоптался на углу Джермин-стрит, а затем резвой трусцой побежал через площадь. Его едва не сбил омнибус, который преградил мне дорогу. Когда он проехал и путь был свободен, я увидел, что Хенч направляется к театру «Трафальгар», над которым на фоне черного неба огнем пылают слова: «Центр Земли…»
Дальше происходило вот что: яростно дул ветер, снежные хлопья залепляли лицо. Но мне было видно, как Хенч пробирается к входу в партер, он уже там… И тут случилось нечто совершенно неожиданное.
В поле моего зрения попадает маленькая фигурка, в которой я узнаю Пенджли-младшего; он тоже бежит, а затем исчезает за еле заметной дверцей, которая служит входом на галерку; мгновение спустя мимо меня, почти коснувшись моей одежды, но ничего вокруг не замечая, проносятся, словно во сне, еще две фигуры — Осмунд и Хелен. Я хочу их окликнуть, но и они исчезают за той же дверцей.
Хенч, Пенджли, Хелен, Осмунд, механические манекены, приводимые в движение вихрем, который нагоняют невидимые мехи где-то там, за сценой…
Не долго думая, и я проскользнул вслед за ними на лестницу, которая вела на галерку.
Глава 12
За и против
А теперь, прежде чем я расскажу вам, как складывались основные, кульминационные события вечера — с того момента, когда, словно в сновидении, мимо меня промелькнули в снежном буране знакомые нам персонажи и один за другим исчезли в залитом огнями зеве театра, — я хочу вернуться назад и как можно более точно передать вам содержание тех сцен всей этой эпопеи, свидетелем каковых я не являлся. В самом начале повествования я предупредил вас, что буду вынужден записать один эпизод с чужих слов. Привожу его ниже. Ответственность за достоверность его целиком лежит на Хелен.
Впоследствии мы с Хелен, разумеется, много говорили и размышляли над тем, что произошло в квартире с минуты, когда я выскочил оттуда вслед за Хенчем, и до момента, когда я столкнулся с ними у входа в театр «Трафальгар» — когда они исчезли за дверью, ведущей на галерку.
В определенном смысле это был наиболее важный эпизод во всей драме, и хорошо, что именно Хелен являлась тому свидетельницей, — ведь главным действующим лицом здесь был Осмунд, а уж кто-кто, а Хелен знала его намного лучше, чем я. А знал ли я его? И разве мог кто-нибудь его знать? Да любой читатель, взявшийся прочесть эту книгу до конца, сразу скажет, что от первой до последней страницы Осмунд так и остался загадкой для ее автора.
Возможно, загадкой он был и для Хелен, но, даже если и так, она была самым близким ему человеком — ближе не бывает. Он склонял голову к ней на грудь, она держала его в своих объятиях, не любя его, но испытывая к нему огромную жалость и нежность. Она ждала его все годы, пока он был в тюрьме, утешала, поддерживала его. Она разделила с ним годы изгнания, когда он поселился в Испании; радовалась вместе с ним, когда он был к этому расположен (а поначалу он часто бывал шаловлив и беззаботен и умел веселиться, как ребенок), и наблюдала, как медленно и верно горькое чувство отчаяния и одиночества овладевало его душой. И постепенно все ясней и ясней понимала — это было глубокое, очень личное ее переживание, — что не любит его и никогда не любила, что в ее чувстве к нему преобладало нечто материнское и еще… верность ему, верность во всех невзгодах, которые она делила с ним. Она не только не любила его — она боялась его, и чем дальше, тем мучительней.
Помимо того, он страшно ее утомлял, временами превращаясь в ужасного зануду, брюзгу и маньяка, одержимого одной-единственной, навязчивой идеей, и тогда он без конца возвращался к прошлому, снова и снова, с унылым упорством принимался сетовать на свою судьбу, вопрошая, как так могло случиться и что его толкнуло на тот безумный поступок — вторжение в чужой дом, поступок, после которого на него посыпались все прочие несчастья. Я легко могу себе представить их вдвоем сидящими где-нибудь на солнцепеке в Сеговии или в Толедо: он — в который раз! — жует и пережевывает навязшую в зубах историю, а она в это время молча смотрит на раскаленное от зноя небо и думает: когда же это кончится?
По своему характеру Хелен была не особенно терпеливой. Не отличалась она и сентиментальностью. Я, пожалуй, раза в два сентиментальнее ее, хотя по английским стандартам вообще несентиментален. Она мне позже рассказывала, что за несколько недель до случая с убийством Пенджли она всерьез подумывала о разрыве с Осмундом, потому что больше не в силах была его выносить. Она считала, что так будет лучше для них обоих. В глубине души она знала, и очень давно, что любит меня, и только меня. Но уйти от Осмунда она собиралась не потому, что у нее была хоть капля надежды на нашу встречу, нет. Просто он ей смертельно надоел, и скучная, пустая жизнь с ним так доняла ее, что даже то материнское чувство к нему, которое до этого ее держало возле него, и оно было загублено.
