«Смешно, как это муравей меня ночью стращал! — подумал Володя. — А куда тут, на реке, денешься? Иди себе все время прямо — и до места дойдешь… А там, где я на Иджид-Парму сверну, так там же тропинка ясная, четкая, как напечатанная! Никуда от нее тоже не денешься!»
Володя шел весело, хотя и устало. Но какой же мужчина не устает? Настоящий мужчина всегда устает, потому что он или много работает — дрова колет, лодку водит, дом строит — или ходит сутками по тайге — летом и зимой, — за зверем гоняется. Настоящий мужчина всегда устает! Оттого он и нетолстый. Это только лентяй не устает, потому что он все время лежит, жир накапливает. Да еще пьяницы не устают, потому что они только пьют да спят. И думают о выпивке. Больше у них никаких мыслей в голове нет. А если они и думают о чем-то другом, то опять-таки ради выпивки: как бы на выпивку подзаработать. Хотя вот Алевтинин отец, Прокоп, часто говорит — Володя сам слышал, — что он от выпивки очень устает. И вид у него правда усталый бывает после сильной выпивки. Даже дохлый вид. Это сначала, после первых двух рюмок, Прокоп бодрый бывает, но эта бодрость его какая-то бестолковая. Начинает он тогда суетиться, болтает без умолку и врет — семь верст до небес наврет и все лесом! Или вдруг, ни с того ни с сего, плясать начнет. Хотя его ненадолго хватает: сразу падает Прокоп на лавку или просто на пол и тяжело дышит — вот-вот умрет. Так что бодрость Прокопа бестолковая, а усталость — гнилая. Не то что у тверезых. У тверезых, работящих мужиков бодрость радостная и толковая, а усталость — солидная. Работящий человек всегда солиден.
Смотрит Володя на красное вечереющее солнце и видит перед собой не солнце, а лицо Прокопа… Всегда красное лицо Прокопа оканчивается рыжей клинообразной бородкой, мутные блеклые глаза прячутся в помятых мешочках век, а улыбается он гнилыми зубами, будто ощеривается, чтобы укусить. Руки всегда потные, мокрые, так что все с ним избегают здороваться: после всегда надо руки вытирать, противно… А Прокоп, как назло, любит всем совать свои руки, чтоб люди потом вытирались — приятно это ему, видно.
Но удивительно, что именно Алевтина, дочь Прокопа, — лучший Володин друг! Володя и не помнит, когда они с Алевтиной дружить начали: давно это началось, еще когда они оба в яслях под столом лазили, играли там в куклы. Там и началась эта дружба — под столом да под лавками, как ни смешно! Володя, конечно, ни с кем об этом не говорит, так, про себя об этом иногда думает, вот как сейчас… В те далекие годы Володины родители еще живы были… Плохо их Володя помнит — плохо, смутно-Бедные они, рано умерли, оставили Володю одного с дедушкой. Смерть родителей — это камень на Володином сердце. Тяжелый камень, хоть сердце и маленькое у Володи, как и сам он еще небольшой. Небольшой Володя, а мудрый: не болтает обо всем попусту. Молчаливый он человек. И Алевтина тоже много не болтает. Потому они, наверно, и сдружились. Горе их сдружило. Хотя могло их это горе и поссорить, врагами сделать. Потому что кошка между их домами пробежала… Кошка кошкой, а вот поди ж ты, не рассорила эта кошка самых молодых: Володю и Алевтину. Сделала их настоящими друзьями.
Володя с Алевтиной, как сойдутся вместе, больше молчат. Или книжку читают. Друг дружке вслух. О родителях своих они никогда не говорят. Зачем понапрасну рассусоливать, когда и так все ясно! Тем и отличаются настоящие друзья, что они друг дружку без слов понимают. Да и зачем боль причинять, без толку обсуждая свое горе? Лучше молчать. Болтать без необходимости никогда не надо. Надо о хорошем говорить, о радостном. О хороших книжках, о кино. О солнце, о траве, о деревьях. О реке или о море-океане. О ледоходе можно говорить. Мало ли о чем человек поговорить может! Или помечтать.
Это только злые люди да разные старушки, прилипшие, как поганки, к завалинкам, мучают Алевтину: «Ах ты бедненькая! Сиротиночка несчастненькая при живом отце! Опять Прокоп-от напился, буянил небось дома…» — и так далее, словно Алевтину жалеют. Хуже нет таких разговоров. Алевтина от них всегда в лес убегала, от таких утешителей. Здесь и находил ее часто Володя.
Сидит, бывало, Алевтина где-нибудь за деревней на речном обрыве, пристроится на корточках, натянув подол на колени, и смотрит в воду быструю, в темный омут, жуя травинку… Глаза большие, заплаканные… Подойдет Володя тихонько, сядет рядом и молчит, только сорвет, как Алевтина, травинку и тоже жует ее, глядя в воду…
Один раз странный очень случай был. Никто про этот случай не знает, кроме Володи с Алевтиной, и не узнает никто никогда! Володе иногда даже кажется, что этого вовсе и не было — что это ему только приснилось… А случай был вот какой удивительный.
