Вячеслав Пьецух
Русская тема. О нашей жизни и литературе.
Догадал меня черт родиться в России с душою и талантом.
Русская тема
Николай Васильевич Гоголь сочинял свои бессмертные «Мертвые души», сидючи в Риме, на виа Феличе, в доме №126, где он занимал две небольшие комнаты.
Казалось бы, колоритная жизнь Вечного города, сказочные пейзажи Кампаньи, похожие на оперные декорации, добродушный народ, который не знает матерной брани и не устраивает по праздникам массовых мордобоев, а с утра до вечера распевает свои canzone и вместо водки пьёт разбавленное вино, должны были настроить нашего гения на светлый, мажорный лад, так что от похождений коллежского советника Чичикова, уповательно, следовало ожидать чего-то смешливо-любовного, в ключе «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Главное дело — родина была далеко, и обшарпанный фасад Российской рабовладельческой империи, за которым валяли дурака Бобчинский и Добчинский, миллионы лапотников перебивались с хлеба на квас и «кувшинные рыла» планомерно разворовывали державу, не так рельефно стоял в глазах.
Тем не менее написалась у Николая Васильевича грустная эпопея о несуразностях русской жизни, хотя и называлась, точно в насмешку, она — поэма. Ну ни одного сколько-нибудь симпатичного персонажа, а всё сплошь злые карикатуры на соотечественников. Как будто в России живут только жулики и придурки, — даже конь Заседатель и тот подлец.
И ни одного опрятного интерьера: в лучшем случае налицо вечно «не готовые» кресла Манилова, в худшем — бедлам у Плюшкина, увенчанный пожелтевшей зубочисткой, высохшим лимоном, некогда недопитой рюмкой и кусочком окаменевшего сургуча. Приятного пейзажа тоже ни одного, и даже единственный на всю поэму пригожий день «был не то ясный, не то мрачный, а какого-то светло-серого цвета, какой бывает только на старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти нетрезвого по воскресным дням».
Ох, не поздоровилось бы Николаю Васильевичу, пиши он в наше смурное время. Живьем на костре его, наверное, не сожгли бы, но точно довели бы до нервного истощения за прямую государственную измену.
Поставив последнюю точку, Гоголь перечитал рукопись и, надо полагать, ужаснулся результату. Или он еще в процессе работы с тревогой и ревностью примечал, что перо ведёт его не туда, что он-то задумал именно поэму о веселом прохвосте, вроде Хлестакова, только с германской жилкой, а на деле выходит убийственный фельетон. Или же он изначально собирался вывести Россию в монструозном виде, но не до такой степени, какая установилась сама собой.
Что бы там ни было, Гоголь, по всей видимости, сильно огорчился святотатственной направленности «Мертвых душ». И тогда на свет явился финал, известный под названием «Птица-тройка».
Даже неискушенному глазу видно, что финал этот вроде бы искусственный, как бы привязан верёвочкой к материковому тексту, до того он не органичен развитию характеров и событий, тем более что его предваряет откровенная оговорка: «Еще падет обвинение на автора со стороны так называемых патриотов». Потом идет, как известно, невнятный анекдот о Кифе Мокиевиче и Мокие Кифовиче; за ним следует передаточное звено, кстати, весьма сомнительное с точки зрения высокого вкуса: «Но мы стали говорить довольно громко (имеется в виду беседа автора с читателем), позабыв, что герой наш, спавший во всё время рассказа его повести, уже проснулся…».
Затем Чичиков, окончательно оклемавшись, начал погонять кучера Селифана и заулыбался, «слегка подлётывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды?» — заводит, наконец, Гоголь свою защитную речь, отдавая должное загадочной нашей спеси.
Между тем Павел Иванович Чичиков был как раз из тех русских, которые никак не могут любить быструю езду, поскольку приверженцы таковой бытуют среди 17-летних шалопаев, художников, уголовников, горьких пьяниц и прочих широких натур. А Павел Иванович относился скорее к натурам осмотрительным, меркантильным, отчасти даже к педантам европейского склада ума. Словом, не пристало такому человеку нестись сломя голову в своей пресловутой рессорной бричке, тем более что ему некуда было спешить, и кучер Селифан уже несколько раз подвергал его жизнь опасности на самых умеренных скоростях.
