Марк Сергеевич Харитонов
Этюд о масках
Часть первая
1
Глеб Скворцов попал в Москву одиннадцатилетним пацаном — после того, как умерла его мать, а отец, незадачливый председатель нищего послевоенного колхоза, угодил на пять лет в тюрьму за утрату не то денег, не то бумаг (подробней взрослые мальчику не объяснили, да, возможно, не знали сами). Незадолго до кончины мать успела списаться со своим московским братом, легендарным в семье дядей Гришей-горбатым, человеком сказочной профессии: фотографом на Зацепском рынке. Из своего захолустного Сареева, не видавши до того не только трамвая — поезда, Глеб сразу попал в самое нутро муравейного города, суматошное, тесное; не то что у деревенщины — у коренного жителя гул мог пойти в голове. Скворцов, однако, вошел в новую жизнь на удивление сноровисто — как будто по природе был создан для этого потного воздуха с запахом картофельной кожуры и разогретой простокваши, как будто, не помня, жил уже когда-то этой жизнью, а теперь лишь припоминал забытое. Он ничуть не терялся в рыночной толчее, не дурел от криков и трамвайного грохота, правила движения, многоэтажный быт и обращение с самыми разными людьми осваивал на ходу, проявляя незаурядную быстроту и точность реакции. В нем обнаружилось какое-то врожденное свойство переимчивости, отклика на любое человеческое качество: с расторопными он оказывался расторопен, с жуликами словно по наитию становился жуликоват, в разговоре с картавым чуть-чуть картавил — незаметно ни для себя, ни для собеседника, с той ненамеренной естественностью, с какой меняют окраску под цвет среды некоторые виды живых существ, отражая его голос и повадку.
Это благодатное свойство, которому Скворцов был обязан многим в своей будущей жизни, ясно проявилось уже первого сентября, когда он — два дня как с поезда — явился в свою школу: четырехэтажную, каменную, с полуразобранным бомбоубежищем посреди двора, где выстроилась торжественная линейка. Глеб догадался притопать сюда босиком, да еще в дядиных коротышечных галифе, делавших его похожим на карикатурную муху со сложенными крылышками и маленькой светлой головкой. Шустрые московские пацаны сразу принялись над ним ржать, и быть бы Скворцову изгоем, если б инстинкт не нашептал ему подсказки: он заржал вместе со всеми и, подхватив крылышки своих галифе, как юбочку, стал изображать балерину — к общему веселью, теперь уже доброжелательному и сочувственному. Так что на следующее утро он еще разок пришел босым, поломав небольшую комедию перед учительницей, и лишь после этого обул наконец приготовленные дядей башмаки и сменил штаны.
Так Глеб Скворцов впервые уловил существенную для себя истину: надо оправдывать ожидания ближних, а не топорщиться наперекор им, — и надолго приобрел амплуа.
Босоногая же его интермедия, кстати, принесла еще и неожиданные плоды: на Скворцова обратили внимание, и через месяц родительский комитет, распределяя свои благодеяния, выделил Глебу отличные черные, на толстых рантах, ботинки, хотя, по правде сказать, он вовсе не был нуждающимся. Отнюдь. Дядя Гриша способен был обеспечить десяток таких, как он.
Главный фотограф Зацепского рынка был широкоплечий темпераментный горбун, ростом пониже одиннадцатилетнего Глеба, с лицом, словно бы состряпанным из сырого белого теста, с невидимыми бровями и ресницами, с одуванчиковым пушком на черепе и воспаленными глазками альбиноса. Большую часть дня он проводил в проявочной комнате, где красное око фонаря отражалось в бездонных фотографических кюветах, а своды и углы терялись в пещерной черноте. Дядя Гриша тут и обедал, и отдыхал, и даже читал газеты. В сумеречное помещение, где стоял аппарат, он выходил, почти выбегал, болезненно щурясь, ловко усаживал клиента, сам для себя провозглашал: «Да будет свет!» — и, включив батарею ламп за марлевыми занавесками, попрыгунчиком взлетал на ящик- подставку, чтобы спрятать голову под черное покрывало. Яркий свет не только резал ему глаза, но заставлял краснеть отменной светочувствительности кожу; даже зимнее солнце в считанные минуты подрумянивало болезненным загаром его непропеченные щечки — почти до ожога. На улицу он старался выходить лишь в сумерках, надевал очки с темно-красными стеклами и широкополую шляпу, в каморке же, где поселил и Глеба, разве что ночевал. Племянник очень кстати пришелся ему на посылках и для другой помощи; можно думать, не из одного родственного бескорыстия вызвался его принять фотограф.