В школе один раз на переменке, когда все выбежали на улицу и стали играть в снежки и Володя играл, подбежала к нему вдруг запыхавшаяся Алевтина — красная, растрепанная, растерянная какая-то, схватила Володю крепко за руку и, глядя ему прямо и близко в глаза своими горячими черными зрачками, быстро прошептала: «Один только ты во всей деревне человек, Володечка! Один только ты человек!» — быстро поцеловала его почему-то в висок, в волосы, наверное от стеснения, и умчалась, оставив Володю стоять с раскрытым ртом, из которого вырывался морозный дух, — обалделого, со снежком в руке.
Володя еще долго стоял с этим снежком, который он должен был в кого-то запустить — он уже забыл, в кого, — долго стоял; вокруг бегали, кричали, смеялись, а Володя все стоял, как во сне, ничего не соображая. Было это после одной из крупных Прокоповых пьянок, о чем вся деревня лясы точила…
…Преследуемый этими мыслями, дошел наконец Володя до заранее намеченного места. Высокое это было место на обрывистом берегу над рекой. Когда подходил, показалось в сумерках, что сидит посреди полянки на самом обрыве Алевтина… Володя даже вздрогнул. Но нет: откуда она могла здесь взяться? Конечно, это был корень! Полувысохший корень березы, похожий на согнутую девичью спину с копной волос на голове, — на верхушке корня еще кудрявилась листва. Володя опустился возле этого корня на траву. Ноги гудели от долгой ходьбы. Он скинул с плеча звякнувший о землю мешок. Высокое здесь было место, сухое. Река шумела глубоко внизу, в темных берегах, отсвечивая последним рассеянным светом скрывшегося солнца, потому что уже август и дело к осени. Уже смутно угадывалась по вечерам рыбья игра на поверхности воды. Но ловить Володя не стал — поздно, устал он очень от ходьбы, гудят ноги, спать хочется.
Даже есть Володя не стал. Отойдя в сторону, в кусты, подвесил на черной елочке мешок, натаскал в сумерках хворосту на открытое место, приладил сверху здоровое сухое полено, разжег костер. Пламя заплясало желтыми язычками, затрещало, и вокруг сразу стало темней. Очертания окружающих кустов и деревьев слились с небом. Тепло стало у костра, глаза слипались. Володя еще раз намазался диметилфтолатом, свернулся возле костра калачиком и сразу заснул.
Спал он сначала крепко и долго, согретый и освещенный костром, свернувшись калачиком на пустом бугре под бескрайним небом. Река баюкала его своим бесконечным бормотанием. Деревья и кусты обступили бережно Володю, как маленького спящего лесного своего бога. Это потому, что горел на бугре костер. Если б костер не горел, разбрелись бы кусты и деревья по сторонам. А оттого, что горел костер, объединяя вокруг себя светом темные силуэты, оттого и окружили они все так тесно Володю. Тесно и чутко окружили, плотным кольцом, прислушиваясь к его дыханию. Тихо было вокруг. Осеннее глубокое небо мигало бесконечными звездами: «Тс-с! Не будите Володю!» — «Не будем, не будем, не будем!» — шумела под берегом река. А деревья молчали. И ветер спал.
А потом проснулся Володин мозг, хотя сам Володя продолжал спать — спали Володины руки и ноги, и глаза спали, закрытые веками, и спали пушистые ресницы, спали родинки на левой щеке, только сердце не спало, и легкие, и кровь, которая неслышно шумела, как тысячи маленьких рек, обегая Володино тело с головы до ног, — а потом проснулся мозг, и в нем проснулась пугающая картина: Володя увидел себя в длинном полутемном коридоре — в бесконечном коридоре, заворачивающем куда-то в сторону.
— Где это я? — удивленно прошептал Володя проснувшимися губами, хотя сам спал крепко.
— Как где?! — ответили бесконечные стены, убегавшие вперед и назад. — Как где? Как где? Как где?
— Ну да: где?
— В гостинице! В гостиницетиницетинице…
— Разве это гостиница? Коридор какой-то! А брат Иван где? — не унимался Володя.
Но стены на это ничего не ответили. Бесконечные были эти стены, уходившие вперед и назад и заворачивавшие с обеих сторон куда-то по кругу. Коридор был узкий, Володя стоял в нем сиротливо и одиноко, не зная, куда идти. Ни дверей, ни окон в стенах не было, но свет проливался откуда-то — невидимый, холодный, даже безжизненный.