Во многих отношениях Хелен была человеком суровым. Такой сделала ее жизнь, как и многих английских женщин нашего времени. Война сорвала розовые очки с ее глаз. Она увидела ее как чудовищную, издевательскую, бессмысленную, кровавую бойню. Из всего пережитого Хелен вынесла твердое решение: она больше не даст этой жизни обмануть ее. Она считала, что ее решение непоколебимо. Но нежность в ее сердце теплилась. Мое появление растопило ледяную корочку, которой покрылась ее душа. Мысль о том, что она выдала себя и теперь я знал о ее любви ко мне, пробудила в ней прежнее нежное чувство к Осмунду, непреодолимое желание быть с ним рядом в момент тяжких испытаний и защищать его, сколько хватит сил, от грозивших ему новых бед.
И действительно, беда пришла. Думаю, Хелен так никогда вполне и не оправилась от потрясения, которое она испытала, увидев труп Пенджли на диване в гостиной. Вероятно, не такая уж она была современная женщина, какой ей хотелось казаться. Признание Осмунда в том, что это было делом его рук, навсегда оттолкнуло ее от него. Этого не случилось бы, если бы она его любила. Позже она часто говорила, что, если бы Пенджли убил я, она чувствовала бы себя так, словно и она его убила, и от этого еще острее ощущала бы свою связь со мной. Но вид мертвого тела Пенджли раз и навсегда определил ее отношение к Осмунду. Ниточка, связывавшая их, была порвана; ничего, кроме отвращения и ужаса, она к нему больше не испытывала. Но каким бы далеким и чужим он ей отныне ни представлялся, в ее сердце еще оставалась капля жалости и нежности к нему. А вслед за жалостью возникло нечто другое: он словно вырос в ее глазах в могучего великана, наподобие героя из старинных саг, — Зигфрида в тот роковой для него час, когда он, узнав от Брунгильды, что участь его решена, и зная, что надежды на спасение нет, почти с радостью кидается навстречу своей гибели.
В тот последний час своей жизни Осмунд явил такое величие и тонкость души, на какие прежде никогда не был способен. Он ушел от Хелен, и сделал это очень достойно и красиво.
Наши взаимные признания, какими бы мимолетными они нам ни казались, окрылили Хелен и вселили в ее сердце ощущение счастья, которое не могли омрачить никакие невзгоды. Но, как она признавалась мне потом, у нее было твердое убеждение, что нашей любви, ее любви ко мне и моей к ней, суждено было погибнуть в тот самый миг, когда прозвучат наши взаимные признания друг другу. Нежные слова, которыми мы спешно обменялись в спальне, — это самое большее, что мы могли себе позволить. И вот еще что важно помнить: в течение всей сцены, к которой я сейчас перехожу, она пребывала в полной уверенности в том, что видела меня тогда в последний раз. Она заставила себя выбросить самую мысль обо мне из головы со всей свойственной ей необыкновенной решимостью, которую я отношу к одному из ценнейших качеств ее натуры. Она собрала в кулак всю свою энергию, все нервы, чтобы справиться с надвигавшейся бедой и помочь Осмунду, скольких бы сил ей это ни стоило, — хотя она и отринула его. Отныне для нее он был не более чем смутный, но величественный образ, своего рода аллегория.
Когда на авансцене появился Пенджли-младший, к ее восприятию происходившего прибавился некий новый оттенок. Она ощутила себя героиней театрального действа, игравшей второй акт пьесы, пьесы, которую к тому же писала она сама. От нее зависело, каково будет содержание третьего акта, но не только от нее, а также и от Осмунда, и Пенджли в равной мере.
Я бы сказал, в душе ее теснилось множество мыслей и чувств. Тут было все: любовь и ревность, страх и возвышенные страдания, соображения чести, укрощение страсти, жалость — при непременном соблюдении театральной условности и обнаженном реализме развивающейся драмы. Таков был мир ее переживаний с того момента, когда Хенч бежал из квартиры, а я, поймав многозначительный взгляд Осмунда, последовал за ним.
Много раз после этого она мысленно проигрывала все детали сцены, которая будет описана ниже; здесь я привожу с ее слов диалог, состоявшийся между ней и Осмундом.
Когда за нами с Хенчем закрылась дверь, Осмунд, повернувшись к Хелен, бросил ей всего одну фразу:
— Так, значит, Ган хранит твои перчатки.