И вообще почему непременно нужно быть русским, чтобы любить быструю езду? Казахи, эстонцы, немцы тоже, вероятно, на такое национальное качество имеют право претендовать. Наконец, среди русских найдется немало таких, которые решительно не терпят быстрой езды в связи с известным состоянием наших транспортных магистралей, широким распространением пьянства за рулём, удручающей культурой дорожного движения и взбалмошностью российского пешехода, а под Калугой живет одна пожилая женщина, никогда не ездившая даже и в поездах, «потому что вперед не видно»…
Итак, Николаю Васильевичу потребовался панегирик стремительной «птице-тройке», увенчавший ехидно-сатирический роман, в сущности, обидный для всякого русского человека, роман, показавший нашу Россию в самом ничтожном свете хотя бы потому, что помещик Манилов, представляющий сливки общества, мечтает о производстве в полные генералы за дружбу с первым попавшимся проходимцем, а народную гущу представляют то два мужика, которые сократствуют по поводу колеса?, дескать, доедет оно до Казани или же не доедет, то дядя Митяй с дядей Миняем, которые, как ни пересаживаются с пристяжного на коренного, не в состоянии развести два столкнувшихся экипажа, а это уже скандал.
Да еще гоголевский панегирик вызывает нехорошие вопросы по всем трем кардинальным пунктам:
Ну разве что песнь «птице-тройке» носит у Гоголя чисто техническое значение и понадобилась она исключительно для того, чтобы органично перейти к славословию самой Отчизны, которое зиждется на вопросах: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься?» и «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ».
Сейчас, спустя более ста пятидесяти лет, мы можем сказать, куда, — к величайшим достижениям в области технической мысли и художественной культуры, но вместе с тем и к поражению самой многочисленной армии в мире от севастопольского десанта антирусской коалиции, отчасти по той причине, что «у них ружья кирпичом не чистят», к освобождению крестьянства, повлёкшего за собой чудовищный терроризм, к всесветному позору, каковой уготовило нам крошечное азиатское государство, к несчастной мировой войне, трём революциям, установлению бесчеловечного режима большевиков и в конце концов возвращению на круги своя. Опять, как полтора столетия тому назад, Россия представляет собой второстепенную, квазиевропейскую, бедствующую страну, которая по-прежнему несется куда-то, именно «что бойкая необгонимая тройка», управляемая пьяным и неуравновешенным Селифаном, постоянно готовым вывалять нас в грязи. То есть вопрос «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ» остается в повестке дня. Но опять же Она «не дает ответа»; и не даст, потому что ответа нет.
Есть некоторые частные соображения, а ответа нет. Может быть, Русь несётся к цивилизованным рыночным отношениям, а может быть, к гражданской войне. Не исключено, что к беспримерному взлету национальной культуры, но также не исключено, что к расколу державы на удельные княжества домонгольского образца. Вообще наша Русь обожает ставить вопросы, отвечать же на них не в Ее правилах, этого почему-то Она не любит.
Таким образом, туманно-патриотический финал, которым Гоголь счел необходимым увенчать свои «Мертвые души», находится в глубоком и странном противоречии с материалом, концепцией, фабулой, самим источником вдохновения, обнимающим чичиковых, коробочек да ноздревых. Но в том-то всё и дело, что противоречие это обозначило, дало жизнь целой отрасли нашей национальной литературы.
Отрасль эту можно определить как «русскую тему», которой, между прочим, в разное время занимались некоторые великие наши писатели, многие выдающиеся и тьма сочинителей, сильно заблуждавшихся на свой счет. В свою очередь, существо «русской темы» заключается в стародавнем противоречии между европейским самочувствием русского человека и гнусно-азиатскими условиями его жизни. Если для вящей наглядности поискать соответствующую аллегорию, то не найти ничего удобнее случая с Гераклитом, который от водянки постоянно принимал навозные процедуры; собственно, только благодаря им человечеству открылись диалектические начала.
И действительно: культурный русак весь соткан из молекул этого коренного противоречия. Скажем, сесть в тюрьму он может каждую минуту и ни за грош, доходы его находятся на уровне парижского маргинала, который питается объедками и спит в картонном ящике. Однако же обыденно европейский бюргер по сравнению с нами есть малое дитя, поскольку бюргер радуется и страдает по пустякам, например, из-за котировки ценных бумаг на бирже, поскольку он слыхом не слыхивал про Шопенгауэра и полагает, что Финляндия простирается за Уралом. Русак же, несмотря на убитое выражение глаз и дедовские штаны, радуется комете Галлея, огорчается расовым беспорядкам в Калифорнии и может день-деньской думать о Кьеркегоре.