— И муравьев что-то не видать! — прошептал Володя в траве возле потухающего костра. — Все похвалялись помочь, а когда надо, их и нету…
Он не знал, что лежит возле костра на красивом, свободном, вольном месте, что уже начинается утро — бледнеет восток над рекой, а видел себя в бесконечном узком коридоре гостиницы. Только гостиница эта была без номеров и без людей. Один только бесконечный, заворачивающий по кругу коридор. И Володя пошел по нему — все быстрей и быстрей, а потом побежал: все время по кругу, по бесконечному кругу; долго бежал, как белка, пока у него не закружилась голова, и тогда Володя упал возле гладкой молчащей стены на каменный пол… Поднявшись, он вдруг увидел возле себя дедушку Мартемьяна и чуть не закричал от радости, но сдержался.
— Ищу я тебя тут, — улыбнулся дедушка. — Сам вот чуть не заблудился…
Дедушка стоял маленький, как всегда крепкий.
— Пойдем отсюда, — прошептал Володя. — Хочу домой, на Илыч, не нравится мне тут…
— И мне не нравится! — кивнул дедушка. — Неба не видать! Ни травы, ни деревьев! То ли дело у нас!
— А как мы выйдем-то? — спросил Володя.
— Я тут разных корешков захватил, — сказал дедушка, присаживаясь на корточки на пол. — Вот здеся, в узелочке…
Дедушка развязал и расстелил на каменном полу бабушкин черный платок с красными розами, давно поблекший, выцветший, хорошо знакомый Володе. В платке были еще узелочки, маленькие, серенькие, с разными травами, которые дедушка всегда собирал в тайге — по берегам Илыча, и в чаще, и на солнечных полянках, и на болоте. Дедушка стал в них копаться, развязывая и опять завязывая. Он рылся в них любовно, не спеша. Володя терпеливо смотрел, потому что знал — зря не будет дедушка рыться. Найдет сейчас лекарство в их трудном положении.
— Вот это лютики, — приговаривал дедушка, развязывая и опять завязывая узелки. — Если покрепче спать захочешь, — лютики, сон-трава; а вот это чистотел — млечный сок его против бородавок годится; а вот это — разные царапины лечить — анютины глазки; а вот это тоже раны присыпать: плауны, споры, лишайники…
— Ну, а где же наша трава-то, чтобы нам отсюдова выйти? — спросил Володя.
— Сейчас, сейчас, — приговаривал дедушка. — Вот это вот одуванчики — против запоров очинно хорошо помогает… а вот она и наша травка дорогая: душевник! — Дедушка достал из сморщенной временем тряпочки сухие, поломанные стебельки с держащимися кое-где бледно-розовыми цветами.
Володя смотрел, как дедушка пересыпал душевник из тряпочки на платок, потом разорвал тряпочку на две части и стал брать душевник щепотками, деля его в разорванные тряпочки на две равные кучки…
— А почему эту траву душевником зовут? — спросил Володя.
— Потому что сила в ней магическая, душевная сила заложена, — таинственно прошептал дедушка, любовно перекладывая траву. — Надо эту траву всегда на груди в тряпочке носить. Тогда никогда не заблудишься. Отовсюду тебя эта трава домой приведет. Вот наш Иван смеется надо мной за эту траву. А напрасно! Что вы, молодые, в травах-то понимаете? А небось как живот заболит, так сразу ко мне: дай травку! И всегда-то так надо, не только когда живот болит, — закончил дедушка, завязывая узелки.
— Вот, спрячь за пазухой, — сказал он, протягивая Володе узелок, другой взял сам.
— Теперь пойдем? — спросил Володя. — В какую сторону?
— Теперь еще компас надо раскрутить, — сказал дедушка.
Володя слышал, что дед Мартемьян умеет раскручивать компас, но и об этом Володя тоже никогда нигде не болтал — боялись за это в деревне деда. Шепотом, слухами пробавлялись иногда по сторонам. За глаза. А если когда кто и спрашивал об этом дедушку, тот только смеялся: «Да что вы, — говорит, — какой такой компас раскручивать?! Болтаете разные глупости!» Но Володя верил: умеет дед раскручивать компас!
— А как у тебя это получается? — спросил Володя во сне.
Ничего толком не объяснил дедушка.
— Да я и сам не знаю! — говорит. — Сила во мне такая магнетическая сидит!
— А меня научишь? — спросил Володя.
— Научить этому нельзя, — строго сказал дедушка. — Это человеку от бога дается. Да не каждому. Очинно это редкое свойство. Ты пробуй, может, когда сам и добьешься…
— А сейчас ты зачем здесь, в гостинице, раскрутить его хочешь? — спросил Володя.
— А видишь, какие тут коридоры закрученные? Значит, и компас раскрутить надо! Раскрутится он сначала, а потом, как остановится, так эти круги и порвет! И мы с тобой выйдем!
— А трава?