Ателье дяди Гриши, вжатое в рыночный забор и сросшееся за его пределами с колонией таких же сарайчиков, пользовалось особой славой у самой разной клиентуры: и у колхозников из-под Каширы, приезжавших в Москву через Павелецкий вокзал, и у ташкентских спекулянтов, торговавших фруктами на Зацепском рынке, и у коренной московской интеллигенции. Этот предприимчивый гном с подпрыгивающей походкой обладал уникальной коллекцией полотен с прорезями — знаменитых фотографических декораций, памятных, наверно, каждому, кто бывал в послевоенных фотозаведениях. Просунув в прорезь голову, здесь можно было запечатлеть себя не просто верхом на коне среди заурядных Кавказских гор, но и в Африке под пальмами, за границей на фоне Эйфелевой или Пизанской башни и даже на фоне Кремля, где фотографировать в ту пору, как известно, не дозволялось. Главным же было качество полотен: одноцветные и на первый взгляд как бы небрежные, они на окончательном снимке создавали впечатление достоверного присутствия. Глеб не раз видел их автора: невзрачного русачка с оттопыренными ушами и большим, расплывчатых очертаний, ртом; Скворцову запали в память его очки с занятной оптикой: при любом повороте головы глаза оставались как бы нарисованными на стеклах. Он проносил под мышкой рулон холста в дядину пещеру и выходил назад уже налегке. Для особо доверенной клиентуры декорации писались по заказу и даже по мерке за специальную плату. Наиболее популярным в те годы, особенно среди рыночных торговцев, был сюжет с комплектом орденов и медалей, в военной форме на фоне тяжелого танка или самолетного пропеллера. Впрочем, однажды изготовленное, такое полотно тоже могло продаваться помногу раз. Были заказы и поредкостнее: однажды, например, дядя Гриша показал Глебу настоящего писателя и шепнул на ухо фамилию, которую тот слыхал при всем своем тогдашнем невежестве. Писатель, как оказалось, доверительно попросил фотографию на коне в островерхом шлеме времен гражданской войны, в гимнастерке с «разговорами» и с обнаженной шашкой в руке. У знаменитости было вполне сохранившееся детское личико с пухлыми губами, так что оказалось делом сравнительно нетрудным подгримировать его лихими черными усиками, помягче отрегулировать освещение, а потом отретушировать (на что дядя был мастак) и слегка поджелтить намеренно тусклый отпечаток. Через несколько лет Глеб сам видел этот редкий, никогда прежде не публиковавшийся документ в газете вместе с воспоминаниями очевидца о его истории.
— Он, кстати, поинтересовался тогда у дяди, почему было художнику сразу не пририсовать на своей картине и лицо. Горбун хохотнул восторженно, оскалив полный набор желтых ядреных зубов, — казалось, вопрос доставил ему удовольствие.
— А не может вот почему, — пояснил он. — Не получается у него — писать лица. Жанр не его. Потому и работаем на пару. Лица мои, остальное его… хе-хе-хе! — неизвестно чему все веселился он. — Если б он еще и это умел — ух, какие дела можно было бы творить! Страшно выговорить! Мне же златые горы предлагали… — златые горы! — чтобы сняться, — он понизил голос, — кое с кем… да… А с артисткой Ладыниной сколько просили? Ой! — он даже зажмурил воспаленные глазки. — Но не дал бог. Не дал. Бог не любит давать все одному. Ревнует. Он, как я понимаю, тоже творил мир на пару. Кое с кем, — тут дядя совсем развеселился и даже закашлялся от скрипучести собственного хихиканья; несмотря на сыроватую наружность, он был темпераменту сангвинического, что, согласно Гиппократу, указывало на преобладание крови среди телесных жидкостей; впрочем, и желчи в нем было предостаточно.