Она не поняла, о чем идет речь, и подумала, что не так его расслышала, но Осмунд не стал ничего объяснять. Он сказал, обращаясь к Пенджли:
— Ну вот, теперь без них мы можем заняться своим делом.
Пенджли, улыбаясь, своим елейным голоском ему ответил:
— Это так просто. Я уже изложил вам свои пожелания. Брата я ненавидел и рад, что вы его убили. Я хочу быть вашим другом, ибо восхищаюсь вами, и предлагаю вам, учитывая, в каком страшном, порочном мире мы живем, честный взаимный договор, по которому вы будете ежеквартально отчислять на мое содержание от щедрот своих пятьсот фунтов в год.
Хелен рассказывает, что она тогда почуяла в Осмунде какой-то новый психологический надлом, по-видимому не имевший отношения к смерти Пенджли-старшего. Что это было, она еще не знала. Это должно было выясниться, и очень скоро. Но она, безусловно, поняла одно, и тут все было ясно без слов: Осмунд вырвал ее из своего сердца, покончил с ней, ушел из ее жизни навсегда. Он стоял перед ней, чуть покачиваясь, огромный, мрачный, и смотрел на нее так, как смотрят в последний раз, при расставании, стараясь запомнить черты ее лица, фигуру — ее всю. Она же, сознавая это, стояла прямо, вытянувшись в струнку, как солдат на часах, напрягшись всем телом и глядя ему в глаза. Она как будто хотела ему сказать: «Да, мы с тобой прощаемся. Чем бы это все ни кончилось, мы никогда уже не будем вместе».
За его спиной, освещенный золотым пламенем свечей, мерцал и переливался чудесными своими красками триптих, и сам он, Осмунд, казался его фрагментом, а триптих служил ему фоном.
Но он только произнес:
— Хелен, ты не оставишь нас вдвоем ненадолго? Нам надо поговорить.
— Нет, — ответила она, улыбаясь и глядя ему в глаза, — я тоже соучастница. Никуда я не уйду.
— Уйду я, — сказал Пенджли-младший, внезапно рванувшись к двери.
Одним прыжком Осмунд оказался рядом с ним и схватил его за руку, как уже сделал это пять минут назад. Затем он его отпустил.
— Вы все еще не понимаете, что с этих пор мы с вами неразлучны. Я вам сказал это только что, но вы не поверили. Мне пришел конец, но и вам тоже.
— Понимаю, — спокойно отозвался Пенджли. — Вы хотите меня убить, как моего брата?
Человечек ничуть не был испуган. Его голос звучал так же ласково и мягко; страха в нем Хелен не услышала.
— Нет, не то, — ответил Осмунд. — Я еще не знаю, чем это закончится. Во-первых, в любой момент может нагрянуть полиция, и тогда нам обоим придется очень поторопиться. Хотя, может быть, никто не придет и мы проведем здесь всю ночь, а утром вместе отправимся.
— Отправимся — куда? — спросил Пенджли.
— Не знаю, в запредельность — вниз, в бездну, глубоко-глубоко. Где больше никто и никогда не услышит ваших кощунственных слов, порочащих этот мир.
— Значит, вы все-таки намереваетесь убить меня?
— Мы отправимся вместе, — повторил Осмунд, — вы, воитель против рода человеческого, и я, воитель за него. Вы ответите за всех выродков и предателей, которые восстают против рода человеческого, презирают его, плюют на него. За это я и погибну, прихватив вас с собой, — по крайней мере, это будет единственный достойный поступок в моей жизни.
Тогда-то Хелен и поняла, что с ним. Он решил порвать связь со всеми нами и с жизнью, которой мы так дорожили. Можете считать это безумием, если хотите. Я лично не берусь судить. Видимо, это была своего рода переоценка ценностей; физическая жизнь утратила для него всякое значение. Он стал мыслить совершенно иными категориями, и ему открылись, возможно впервые, истинные, непреходящие ценности.
Обычно Хелен не выносила сумасбродства, дешевой позы и громких фраз. В любых ситуациях она предпочитала ясные, понятные любому человеку слова. Не выдержав, она вмешалась:
— Пожалуйста, Джон, не трать зря время. Не знаю, что ты хочешь этим сказать, да и сам ты вряд ли это знаешь. Ничего тут сложного нет. Этот джентльмен думает, что мы у него в руках, и угрожает нам шантажом. Я предлагаю тебе его отпустить, и пусть он поступает так, как ему заблагорассудится. Обращается в полицию и так далее. Мы, разумеется, не позволим себя шантажировать. Когда он увидит тщетность своего замысла, может быть, он от него откажется.