— А трава нас быстрехонько домой приведет…
Положил дедушка на пол свой компас старинный — «матка» называемый, в деревянной некрашеной круглой коробочке с крышкой, внутри на белом поле черная стрелка, — наклонился над ним и стал над стрелкой растопыренными пальцами в воздухе водить… Закрутилась стрелка, и увидел Володя, что и коридоры вдруг закрутились все быстрей и быстрей, замелькали перед глазами бесконечной каруселью, посреди которой сидел он с дедушкой, замелькали, закрутились вослед за стрелкой, как тогда, когда Володя бежал. Потом дедушка руки ка-ак отнимет! Все сразу остановилось. Володя упал, вскрикнув, и открыл глаза, и увидел себя на высоком, освещенном солнцем бугре над рекой: утро, костер рядом потух, река шумит, птицы поют, и никакого дедушки нет…
Володя потянулся в траве и встал, озираясь по сторонам. Холм возвышался над крутым изгибом реки. Чуть выше по течению река наталкивалась на камни и, закипев на этом пороге, поворачивала в сторону, откуда шел Володя. Тут же, повыше порога, впадал в Илыч приток Сар-Ю — как раз на правом, Володином берегу. Володя должен был перейти Сар-Ю вброд и дальше двигаться в стороне от реки — здесь Володя расставался с большим Илычем, чтобы снова встретиться с ним уже возле избушки. Русло Илыча оставалось от него правей, а Володин путь лежал по прямой тропе на восток, через хребет Иджид-Парма, именно этот хребет река и огибала широким неровным полукругом. Когда Володя опять встретится с Илычем, тот уже будет течь не с востока на запад, как сейчас, а с севера на юг, вдоль Уральского хребта… Но впереди еще самый тяжелый путь. Как-то Володя пройдет его? Ему опять вспомнилось мрачное муравьиное предсказание. Действительно ли ему суждено заблудиться?
Но нет! Не может того быть! С бугра над рекой все выглядело таким простым: если идти внутри речного изгиба все время прямо на восток, то непременно натолкнешься на течение Илыча, как на шлагбаум… Это же ясно! Не надо только волноваться. Конечно, без помощи реки — без ее верного течения — идти трудней и запутанней. Но тропа — тоже верный товарищ, если ее не терять. Тропу легче потерять, нежели течение реки. Течение реки потерять просто невозможно! Но ведь есть и другие ориентиры — есть хребет, который лежит поперек тропы, есть гора Эбель-Из в конце дороги… Да и солнце есть. И луна есть, и звезды! Тоже путь указывают…
Володя прикрыл глаза ладонью и посмотрел на солнце — оно уже вскарабкалось довольно высоко и обещало быть жарким. И небо опять было удивительно чистым — ни единого облачка.
Володя вздохнул глубоко, всей грудью, и оглядел бугор, на котором стоял. Роса на траве и кустах обсохла, только зола потухшего костра была еще мокрой от впитавшейся за ночь влаги. Над шумящей под берегом рекой в отдалении расползались запоздавшие клочья тумана. Хариус продолжал играть, но уже меньше, чем вечером. «Вечерами всегда больше игры, — подумал Володя, — и у людей, и у рыб, и у зверей… А утро зовет к серьезному делу. Не знаю, какое там дело у рыб, — подумал он еще. — Но тоже, наверное, не без дела они сидят! Тоже небось о своем хлопочут».
Володя повернулся спиной к реке и оглядел поляну, венчающую бугор. И увидел Володя то, о чем знал, но чего не видно было вчера в сумерках, когда он сюда подошел: остатки Прокопова хутора в стороне, ближе к лесу. На фоне осенних пылающих берез, зеленых елей и лиственниц темнели в березовых кустах, в зарослях крапивы и иван-чая полуразрушенные остатки строений. В небе над поляной, почти не двигая крыльями, кружил сокол — и его отметил Володя краем глаза, — мышей, наверно, высматривал.
Широкая поляна покрыта была густой некосью, и с трех сторон наступала на нее тайга, высылая вперед заросли тала, маленькие елочки и карликовую березу. Кустистая береза с красными ветвями кудрявилась мелкими — в копейку — листочками. Маленькие елочки торчали в кустах, как темные стройные свечки. И везде, особенно возле остатков Прокоповой избы, буйно разросся иван-чай. Высокие, остроконечные пирамиды цветов сияли лиловым на фоне черных, полуразрушенных стен. Казалось, что от этих ярких лиловых цветов даже воздух вокруг стал лиловым, и лиловой стала внизу река, и лиловым небо.