Самое интересное, что этот русак нимало не персонаж, не продукт писательского воображения, а существо реально бытующее в пространстве между Неманом и Татарским проливом, и наводящее на разные размышления. Во-первых, интригует, когда и почему возник комплекс противоречий, питающий «русской темой» нашу литературу? По-видимому, возник таковой сравнительно недавно, в середине XVII столетия, когда ослабла блокада с Запада и сам собой обветшал прототип «железного занавеса», возведённый идеологами Третьего Рима. Имеется в виду учение о религиозно-национальной исключительности Московии, в силу которого — о, бессмертные российские параллели — знаться с иностранцами было запрещено под страхом тюремного заключения, а за непоказанные суждения поджаривали на огне, часы считались заморской диковинкой, а универсальным лекарством были баня, чеснок и водка.
И вот посмотрелась Русь при государе Алексее Михайловиче Тишайшем в Европу, как в зеркало, и крепко ей стало не по себе: вроде бы и мы белые люди, принадлежащие к тому же санскритическому корню, а живем, словно амазонские дикари. Отсюда разоблачения перебежчика Котошихина, кончившего, по слухам, экспонатом в стокгольмском медицинском музее, отсюда Петровская, истинно великая революция, избыточное обогащение языка за счёт благоприобретений у романо-германской группы, досадные «Письма русского путешественника» Карамзина, русофобское сочинение Радищева, выполненное в правилах античной трагедии, стихотворение Ивана Дмитриева:
и тонкие эссе Дениса Фонвизина, который вознамерился было решить едва народившуюся «русскую тему» одной строкой: «Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе» — но только насыпал на рану перцу.
Занятно, что «русскую тему» обошли стороной Л. Толстой и Достоевский. А впрочем, это были гении самого что ни на есть космополитического закала, и писали они, в сущности, не о России, а о Толстовии и Земле Достоевского, населенных такими интегральными персонажами, как испанский гранд Болконский, немец Раскольников и Карамазовы-чингизиды.
Зато «русская тема» многократно вдохновляла Пушкина-эпистоляра, Лермонтова, Белинского, Николая Успенского, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Чехова, Бунина. Затем она напрочь исчезла из литературного обихода с воцарением большевизма, который упразднил традиционное деление человечества по этническому признаку и провозгласил избранной нацией разнорабочих и босяков.
Как только стало понятно, что марксистко-ленинский опыт над планетой Земля потерпел фиаско, так сразу «русская тема» и возродилась. С одной стороны за неё взялись те литературные силы, которые были обеспокоены безответным европейским чувством русского человека, а с другой стороны — те литературные силы, которые искали своеобычность в гнусно-азиатских условиях его жизни.
И тех и этих понять легко — ведь как и при государе Алексее Михайловиче Тишайшем, страна живет в бедности, утешаясь лишь тем, что в Мавритании еще хуже. Управляют ею забубённые любители из подпасков, народ поворовывает и пьёт горькую, а заморские диковинки по-прежнему будоражат наше воображение наравне с апокалиптическими предсказаниями и проделками колдунов.
Вместе с тем похоже на то, что бедность, анархия, пьянство и воровство — отнюдь не врождённое наше состояние, а некий промежуточный итог исторического пути, ибо мы отличаемся не только этими четырьмя константами, но и подозрительно высокой культурой среднего класса общества, намного превышающей европейский стандарт. Мы облагодетельствовали человечество бесподобным художественным наследием и массой полезных изобретений, выпестовали богатейший язык и оригинальный способ духовного бытия.
Сама выживаемость наша поражает и наводит на размышления: худо-бедно, а Россия существует полтора тысячелетия, несмотря на бесконечные войны, бездарных своих правителей, неурожаи, ту кручину, что водка на Руси удручающе дешева, наконец, несмотря на 70-летнее иго большевиков, которые прогуляли страну, как пьяница прогуливает получку. Руки, конечно, опускаются из-за глупых неувязок и засилия дураков, но зато в последнюю войну наказали немцев, хотя Коба и К0, кажется, сделали всё возможное, чтобы Германия покорила Россию в ударный срок.
Бедствуем, разумеется, сидя на бриллиантах, но зато «гренландской темы» не существует, потому что гренландцы живут в полной гармонии со своим островом, а «русская» существует, ибо шестое чувство нам подсказывает, что мы заслуживаем лучшей доли. Ибо мы духом и мыслью парим высоко над нашей несчастной и грешной землей, где тихо умирают города и «от колоса до колоса не слыхать бабьего голоса», землей, замусоренной гниющими отходами, отравленной социалистическим способом производства.