Одним из самых ходовых сюжетов была свадебная фотография: черный парадный костюм при галстуке и белое подвенечное платье с фатой стояли под руку, держа перед собой букет фарфоровых роз. Вологодские и костромские девчата, привезенные в столицу работать по найму, ребята, уехавшие из родных мест поступать в московские институты, старались убедить кого-то дома, что их личная жизнь складывается удачно, и, вставив голову под пиджачными плечами или под нарисованную фату, изображали смущенные и трогательные улыбки. Вторую прорезь предназначалось заполнять Глебу; в зависимости от нужды он представлял то жениха, то невесту; его тонкое мальчишеское лицо было пригодно для обеих ролей, и разве что особо привередливая свекровь, оценивая присланный снимок, могла посетовать на худобу московской невестки. Некоторые после свадьбы наведывались к дяде Грише еще разок- другой, чтобы запечатлеть себя в паре с Глебом на лодке среди нежных водяных лилий, а то и за обильно накрытым столиком на веранде одиннадцатого этажа ресторана «Москва» с видом на Арсенальную башню.
Другие, напротив, заказывали сюжеты пожалостнее, вплоть до инвалидных костылей, — видно, изобретали оправдание за вину, за непосыл каких-то денег: алиментов, долгов или помощи родителям. В предприятии дяди Гриши вообще было немало темного и сомнительного. Иногда Глебу даже не позволяли глядеть на холсты, в персонажи которых он предназначался, ставили сразу позади подрамника; просунув лицо в прорезь, он, как ни скашивал глаза, различал лишь отблеск краски да неясные пятна. Партнерами его бывали потные толстогубые типчики, говорившие с дядей Гришей шепотом, прорези располагались с каким- то неудобным наклоном, и Скворцов в общем-то догадывался о сорте этих сюжетов. Он был достаточно смышлен, чтобы заметить также клиентов, пользовавшихся правом на неограниченное бесплатное обслуживание; участковый милиционер лейтенант Фомкин вряд ли был среди них высшим по чину. Лейтенант снимался много, всегда на велосипеде: в профиль, в фас, с руками на руле или фасонисто скрещенными на груди. Лицо его в прорези озарялось при этом улыбкой искреннего счастья.
— Детская, можно сказать, мечта, — доверительно пояснял он, — разглядывая готовые отпечатки. — Но то все велосипеда не было, а теперь после контузии с равновесием не в порядке…
Широкоплечий гном из черной фотографической пещеры понимающе скалился: казалось, у него вызывало восторг все, что бы он ни услышал. Мысль заказчика он улавливал с опережением, сам с энтузиазмом подсказывал детали и ни одно желание не считал абсурдным — даже если перед ним оказывался самый настоящий сумасшедший, выпущенный из больницы на время относительного просветления. Этот взъерошенный человек с остренькой рыжей бородкой и с еврейскими страдальческими глазами пожелал запечатлеть себя подвешенным на кресте в полуголом виде; помимо обычной прорези для головы ему понадобились еще по две для рук и ступней, на которых, по его словам, до сих пор иногда выступала кровь. На беду, дядя Гриша, снимая мерку, ошибся несколькими сантиметрами, и в прорези для ступней доставали только ногти больших пальцев. Клиенту пришлось тянуться, его голова с торчащей бородкой вопреки канону оказалась не опущенной на грудь, а запрокинутой вверх; лицо при этом выражало неподдельное страдание. Полученный снимок он рассматривал с наслаждением и торжеством.
— Надо же, и родинка под мышкой вышла. Ведь это родинка, верно? Теперь я им покажу, — свистел он астматическим шепотом и хохотал с придыханием, напоминая звук патефона со стертой иглой. — Теперь они убедятся. Они меня выставляют сумасшедшим. А? Идеи для них — тьфу, к идеям они уже всерьез не относятся. Ладно, не верите идеям — вот вам документ. Ведь фотография — документ? Документ, как вы считаете?
Дядя Гриша поддакивал, растягивал в улыбке свои непропеченные щечки — так хозяйки оттягивают тесто перед тем, как разделить его ножом, — и незаметно выпроваживал клиента; ему предстоял очередной акт творения; провозгласив с обычным оскалом «Да будет свет», он вспрыгивал на подставку, прятал голову под покрывало, приподнимал с объектива колпачок — из аппарата вылетала птичка, словно покидающая кого-то душа, и исчезала в дядиной пещере, в неопределенной глубины недрах, где душно пахло фотографической алхимией и негасимо пылал фонарь; при красном, безопасном для кожи свете его горбун изготовлял отретушированные судьбы, сочиненные жизни, небывалые биографии — и, увидев, что это хорошо, пускал гулять по свету.