Дед Мартемьян много рассказывал Володе об этом цветке. Грустный это цветок и странный — в своей преданности к ушедшим! Он всегда буйно разрастается на пепелищах и пустырях — в местах, покинутых людьми. И не важно, какие здесь люди жили — хорошие или плохие, обо всех ушедших хранит иван-чай свою лиловую память. Кладбищ он не любит, там растут другие цветы. Иван-чай — это сторож пустых жилищ. Он поселяется вослед за ушедшими в покинутых деревнях, в брошенных хуторах, в позабытых избушках. Здесь он подходит на цыпочках к слепым окнам, поднимается на прогнившие ступеньки, входит в пустые комнаты, сияя своим пронзительно-печальным лиловым цветом, и шепчется, шепчется, шепчется, вспоминая об ушедших…
Володя проверял Мартемьяновы слова, когда они путешествовали по Илычу и притокам: как только замечали они вдоль по реке лиловые цветы иван-чая, то вылезали на берег и непременно находили там остатки людского жилья. Иногда приходилось шарить в кустарниках или густой траве — так разрушено бывало строение, но остатки его всегда находились.
Вот и сейчас: стоял Володя на высоком берегу, на полузаросшей подлеском поляне, и смотрел на серебряно-черные стены Прокопова хутора, седые, грустные стены. Володя их сразу узнал.
Стены Прокоповой избы, окруженные иван-чаем, обросли с северной стороны мшистыми бледно-зелеными бородами. Остатки крыши торчали в лиловом воздухе черным скелетом. В отдалении возникали из буйных зарослей еще какие-то строения: баня, пекарня, сарай, островерхая, на высоких, утонувших в крапиве столбах, кладовая, похожая на избушку бабы-яги с петухом на крыше.
Володя побродил вокруг, раздвигая руками высокие — выше головы — заросли иван-чая и крапивы, дошел до края поляны, где начиналась тайга. Здесь Володя ступил на белесую от времени, сложенную из огромных бревен дорогу, она уходила в заваленную буреломом чащу. Дальше было темно и страшно. Из чащи тянуло прелым запахом сырости. Между прогнивших бревен дороги пробивалась ярко-зеленая трава, а местами, где бревна провалились, тускло светилась ржавая болотная жижа. Дорога, ведущая в никуда! «Пойдешь по ней — не воротишься! — подумал Володя. — Может она привести тебя к лешим, а может просто на тот свет…»
Когда-то по этой дороге ездил отец Прокопа, важный купчина, и к нему ездили охотники да скупщики пушнины. Богатый человек был Прокопов отец, дед Мартемьян сказывал. Были у него лошади — не одна пара, и коровы, и всякая птица, одичавшая даже от изобилия. И пекарня недаром была: держал тут Прокопов отец заезжий двор и чайную. И баня была большая, по-белому, — вон какие высокие стены из кустов выглядывают, не чета банькам в Володиной деревне. Зиму и лето парились тут купцы да охотники, гоняли в душной чайной чаи, заедая калачами. И водку пили. Было тут всякое!..
Раскулачили потом Прокопова отца, сослали его далеко на восток, откуда он уже не вернулся. Прокоп с матерью переехал жить в деревню.
А хутор со временем частично сам захирел, частично растащили его прохожие люди — на дрова да просто так. Только иван-чай, одинаково грустящий обо всех, справляет тут свои затянувшиеся поминки.
Прокопова отца, окромя иван-чая, никто не жалел: раскулачивали его всей деревней, когда колхоз создавали. Был Прокопов отец душегуб и вор, нажил свое богатство на чужой крови, на слезах. Всех он в округе обирал, вся семга по Илычу его была, вся дичь, все зверье: все он за бесценок скупал или отнимал даром. Особенно у ссыльных. Было в этих местах когда-то много ссыльных людей, революционеров. Даже на этих несчастных наживался отец Прокопа…
Слышал Володя, что Запечорье — это ссыльные места, то есть плохие места, людьми не любимые, страх наводящие на всякого, кто о них даже услышит. В разные времена почти все лучшие люди здесь в ссылке перебывали, сказывал дедушка. Странно это показалось Володе — ссылка… Какая же это ссылка, когда такая красота! Когда столько воды прекрасной, и тайги, и неба, и птицы, и зверя, и рыбы! Зимой, конечно, темновато, но ведь и солнцу отдохнуть надо! Зато летом солнца сколько твоей душе угодно! Летом и ночи-то почти нет!
Посмотрел Володя вокруг: на тяжелые желтые колокольчики в болотной траве, на заросли карликовой березы, крапивы и иван-чая, на ели и лиственницы, обступившие поляну с трех сторон; с четвертой стороны — за рекой, которую отсюда не видно было под обрывистым берегом, — зеленели волны тайги, как море. А надо всем этим сияло загадочное лиловое небо.
«Небо всегда хранит какую-то тайну, — подумал Володя. — Впрочем, как всё. Как и вот эти грибы в траве между бревен. — Володя потрогал грибы руками. — Разве в грибах нет тайны? А почему они тогда такие странные, ни на кого не похожие? Почему у них листочков нет, одни только круглые шляпки? И почему они часто на полянках кругами растут? «Ведьмины кольца» называются эти круги, дедушка говорил. Вроде бы ведьмы здесь по ночам пляшут, хороводы водят, и грибы с ними пляшут, оттого и кругами растут… Чепуха все это! И все-таки в грибах есть своя тайна. Как и в иван-чае. Только в грибах да иван-чае маленькая тайна, а в небе — большая тайна».