Нам на семьдесят лет Бога отменили — и ничего, не перегрызли друг другу глотки, вопреки чаянью Достоевского, а сравнительно весело даже жили, бывало, «барыню» плясали на первомайских демонстрациях, потешая стояльцев мавзолейных, которые неосмотрительно попирали подошвами прах Отца.
Теперь вот вареная колбаса втерлась в категорию деликатесов, посмирневшая милиция занимается, главным образом, статистикой преступлений, и уркаганы чувствуют себя хозяевами положения, водка дорожает, жизнь дешевеет, немцы беспрепятственно летают над страной, одним словом, все мыслимые несчастья, кажется, превзошли — и, то же самое, ничего…
Окажись на нашем месте какой-нибудь кисейный, невыдержанный народ, от него бы давно и памяти не осталось, а мы, русские, живы, слава Богу, мы, русские — ничего.
Другое дело — постоянно в душе саднит, точно туда вогнали сапожный гвоздик, и оно понятно, поскольку «Русь!.. бедно, разбросано и неприютно в тебе; не развеселят, не испугают взоров дерзкие дива природы, венчанные дерзкими дивами искусства… Открыто-пустынно и ровно всё в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе?»
А действительно — какая? Почему мы веруем в эту страну, за что любим? Ведь и питает она нас впроголодь, и вечно обманывает ожидания, и с удивительным постоянством казнит своих лучших чад, коли не через повешенье, то через страдания всех накалов и образцов…
Однако и то надо бы взять в предмет, что мы, то есть русские, эскимосы, аборигены Австралии, англичане, веруем в Бога, которого никто никогда не видел, при попустительстве которого с нами случаются разноплановые несчастья, но на которого мы тем не менее уповаем как на последнюю надежду и высший суд. Русская женщина, безусловно, — высший подвид человека разумного, но любим мы наших жен не за это, а сами не можем понять, за что. И вечной жизни мы чаем, хотя на ее счёт у нас складываются самые сомнительные прогнозы.
Видимо, всё же Россия не страна, то есть, во-первых, не страна; во-первых, Она религия.
Об этом еще Тютчев догадался, однако завялил мысль неточным глаголом «можно»; не то что «в Россию можно только верить», а просто наше Отечество есть конфессия, вроде земли обетованной у евреев, и значит, Оно вне логики, синтеза и анализа, значит, в России и с Россией возможно всё. Как Бог оберегает прямое свое потомство от ножа уличного бандита, но при этом какая-нибудь косвенная старушка может свободно попасть под шалый автомобиль, так и в России сопряжены полчища нищих с «Войной и миром», врубелевский «Демон» — с правлением обормотов, учение Николая Фёдорова — с вороватостью древнегреческого раба.
В том-то и заключается величие «Мертвых душ», что эта книга впервые указала на Россию как на религию, став библией в своём роде. Оттого-то гимн «птице-тройке» тут уживается с филиппикой Плюшкину, как «Песнь Песней» уживается с «Откровением Иоанна Богослова», оттого-то Чичиков, ясное дело, жулик, да только наша Русь такая причудливая страна, что аккуратный прохиндей, складывающий в шкатулку подобранные афишки, вполне может увлекаться быстрой ездой, поменять шило на мыло и даже во втором томе из подлеца переделаться в мудреца.
Во всяком случае, русское сознание, породившее «русскую тему» в нашей литературе, есть верный залог того, что дело небезнадёжно; и даже так: надёжно оно, или же безнадёжно, — это уже никакого значения не имеет. Но, конечно, мы живые люди и нам хочется чего-то предметного, дающегося на ощупь, вот отчего мы все вслед за Гоголем вопрошаем: «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа».
И очень хорошо, потому что на факте этого отсутствия держится наша литература.
Рассуждения о писателях
Товарищ Пушкин
Одна из самых прочных русских истин состоит в том, что Пушкин велик, как Бог, что он точно солнце нашей литературы, которое не закатится никогда. Но поди попробуй объяснить самому себе или растолковать малограмотному собеседнику, почему именно он велик, — нипочём не растолкуешь, ум расступается, как говаривали в старину, знаешь только про себя, что Пушкин велик, и ша.
А почему действительно он велик? Ну, сочинил человек триста четырнадцать стихотворений, из которых почему-то первым делом приходит на память:
Ну, сказки складывал на манер народных, только русского человека сказкой не удивишь. Ну, написал остросюжетную повесть «Пиковая дама» и приключенческий роман «Капитанская дочка», но в чём их всемирно-историческое значение — не понять. Причём и сюжеты у него всё больше пугательно-драматические, как у Эдгара По, и непротивление злу насилием он не изобрел, и рифмой пользовался удручающей, вроде «ободрял — размышлял», и пал не в борьбе за свободу, как лорд Джордж Байрон или наш Рылеев, член политбюро партии декабристов, а в результате жестокой склоки, в которой были замешаны женщины, гомосексуалисты и дураки.