Впрочем, доброкачественностью своих творений мастер вовсе не обольщался. Напротив, он знал о них такое, чего никто бы и не заподозрил. У него была странная причуда. Прежде чем пустить в ход любой из холстов, он оставлял на нем незаметный изъян: бритвенный надрез как раз на коленке свадебных брюк, затем тщательно заштопанный, прокол на шине шикарного «мерседеса» с запасным колесом у радиатора, мушиные точечки, специально перенесенные на торт в ресторане «Москва», микроскопическими буквами выведенное неприличное слово на башне. На снимке все это не было заметно, но дяде доставляло ехидное удовольствие знать скрытую от других тайну, равнозначную для него подоплеке, секрету самой жизни. Привыкший обитать в сердцевине хитроумного базарного торга, он видел мир нашпигованным подвохами и каверзами.
У него была целая коллекция рыночных обманок: запаянных консервных банок, на поверку заполненных землей, обычную воду, даже раскрашенных витринных муляжей: помидоров, яблок, бараньих ног, внутри гипса которых каким-то духовным родственником дяди Гриши была ехидно вмурована гнильца. Он показывал Глебу торговца рыбой, который, получая от поставщиков пескарей по восемь рублей кило и щук по двенадцать, держал всех в одном садке, так что в продажу у него шли исключительно щуки, при своем повышенном весе бывшие щуками скорей по наружности, на разрез же открывавшие вполне пескариное нутро. Горбун был задушевно убежден, что все в мире содержит скрытую каверзу; и если не находил ее сразу, считал, что его лишь очень хитро обошли. Улыбчивый перед посетителями, душой он был собран и подозрителен — как первобытный дикарь, всегда настороже перед опасностью подвоха, как будто это могло стоить ему жизни, как будто был суеверно убежден, что даже умрет не и в болезни, которая через несколько лет свела его в могилу, увидел, кажется, лишь подтверждение своей правоты.
Как-то один из клиентов, снявшихся в свое время с Глебом на свадьбе, а затем испытавший и вариант с лодкой, и с рестораном, потребовал вдруг фотографию с женой и ребенком. Как ни странно, у дяди Гриши не оказалось холста на три прорези; почему-то желания заиметь ребенка до сих пор никто не изъявлял. Получив заказанное полотно, дядя Гриша задумался: кто же заполнит третью дыру? Никого со стороны он привлекать не хотел: оставалось использовать аппарат с приспособлением для самосъемки и, жертвенно подставив лицо под жгучий свет, самому изобразить ребенка. На снимке малыш получился зубастым, сощуренным и не таким уж страховидным, даже немного похожим на отца.
Примерно через месяц после этого случая дядя Гриша почувствовал першение в горле, затем царапанье и, наконец, довольно чувствительную боль при глотании. Однажды, вернувшись из школы, Глеб увидел необычную картину: в ателье при полном свете ламп, с лицом, красным чуть не до волдырей, дядя внимательно изучал натянутый на подрамник холст с туловищами счастливого семейства. Он поманил племянника пальцем.
— Глянь на просвет, вот тут, где горло у пацана. Видишь? Вроде бы булавочный прокол, а?
— Вроде бы, — пожал плечами Глеб. — Материал жидкий.
— Материал. Может, и материал, — попробовал хмыкнуть дядя, но жестоко закашлялся. — Ах, дьявол, — прохрипел он, отирая рукавом слезы, — подловил, однако. А я-то… — и зашелся опять в мучительном, изводящем душу кашле.
Глеб тогда, конечно, встревожился, но странного беспокойства из-за булавочного прокола понять не мог; и лишь совсем недавно, вспоминая те времена, по-новому ощутил фантастичность этого человека, которому сама жизнь от зачатия до смерти представлялась коренным и изначальным подвохом.
Околачиваясь днями в дядином ателье (даже уроки он ухитрялся готовить здесь же, в закутке, и лишь цепкая память да природный ум позволяли ему сносно учиться), Глеб Скворцов, как ни смешно, так и не удосужился овладеть нехитрым умением фотографировать. Черт его знает отчего; может, из-за внутреннего недоверия к этому ремеслу и его результатам. Разглядывая впоследствии чьи-то семейные альбомы, он не мог отделаться от ощущения, что вся эта документация жизни — производство ехидного горбуна, Кавказ — декорация лопоухого художника, да вдобавок ко всему в этом может таиться какой-то скрытый изъян. Узнав, что некая британская принцесса наперекор семье вышла замуж за придворного фотографа, он, еще мальчишка, без дополнительных данных понял, что эта империя долго не протянет.