Володя нагнулся и снял с коричневой шляпки боровика присохший березовый листик.
«Еще некоторые говорят — комары… Но ведь комарами хариус питается — как же без комаров? Что бы ела молодая семга, тальма, если б не комары? Подохли бы все мальки, и люди бы без семги остались! И без хариуса. К комарам привыкнуть можно, а потом, и средство от них есть. Не страшны они вовсе, даром что их тучи. Так что не в комарах дело и не в тайге, а в людях, которые в хороших местах разные ссылки устраивали».
А про это место — Володя опять посмотрел на черные стены — дед Мартемьян рассказывал, что жил тут у Прокопова отца в работниках один ссыльный, рабочий-москвич. Отбывал он тут свой долгий срок и копил потихоньку деньги для побега. Но перед побегом отец Прокопа этого ссыльного убил и деньги себе присвоил. Все это знали, да и свидетели тому имелись, но никто этого раскрыть не смог, потому что местные власти за купца были. Все были у него в кармане.
«Где-то рабочий тут похоронен, — подумал Володя, обводя глазами печальное место, — ну, не похоронен, конечно, а брошен где-то в чащобе… А может, просто в реке утоплен».
Володя прислушался. Нескончаемым приглушенным ревом шумел издали речной порог. А здесь, над поляной, разносился многоголосый шепот иван-чая.
— Уш-шедш-ших-х жаль! Жаль уш-шедш-ших-х! — перешептывался иван-чай. — Вс-се уш-шли! Все!..
— Кого жаль, а кого нет! — одиноко-громко ответил Володя, и иван-чай сразу замолчал: испугался Володиного голоса.
А потом опять зашептался о чем-то через мгновение.
«Прокопова отца никому не было жаль!» — подумал Володя. Недаром его все раскулачивали, и дед Мартемьян тоже руку приложил к этой судьбе — был он в те годы председателем колхоза. Вот с тех пор и началась та вражда после одного случая. Тоже дед Мартемьян рассказывал. Ведь не просто же так невзлюбили в деревне и Прокопа. Сын за отца не ответчик! И в нелюбви этой вовсе не отец Прокопа, а сам Прокоп виноват стал.
Стал Прокоп, когда вырос, пьяницей и браконьером. Злой он человек: все старается как бы людям да зверью таежному напакостить. Словно мстит он за то, что отобрали у них хутор. Мстит за теперешнее свое положение, а сам все больше в никчемного человека превращается. Браконьерничает он страшно, даже противно об этом вспоминать…
А все же Володя вспомнил. Весной, когда таежные звери и птицы заняты выведением потомства, Прокоп разбойничает яро: расстреливает и самцов, и самок, и детенышей. Особенно жаль было Володе весенних глухарей, которых приносил по ночам из тайги Прокоп, жаль за их беззащитность и красоту, Алевтина Володе тайком их показывала, когда отца дома не было. Глухари об эту пору ох какие красивые! Это любовь их такими красивыми делает, потому что глухари в это время себе невест выбирают. Похожи они тогда становятся на лесных царевичей. И поют своим лесным царевнам удивительные любовные песни, поют долго, взахлеб где-нибудь в глухом уголке тайги, в час рассвета, взобравшись на темнолохматую ель. Глухари поют, распушив перья, распустив хвост, как веер, закрыв от страсти глаза и сами себя оглушив своей песней; поют о любви, о счастье, о жизни. В этот момент Прокоп их и бьет, ибо глухари тогда ничего не видят и не слышат, потому их и зовут-то глухарями! «Страшнее этой Прокоповой подлости не придумаешь», — говорит дед Мартемьян. И Володя с ним согласен. А случай, обостривший их вражду, был вот какой…
Один раз, когда повсюду еще снег лежал, но уже чувствовалась весна, в конце апреля, шел дедушка Мартемьян на лыжах в верховьях Илыча, в свою избушку на краю заповедника, на левом берегу. Правый-то берег реки вольный, а левый — заповедный. В ту пору дедушка тоже лесничим работал. С председателей его в тот год сняли — за плохой урожай — и сделали лесничим. Шел дедушка проверять свое лесное хозяйство. Ружье свое, как назло, дома оставил, только нож был у него за поясом, в ножнах, а больше никакого оружия. Шел он так налегке, потому что спешил, тем более что в избушке у него еще ружье спрятано было, штуцер тот знаменитый, о котором я вам уже говорил.