Может быть, дело в том, что Пушкин много по своему времени написал, что он взял, так сказать, физически и объемом? Да вот Петр Дмитриевич Боборыкин так Боборыкиным и остался, хотя он по своему времени тоже много понаписал.
Или, может быть, тут сказалась инерция отношения? Белинский вывел, что гении эпохи суть Пушкин, Жорж Санд, Гоголь и Полевой, после Краевский подхватил, Анненков упрочил, да так и пошло от деда к отцу, от отца к сыну, де Пушкин велик, как Бог. Это тем более вероятно, что не так уж много воды утекло после его кончины, что до Пушкина, как говорится, рукой подать, ведь дочь его к Луначарскому ходила пенсию просить, когда уже и моя матушка родилась, а в Горках, сиднем сидел одичавший Ленин, который собственноручно уготовил мне биографию и судьбу.
А может быть, Пушкину просто со временем повезло; квалифицированных читателей в его время существовало столько же, сколько и нынче, то есть полпроцента от общей численности населения, а писатели были наперечёт, да и те в большинстве своем сочиняли так… для собственного удовольствия, как сейчас любители занимаются макраме.
Сдаётся, что Пушкину именно со временем повезло, когда культурный уровень общества поднялся исключительно высоко, когда в ходу были домашние спектакли и семейное музицирование, люди стрелялись из-за разночтений у Гегеля, танцы считались серьезным делом, лубочные картинки — предтеча нашего телевидения, пользовались успехом у сравнительно узкого круга лиц, когда литература из заморской игрушки, вывезенной лейпцигским студентом Ломоносовым, уже превратилась в «четвертый хлеб» и общественное мнение уравняло писателя с библейским пророком, поскольку одному ничего не стоит остановить солнце, а другому — написать «Бахчисарайский фонтан».
Словом, нимало не удивительно, что Пушкин приобрел славу первого национального гения, коли в его время тон задавал квалифицированный читатель, а не какой-нибудь агитпроп, предшественником был косноязычный Державин, настоящих соперников покуда качали в люльках, и вообще писатели были наперечёт.
Вот живи он, предположительно, в 80-е годы минувшего столетия, вряд ли ему удалось бы выбиться в светила нашей литературы, хотя бы потому, что в 80-х годах минувшего столетия писатель пошел косяком, а читатель ударился в коммерцию и ему, как говорится, стало ни до чего.
Сомнительно, чтобы гипотетический Пушкин затмил славных своих предшественников, у которых и рифма была заковыристей, и в смысле смысла они ушли далеко вперед. Сомнительно, чтобы Александру Сергеевичу отвели помещение в Переделкине, дали бы Государственную премию за «Бориса Годунова», платили бы золотом за строку, и уж совсем представляется невероятным, чтобы после его кончины в литфондовском отделении 7 городской больницы вслед ему написали бы в «Литературной газете», дескать, «солнце нашей поэзии закатилось», как в 1837 году писали «Литературные прибавления к «Русскому инвалиду».
И в школе проходили бы всё-таки «Василия Тёркина», а не «Пиковую даму», и жил бы он на каком-нибудь Балаклавском проспекте окнами на помойку, и в народе о нём не было бы ни слуху ни духу, как, впрочем, в народе его не знали и в лучшие времена. Как-то, в пору кавказского путешествия, Пушкин исписал своими стихами дверь казенного помещения, старик-сторож автограф стёр и на возмущенные протесты спутников, дескать, что же ты делаешь, старая обезъяна, это же рука Пушкина, равнодушным голосом отвечал:
— А хоть бы и Кукушкина, нам это, сказать по совести, всё равно, потому что на дверях писать — такого закона нет.
И с самодержцем Леонидом Брежневым он вряд ли был бы на короткой ноге, и шеф государственной безопасности если и опекал бы его, то в самом опасном смысле. А как бы сложилась его судьба, живи он, предположительно, в 50-е годы минувшего столетия, даже жутко вообразить. Как минимум, честили бы его на собраниях ленинградской писательской организации почём зря.