Однажды, правда, Глеб чуть было не пожалел о своем невежестве: когда в отсутствие дяди сторожил ателье и к нему заявился знакомый восьмиклассник Яша Булочко, держа в руке перед собой, как цветок, пятирублевую бумажку. Рохля и интеллигент, будущий скрипач, которого только фамилия избавляла от обидных прозвищ, он жаждал наглядно удостоверить для паспорта свое совершеннолетие. Можно ли было обмануть его ожидания? Глебу это было чуждо по природе. Он вынул из пальцев у Булочки пятерку, просившуюся в руки, и хозяйским жестом указал на стул.
— Ты, что ли, будешь снимать? — уточнил Булочко.
— А что? — ответил Скворцов и включил всю жаркую ослепительную батарею за марлевой занавеской. — Да будет свет!
Что-что, а внешние ухватки он умел воспроизвести артистично: отодвинул ящик-подставку, излишний при его росте, вдвинул в аппарат пустую рамку вместо кассеты, подправил подбородок напряженному Булочке, спрятал голову под факирское покрывало и совершил изящную манипуляцию колпачком.
— Готово, — сказал он. — Снимки могу завтра сам занести в школу.
На что полагался Скворцов, изымая из музыкальных пальцев Булочки пятерку? На одно только наглое вдохновение. Но едва Яша ушел, он уже знал, что делать дальше. В закуте, где Глеб готовил уроки, стоял большой фанерный короб; с незапамятных времен в него сбрасывались пробные, ненужные и бракованные отпечатки, а также и случайные, и чужие фотографии. Глеб иногда рылся в нем, перебирал самые верхние бумажки, но до глубин, до недр никогда не доходил — терпения не хватало; казалось, там за много лет спрессовалось их бессчетное количество. Сейчас он бросился разгребать плотные слои. Ему не пришлось зарываться глубоко: уже близко от поверхности он нашел то, что искал. Паренек, изображенный на тусклом, паспортного формата, отпечатке, был весьма похож на Булочко: если долго всматриваться, можно было совершенно в это поверить, так что на другой день Скворцов с достаточной долей искренности вручил клиенту его портрет, не упустив пригласить к оценке своей работы общественность. Общественность работу одобрила, и Яша, в общем, тоже; смущало его единственное: на снимке рубашка у него была не серая, с расстегнутым воротом, а белая, с галстуком. Но общественность сочла, что так гораздо красивее, и товарищескими тычками убедила скрипача отказаться от своей интеллигентской привередливости.
Так Глеб Скворцов честно заработал пятерку и усвоил еще одну существенную для себя истину о том, что при бесконечном множестве людей и их лиц всегда можно найти дубликат. Иначе говоря: после многих столетий цивилизованного человеческого существования куда ни ткни — попадешь во что-то уже бывшее. А если оно и покажется тебе незнакомым, то скорей всего потому, что ты мало знаешь; покопайся глубже — найдешь. Глеб наткнулся на эту закономерность нечаянно и подтверждал ее справедливость не раз. Например, механически рисуя рожицы — просто так, как велся карандаш: профиль с длинным или, напротив, коротким носом, фас с усиками или без, — круглый или тонкий, — он после первых штрихов то и дело замечал, что выходит на кого-то похоже: то на Гитлера, то на артиста Андреева, то на учителя математики Антона
Львовича. Имея некоторые способности к рисованию, последние штрихи он выводил уже целенаправленно. А если даже получалось вроде бы ни на кого не похоже, Глеб иногда откладывал рисунок про запас — в надежде, что через некоторое время наверняка объявится оригинал: на улице, на рынке или на экране кино.
Позднее, в пору своих литературных опытов, он часто не без смущения замечал, что с первых строк и проза его нечаянно получалась похожей то на Льва Толстого, то на Хемингуэя, то на Зощенко. Первой его догадкой было то же: что все возможное уже написано и все мыслимые стили испробованы. Но тут дело объяснялось, конечно, иным: все той же природной, неумышленной его переимчивостью, которая заставляла его без вина пьянеть среди пьяных, помогала воспроизводить чужие голоса и со школьных лет обеспечивала ему общую благосклонность.