Шел Мартемьян спокойно, широким шагом посередине реки, благо лед еще толстый стоял, шел с развевающейся в обе стороны по ветру бодрой черной бородой. Ветер в лицо ему дул, аккурат северный — вдоль реки. И вдруг этот ветер ударил ему в лицо близким звуком выстрела… Удивительно это было! Охота-то весной запрещена! А тут кто-то, видно, охотился, нахально, среди бела дня…
Дедушка сразу свернул с реки в лес и погнал на выстрел по лесной, заваленной снегом чаще, но осторожно, чтоб не показаться браконьеру. Повезло дедушке, что через некоторое время он еще два выстрела услыхал — по выстрелам он к браконьеру и подкрался. И кто бы, вы думали, разбойничал в чаще? Конечно, Прокоп! Страшное зверство совершил он в тот день: лосиху с маленьким лосенком застрелил. И тем нахальнее было это убийство, что застрелил он их на левом, заповедном берегу.
Когда Мартемьян к тому месту подкрался, Прокоп как раз тушу лосихи начинал разделывать, возле берега, на красном от крови льду. И лосенок рядом лежал — никуда от матери не убег. Мал был еще очень, не более недели.
Озлился Мартемьян на Прокопа страшно! Но открыться ему в тот миг без оружия не решился: опасно было. Мог он запросто дедушку убить, как ту же лосиху. И дедушка Мартемьян, серчая страшно, долго из-за заснеженных кустов наблюдал: как Прокоп сначала горячую кровь пил, припав к лосиному горлу, как он шкуру сдирал, кишки на лед выпускал, а потом стал мясо на части резать и кости топором рубить.
От красного мяса поднимался кверху розовый пар, и сквозь этот пар смотрело большое солнце, стоявшее низко над рекой, и тоже красное, тоже испачканное кровью, — такой у солнца был вид, словно Прокоп и его ранил…
Дожидался дед Мартемьян, пока Прокоп кончит свое черное дело, пока набьет рюкзак парным мясом, спрячет остатки в сугробе под берегом и двинется домой. Тогда и Мартемьян, подождав немного, вослед отправился и в ту же ночь, взяв с собою свидетелей, нагрянул в Прокопову избу как раз в момент, когда Прокоп лосятину тайком жарил… Крупные неприятности были в тот раз у Прокопа! Милиция этим делом занялась, ружье у Прокопа надолго отобрали и оштрафовали его и запретили на время охотиться. Вот с той поры Прокоп еще больше возненавидел Мартемьяна и всю Мартемьянову родню, считал их за смертных своих врагов.
…Думая обо всем этом, вернулся Володя к дому в середине поляны. Здесь иван-чай рос гуще всего вперемешку с зарослями высокой, едко-зеленой крапивы. Только перед крыльцом заросли были вытоптаны — тропинка не тропинка, но нечто вроде нее вело в дом. Значит, сюда изредка заходили. И Володя взошел.
В пустых, брошенных домах бывает такое чувство, словно вот сейчас что-то произойдет… Словно выйдет вдруг какой-то таинственный человек, какой-нибудь беглец, долго скрывавшийся тут ото всех: небритый, рваный, с длинной бородой, как вот эти мхи на бревнах… Или дух какой-нибудь: домовой или лесовик. Недаром о них в сказках рассказывается. Может, они где-то и живы? А где же им и быть-то, как не в таких вот домах! Володя в таких домах уже бывал — и у себя в деревне, и когда по Илычу плавали вместе с дедушкой, и когда с братом Иваном на вертолете по-над Уралом летали. С братом Иваном они даже целые такие пустые деревни видели. Страшно выглядят эти деревни! Как будто мор там прошел… Но никакого мора не было: просто разъехались оттуда жители кто куда, по городам да поселкам. И всегда в таких деревнях и хуторах охватывало Володю чувство тоски и ожидания чего-то необычного, сказочного, вот как сейчас…
Володя на минуту остановился на пороге дома. Потом вошел в сени. Часть крыши в сенях сохранилась, и поэтому в них было полутемно, свет проникал сверху и с боков — из проходов в комнату и на улицу, дверей в проемах давно уже не было. Слабый ветер гулял по дому, беспокоя живущий здесь иван-чай. Ветреной шепот цветов настораживал, будто из него сейчас возникнут слова. Послушав шепот, Володя осторожно вошел в комнату. Свет и здесь был зеленовато-лиловый от пустых, заросших иван-чаем окон и от лилового неба над головой, перечеркнутого балками крыши. Полуразрушенная большая русская печь еще указывала пальцем трубы в небо, словно упрекала кого-то за эти разрушения. В противоположном углу валялась деревянная люлька-качалка, запыленная, с выцветшей Краской на дереве… Ведь эта самая люлька качала Прокопа, когда тот еще несмышленым ребеночком был. Подумать только! Володя тронул люльку ногой, и она опять закачалась, пустая: никакого Прокопа в ней не было. Давно уже выполз Прокоп из этой люльки, давно бродит по свету и безобразничает…
Рядом с люлькой стоял под заросшим окном покрытый бледно-зеленой плесенью стол, усыпанный желтыми, сухими листьями, и куски тряпок на проросшем травой полу. И больше ничего…
Володя вернулся в сени. Он заглянул в темный угол. Из-под остатков крыши воззрились на него огромные глаза скорбного бога — сквозь паучью пыльную сеть, с застрявшими в ней сухими мушиными трупиками. Что-то зашевелилось в паутине, и Володя увидел единственного живого обитателя этого дома, если не считать залетающих насекомых, — большого коричневого паука с крестом на спине. Он был теперь хозяином хутора! Паук медленно уполз в щель между бревнами под иконой. Володя вспомнил, как молилась иконам старушка, дальняя родственница, у которой он гостил когда-то летом в Еремееве… Странно, что эту икону до сих пор геологи или туристы не сняли. Они часто об иконах спрашивают, собирают их для чего-то. Один турист — молодой, а уже бородатый, как дед, — зайдя в деревню, рассказывал: учатся они по этим иконам рисовать…
— Ну ладно! — громко сказал Володя. — Искупаться надо, позавтракать да идти! Время не ждет!