— А вот товарищ Пушкин, — твердил бы с трибуны поэт Октябрьский, делая полицейские глаза, — совершенно не интересуется нашей буйной действительностью. Ему наплевать на героические будни новостроек, на коммунистическую поступь города и села. У него на уме пиковые дамы да бахчисарайские фонтаны, вообще эпоха не столь отдаленная. И следовательно, в лице товарища Пушкина мы имеем врага пафоса и героики наших дней. И как прикажете понимать, например, такие строки: «Пора, мой друг, пора, / Покоя сердце просит…» — это что, выпад? это что, опять вылазка классового врага?!
А Пушкин сидел бы в заднем ряду и думал: «Ну, с этими михайловской ссылкой не обойдёшься, эти покруче будут».
Впрочем, его высоко ценили бы специалисты и душевно любили бы товарищи по перу, как все любили Михаила Светлова за то, что он был мудрый и обаятельный человек.
А кстати, уж не тем ли объясняется прочная слава Пушкина, что он был не по времени прекрасный человек, который писал удивительные стихи… У нас и такое может приключиться, потому что у нас может приключиться буквально всё.
Вон Чернышевский, всего-навсего был доброжелатель и протестант, который глупости писал семинарским слогом, а его почитала вся мыслящая Россия и по сей день знает каждый грамотный человек. Вон Николай Успенский, прямой был гений, а о нём ничего не слышно, потому что это был без малого негодяй.
Что же до Пушкина, то, по замечаниям современников, он являл собою образчик человека будущего, поскольку он был ненормально хороший, качественный человек, то есть широко образованный, тонко чувствующий, глубоко мыслящий, добрый, открытый, влюбчивый, безалаберный — словом, он соединял в себе все известные нам достоинства, а также и неизвестные, которые мы по слабоумию считаем за недостатки.
Жениться он собирался четыре раза. Добродушно относился даже к Фаддею Булгарину, которого третировала вся Северная Пальмира. Нисколько не был заносчив, хотя отлично знал себе цену. Находил общие темы для разговора и с венценосцами, и с ломовиками. По свидетельству Смирновой-Россет, был самым умным человеком в России, чем огорчал и недругов и друзей. С истинно христианской премудростью отдавал Богу Богово, а кесарю кесарево. И до такой степени благоговел перед собратьями по таинству поэзии, что приходил в восторг от всякой рифмованной чепухи: когда малолетний племянник Дельвига прочитал ему стихи собственного сочинения, — «Индиянди, Индиянди, Индиянди, Индия!» — и так далее в этом роде, Пушкин призадумался и сказал:
— Он точно романтик!
И смахнул невидимую слезу.
Правда, Александр Сергеевич оставил без отеческого попечения своего побочного сынка, был близок со свояченицей Александрой, питал слабость к титулованным особам, мог картежничать ночи напролет, был до странного суеверен… Да только мы еще хорошенько не знаем, какие недостатки суть действительно недостатки, а какие из них — достоинства. Во всяком случае, Пушкина не раз выручали из беды дедовская вера в приметы и знаки свыше.
К тому же он был чрезвычайно хорош собой, может быть, и монстрезен на свой манер, но вместе с тем чрезвычайно хорош собой. Так и стоит перед глазами Александр Сергеевич, лапушка, как живой: тёмно-бронзовый волосом, губастый, голубоглазый, в красной сатиновой косоворотке, с неестественно длинными ногтями, как у средневековых китайских модниц, с перстнем на большом пальце, — и грустно смотрит на пьяных михайловских парней, которые поют и играют песни. Думает: «Черт меня догадал родиться в России с душою и талантом!» И то верно, добавим мы от себя, отчасти досадно обретаться среди народа, который даже веселиться не умеет без того, чтобы до краев не залить глаза.
Именно потому, что Пушкин был не по времени прекрасный человек, пишущий удивительные стихи, был он, по-видимому, редкостно одинок. Хотя очень многие любили его, как отца родного, и он многих любил от всего сердца, включая даже какого-то советника гражданской палаты Зубкова, хотя он отличался общительностью, всегда бывал на людях, вряд ли тяготился своей исключительностью — тем не менее представляется, что Пушкин был редкостно одинок тем мучительным одиночеством, какое иногда нападает на человека от бессонницы и тоски.