Насколько ей не изменяет память, именно так она тогда сказала, постаравшись призвать на помощь все свое благоразумие. Точно она передает свои слова или нет, но они возымели некоторое действие. Во всяком случае на Пенджли, который сразу же полностью переключил свое внимание на Хелен.
Как она рассказывает, он устремил на нее умильный взор — так смотрит на прихожанку священник скромного прихода где-нибудь в глубинке, выпрашивая нехитрое пожертвование — любую мелочь, какой-нибудь пустяк на благотворительную распродажу в пользу церкви. В этом взгляде, как и положено, было немножко юмора, достаточно серьезности, а наипаче всего — категорического требования.
— Я никак не могу вас понять, ни того, ни другого, — заговорил он. — И для чего вы, мэм, употребляете это слово — «шантажировать»? Хотелось бы, чтобы вы на минуточку задумались и трезво взвесили факты. Согласен, существует такая вероятность, что вы больше никогда не услышите о моем брате. Мне неизвестно, как вы распорядились с его телом, но полагаю, вы хорошенько об этом позаботились. Если тело не будет найдено полицией, уверен, вы больше никогда о нем не услышите, потому что никто не удосужится наводить справки относительно его исчезновения. Ненависть к нему была всеобщей. У него даже не было женщины, которая была бы привязана к нему, а видит Бог, женщины любят всяких. Это подтверждается тем, что он попросил именно меня зайти к вам сегодня вечером и поинтересоваться его судьбой, хорошо зная, как я его ненавижу. Нет, никаких расспросов не будет. Единственное, что произойдет, — несколько человек, мужчин и женщин, со временем осознают, что они наконец-то свободны. Остаюсь только я. А ведь я так мало прошу, всего-то пять сотен фунтов в год, и если раскидать на вас на всех… Сколько вас? Четверо или пятеро, верно? Кто знает, может, я даже скощу немного, если вы мне очень полюбитесь. По правде говоря, все дело в том, что я одинокий человек и вдобавок должен зарабатывать себе на жизнь способами, которые мне отвратительны. Вы могли бы освободить меня от этих двух зол. В ответ я обещаю быть вашим преданным, верным другом. Вы так привыкнете ко мне, что просто не сможете обходиться без меня.
Он смотрел на Хелен с игривым благодушием и симпатией, как старый добрый друг. Затем, повернувшись к Осмунду, он строгим голосом произнес:
— Я, сэр, так ничего и не уразумел, что вы тут говорили, кто там за кого или против кого, просто мне это непонятно. Я веду себя с вами по-честному. Я постарался ничего не скрывать. Я и вправду думаю, что мир гадок. Я уверен, что мы все, сиречь человечество, погрязли в пороках, что мы не имеем права жить и очень скоро прекратим свое существование, превратившись в воздух и воду, из которых мы состоим. По-моему, человек подл, жесток, коварен, слаб и труслив. Но почему это мое убеждение вас так раздражает — я никак не могу взять в толк. Уверяю вас, здесь ничего нет личного. Вы думаете иначе. Вы оптимист, хотя не производите такого впечатления. Что же, вас за это нельзя винить. Вы мне такой даже больше нравитесь. Пусть мы с вами будем разные, ладно? Так и договоримся.
Хелен рассказывает, что Осмунд слушал его с нарастающим негодованием и отвращением. Ей, как очевидице, было странно это наблюдать. В этом было что-то нездоровое. Именно тогда, как она считает, до нее стало доходить, что события того вечера надломили последние душевные силы Осмунда и он уже не мог владеть собой (точно так же доходило до меня, что творится с Хенчем, когда я сражался с ним на площади; возможно даже, у нас с ней это было одновременно). Годами он отстаивал, как крепость, свою душу, не давая темным силам безумия и отчаяния завладеть ею. Убийство Пенджли пробило брешь в этой обороне. Хотя, — кто знает? — может быть, как я уже и говорил, с безумием ему открылось новое сознание, неизмеримо более глубокое, и теперь он видел все так явственно и верно, как никогда до сего дня.
Судя по тому, как он смотрел на Пенджли-младшего, он ненавидел его еще яростней, чем его брата.
— Откуда вам знать, — спокойно сказал Осмунд, — что всю свою жизнь я боролся с убеждениями, сходными с вашими. Я знаю, что жизнь прекрасна, великолепна, хотя сам считаю, что мне она не удалась. Вы — один из тех, в ком я вижу своего врага. У меня их много. Это вы и вам подобные завели человечество в тупик, в котором оно пребывает. Вам нельзя давать свободу, и я обещаю, что не отпущу вас, потому что не желаю, чтобы вы губили людей своими гнусными идеями.