Странно прозвучал Володин голос в пустом доме; стены здесь давно уже отвыкли от человеческих голосов, поэтому они приняли Володины слова удивленно и ответили ему холодным эхом. Тоскливое было эхо, неприятное! В обжитых домах голоса звучат совсем по-другому. И другое от них эхо: живое, уютное. Отчего это так? От людского ли дыхания, которым всегда наполнены обжитые дома, от вещей ли, теплых, хранящих свежие касания человеческих тел? Наверно, от всего этого вместе…
Стены еще долго кряхтели, удивляясь Володиным словам, которые он им оставил; провалившиеся доски половиц потрескивали и покачивались, вспоминая осторожные человеческие шаги; и пыль над замирающими шагами изумленно плясала в воздухе, в прорезавших темноту солнечных лучах, протиснувшихся сквозь яркие щели. А Володя уже весело спускался по обрыву, осыпая голыми пятками глину и камешки, помогая себе зажатой в левой руке удочкой, упираясь правой в сухую глину обрыва. Разделся он на гладком камне, на таком же круглом и гладком, как вчера, как будто это был брат того камня, а вместе с тем и Володин брат, только совершенно молчаливый, даже немой, — одно из самых молчаливых и неподвижных на этой земле существ, хранящих в глубине своего сердца холод миллиардов ночей от того самого первого утра, когда был сотворен свет…
Под камнем сияла глубокая золотисто-голубоватая каменная ванна, наполненная быстротекущей прозрачной водой, пронизанная светом солнца, прятавшегося за высоким берегом. Дно этой ванны было коричнево-синим от мелких камушков и крупного песка, и, как бледные, синеватые тени, стояли на самом дне хариусы — пять штук, наверное, одногодки, потому что все пятеро одинакового роста. Эти синие хариусы — горные, в отличие от коричневых, долинных.
Они стояли друг за другом и рядом — двое впереди, трое сзади, — как в строю. Иногда вдруг кто-нибудь из них, вильнув в сторону, поднимал хвостом фонтанчик песка, уносившегося по течению, как дым, — и тотчас хариус занимал свое место. «Ишь ты! — подумал Володя. — Видят же меня, черти! А виду не подают!» В этот момент о Володин лоб ударился и мгновенно присосался овод. Володя прихлопнул его, крутанув между пальцами, швырнул с размаху на воду. Овод чернел на ней один только миг и исчез — неизвестно, как успел схватить его хариус. Володя еле уловил глазами стрельнувшую к поверхности со дна синюю ракету — и опять стояли пять хариусов под камнем в уносившейся дымке песка.
Володя собрался с духом и нырнул…
Но он не увидел их — своих подводных братьев, хотя смотрел в воде широко раскрытыми глазами: проточная ванна была пуста! Теперь Володя был в ней единственный хариус. Он прыгал и кувыркался, поднимая брызги на разбитой поверхности и фонтанчики песка на дне, пока не посинел. Тогда он выскочил и уселся на камне, дрожа всем телом и разматывая удочку. Выплеснувшаяся вместе с ним вода стекала с Володиной гусиной кожи серебристыми струйками и каплями, отемнявшими камень.
Река по-за камнем — на большом течении — звала к себе нетерпеливо, но Володе было некогда. Надо было поймать рыбу, позавтракать и двигаться.
Он посмотрел в ванну: она опять была прозрачной, как большое голубое стекло, увеличенные толщей воды хариусы снова стояли на дне, пошевеливая хвостами и плавниками, — их стало шестеро, потому что прибавился еще один. Непуганая здесь рыба, смелая, не боится человека вовсе! Но Володя спрыгнул для верности на берег, спрятался за камнем и закинул удочку, и сейчас же что-то схватило, слабо — Володя выкинул на прибрежную береговую гальку маленькую золотистую, в темных пятнах рыбешку… Тальма — малек семги!