Ночь, слышно, как воды Мойки плещутся о борты дровяных барок, рядом постанывает во сне Наталья Николаевна, а в голове шевелятся удивительные стихи:
— Послушай, Наташа, что сочинил, — говорил Александр Сергеевич:
— Ах, Пушкин, — шепчет, не просыпаясь, Наталья Николаевна, — как же ты мне надоел…
Таким образом, непререкаемый авторитет Пушкина как поэта можно объяснить тем, что он был человек будущего, волею рока затесавшийся в чужой, хотя и везучий век. Ибо стихи его, на первый взгляд, не дают особых оснований для производства в чин солнца русской литературы. Молодые, кажется, немного аляповаты, зрелые, кажется, простоваты, но, главное, и те и другие относительно не поэзия, а, так сказать, допоэзия, как плод во чреве матери — относительно человек.
Доказуется это так: скорее всего поэзия берёт начало за той чертой, где невластна проза, как проза начинается там, где исчерпывает свои возможности протокол, то есть проза — в своем роде химия, а поэзия — алхимия. И если в первом случае сопряжение хлористого водорода и воды даёт соляную кислоту, то в случае с поэзией — солнечный удар. Если проза оперирует художественно организованным словом, то поэзия — навязчивыми состояниями. Если проза изъясняет и просвещает, то поэзия бредит и бередит.
Следовательно, коли поладить на том, что стихи — это такая материя, которую без ущерба нельзя переложить на обыкновенный, человеческий язык, то, например, почти весь «Евгений Онегин» — это допоэзия, химия, художественно организованные слова. Ведь…
проще простого изложить прозой безо всякого ущерба для пушкинского стиха: мой дядя порядочный человек, и когда не на шутку захворал, то, как говорится, заставил себя уважать, то есть заставил ухаживать за собой и поступил как нельзя лучше, да еще и подал старикам пример; но, Боже мой, какая скука день и ночь сидеть у постели больного… — и так до самого финала восьмой главы.
Спрашивается, с какой стати мучиться, сочинять стихи, когда те же сведения можно передать заурядной прозой? А впрочем Пушкин предусмотрительно назвал свое сочинение романом в стихах, видимо, чуя предбудущие нападки. Но, опять же спрашивается, если роман, то зачем в стихах, ведь это такое же праздное упражнение, как стихотворения в прозе, как прочие авангардистские хитрости и уловки, которые обыкновенно объясняются недостатком в крови жизнетворного вещества?..
Ясное дело, что огромное большинство стихотворений, написанных со времён Гомера, нетрудно изложить прозой. Но это доказывает только то, что в мире поэзии не так много поэзии, как в мире музыки — музыки, в мире прозы — прозы. Поскольку между стихосложением и поэзией наблюдается такая же разница, как между чревовещанием и урчанием в животе. Или это доказывает, что мы поладили не на том.
А что же проза? Проза у Пушкина убедительная, добротная — спору нет. Что ни период, то образчик совершенного архитектурного решения, что ни сочинение, то сама цельность, слова не выкинешь, как из песни, и не прибавишь, как в текст конституции. Да только по существу все его повести и рассказы суть раскрашенные картинки, дающие плоскостное изображение, и относятся к жанру изящного анекдота.
Ну что такое с точки зрения нашего знания о прозе «Метель» или «Барышня-крестьянка»? Так, увлекательные миниатюры, написанные со вкусом и тонким чувством природного языка. Что же до так называемого содержания, то оно несложно и лапидарно. Например, в содержательном отношении пушкинский «Гробовщик» приближается к плакату «Не пей. С пьяных глаз ты можешь обнять классового врага». Поэтому самый сильный комплимент, который можно сделать Пушкину как прозаику, — гений повествовательного искусства, или бог доконцептуальной литературы, как Репин — бог прямолинейного реализма, Мосин — бог штуцера, Ленин — бог социально-экономических катастроф.
Художественная проза, в строгом понимании категории, начинается с Гоголя, который первым выделил питательное литературное вещество, а на Западе — с Томаса Манна, который научился его синтезировать из отравленной атмосферы. Хотя заслуга Пушкина уже в том, что он был чреват новым качеством прозы; как Ной родил Хама, Хам родил Ханаана, так и Пушкин родил Гоголя, Гоголь — «Шинель», а уж из «Шинели», по сообщению Достоевского, вышли все.
Дело в том, что, видимо, литература развивается, как наука, и, воленс-неволенс, мы взираем на демократическую беллетристику времен Решетникова и Левитина, как наши дети на детекторный приемник, который в своё время являл собой вершину технического прогресса. Оттого-то непреложна главным образом живая или только-только отошедшая литература, а те старые добрые книги, что нашими дедами зачитывались до дыр, теперь входят в общеобразовательный курс наравне с астрономией Птолемея. Страшно делается, как подумаешь, что когда-нибудь даже «Война и мир» будет вызывать у читателей преимущественно познавательный интерес и трактоваться наряду с астрономией Птолемея.
Но тогда, по логике вещей, мы должны расстаться с Пушкиным в средней школе, а мы не расстанемся, мы до седых волос бубним про себя «Тятя! тятя! наши сети // Притащили мертвеца» как заклинание против сглаза. В чём тут секрет?..
Вероятно, в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась небывалой народностью его гения, хотя и народность подошьем к делу. Действительно Пушкин национален, точно целая отдельная литература целой отдельной расы, до такой то есть степени национален, что за Неманом его не понимают даже профессора. Даром что он был причудливо смешанного семитско-германского происхождения, никто так чувствительно не задел наше русское за живое, никто так широко не изобразил гамму наших народных качеств, от склонности к бунту, «бесмыссленному и беспощадному», до склонности к всепрощению, однако также в градусе мятежа. Никто из писателей-соотечественников не был в такой мере русак, который, между прочим, только тем отличается от прочих сынов земли, что если в гамме из семидесяти двух качеств отсутствует хотя бы одно качество, то это уже будет мурома, антропоид, а не русак.
Наконец, никто так не обнажил сам нерв нашего способа бытия, которым, собственно, и существует вся забубенная Россия. Взять, к примеру, «Сказку о рыбаке и рыбке» — ведь это же исчерпывающая и едкая копия нашей жизни: жили себе старики тридцать лет и три года в ветхой землянке — и ничего, особенно не тужили, пока старик ненароком не поймал всемогущую золотую рыбку, и сразу вспыхнул трансцендентальный русский вопрос: «В корыте много ли корысти?», вот кабы столбовое дворянство, а еще лучше категорический императив… Да вот Шекспир наднационален, а мы его тоже любим, как своего.
Также маловероятно, чтобы 200-летняя слава Пушкина объяснялась тем, что будто бы он создал тот русский язык, который находится в обороте вот уже 200 лет, хотя и русский язык подошьем к делу. Действительно, именно в пушкинскую эпоху приказал долго жить допетровский вокабуляр, ушел в небытие синтаксис наставлений, как-то: «…к вору, который называется Дмитрием Углицким, не приставати, и с ним и с его советчиками ни с кем не ссылатись ни на какое лихо, и не изменити, и не отъехати, и государства не подыскивати, и не по своей мере ничего не искати, и того вора на Московском царстве видеть не хотети». Писать стали так: «Гости сьезжались на дачу» — то есть сообщительно, ясно и сравнительно без затей. Да вот Грибоедов, Марлинский, Одоевский, Булгарин в то же самое время писали сообщительно, ясно и сравнительно без затей — следовательно, обновление русского языка случилось как-то само собой.
Дело именно в том, что бывают иные стихи, бывает иная проза. Эта, отдельная, литература называется самооценкой, на манер дерева или бабочки «махаон», в которых нет никакой мировой идеи и которые уже потому прекрасны, что существуют на белом свете, — больше от них не требуется ничего.
Эта, отдельная, литература созвучна времени и пространству и прежде и ныне, и присно и во веки веков, независимо от того, концептуальна она или бытует на правах бабочки «махаон», поскольку она тешит в нас то, что не проходит из поколения в поколение, как, например, не проходит способность к прямохождению или слух. Оттого-то эту, отдельную, литературу любишь больше гипофизом, точно суженую, невзирая на ее сомнительные достоинства и явные недостатки, то есть бог весть за что, ею страдаешь, как чувством родины, хотя бы она гнула тебя, беднягу, в тележное колесо.
Такие стихи, конечно, не стихи, но в отличие от поэзии, оперирующей не то чтобы людским языком, — прежде всего волшебный порядок слов; такая проза, конечно, не проза, но в отличие от сочинений, берущих откровениями в области психики, — прежде всего текст, свободный от влияния человека. Стало быть, Пушкин велик потому, что он почти ничего не добавлял от себя, оттого-то он точно «солнце нашей поэзии», равно как и прозы, которое не закатится никогда.
Литература, завещанная нам Пушкиным, — явление редкостное, штучное, из тех, что происходят в природе немногим чаще, чем великие переселения народов. И тем она драгоценнее для нас, духовно состоятельного народа с уклоном в мечтательность и нештатный алкоголизм. Недаром современный писатель жалуется, что он из кожи вон лезет, а литература потихоньку умирает, поскольку платят ему гроши, книги стоят дороже водки, русский охлос жалует злой лубок, квалифицированный читатель ударился в коммерцию и ему стало ни до чего.