Бандитский 5 «Д» оценил его талант в первый же год, когда он к общей потехе измывался над историчкой Антониной Михайловной, классной руководительницей. Она не пришлась им ко двору просто потому, что была не похожа на учительницу Мавру Денисовну, которая вела их первые четыре года и несравненные достоинства которой старожилы объясняли Скворцову взахлеб.
— Мавра нас, чуть что, линейкой хрясь по пальцам — у-у-у! — воем и мотанием кисти изображал, как это было, Саня Кононов, по прозвищу Коняга.
— И по кумполу! — восторженно дополнял Васек Хренкин.
— За ухо — и в угол — тэ-эк! — демонстрировал — сам себя за ухо — Коняга. — А эта: мальчики, я прошу вас!..
Она была с ними, с пацанами, на «вы» — могло ли это спустить ей мальчишеское школьное хамство воспитанное линейкой по кумполу? Скворцов не был связан с их воспоминаниями и не мог, как они, восхищаться легендарной линейкой, но интеллигентское «вы», конечно, его забавляло.
Отчаянно близорукая, Антонина Михайловна различала учеников больше по голосам да по смутным очертаниям; в первые недели Коняга или Хренкин могли попросту исчезать из класса, доверяя Скворцову откликаться за них. Он пересаживался с парты на парту, подавал голоса вместо тех, кого объявляли отсутствующим, заставляя учительницу для проверки подходить к себе вплотную, запутывая и смущая ее вконец, — при общем веселье, которое быстро перерастало в вакханалию с воем и кваканьем, с плясками на партах, с летающими чернильницами и взрывами пистонов, — пока, утомясь, все немного стихали и Антонина Михайловна могла начать новое объяснение. Ах, как она рассказывала! Скворцов отродясь не слышал такого в своем Сарееве, где четыре класса занимались в одной комнате. Восторженная, тонкая, с пятнами кирпичного румянца на щеках, она теперь и вовсе ничего не видела; весь класс мог залезть под парты и резаться там в дурака или делать друг другу наколки — «на атасе» оставался один Глеб Скворцов, и он слушал ее упоенно, отгороженный крышками парт от флюидов чужого хамства, доступный сейчас лишь обаянию учительницы, преданный ей, влюбленный в нее, — но лишь на время, до следующего урока, когда неудержимое вдохновение вновь подзуживало его делать то, чего никто от него вроде и не требовал; он не был ни заводилой, ни подпевалой — но как-то помимо собственной воли улавливал заказ класса и автоматически, с опережением выполнял его.
Помнит ли кто-нибудь школьную забаву тех лет:
Эти ритмические двустишия отбарабанивались на спине зазевавшейся жертвы, которая должна была экспромтом найти простенькое решение — простенькое потому, что все, кроме совсем уж желторотых новичков, знали варианты. Выбрать «дуб» — значило услышать рифму: «Бей в зуб!» — с соответствующей иллюстрацией; таких дураков не находилось. В ответ на «пшено» следовала совсем уж нехитрая рифма: «но, но, но» — с долгими колотушкамй, главным образом по спине. И была лишь одна возможность избавиться от побоев: сказать «орех». «На кого грех?»- спрашивали палачи-рифмачи, и надо было указать на новую жертву и самому принять участие в новой экзекуции: «Кто на драку не пойдет, тому хуже попадет». Очень содержательные стихи; Скворцов впоследствии собирался проанализировать их по всем правилам текстологии и доказать авторство одного значительного современного поэта, умевшего улавливать дух времени; впрочем, не менее заманчиво было бы доказать и старинное, может быть, даже переводное происхождение стихов — со времен средневековья, а то и Древнего Египта, подтвердив их глубокую ритуальную подоплеку.
Беда учительницы была в том, что она не хотела никому жаловаться и никого звать в помощь; на каждый следующий урок приходила доброжелательная, как ни в чем не бывало — будто искренне надеялась пронять в конце концов их холопские души своей открытостью и уважительным благородством. Увы, зимой Антонина Михайловна заболела и в школу больше не вернулась. Уже перед Новым годом Скворцов случайно встретил ее на пути к Павелецкому вокзалу; она неуверенно семенила по скользкому тротуару в легкомысленных туфельках на высоком каблуке. Простудный оттепельный ветер толкал ее в спину, гнал, как неумелого конькобежца, и если б не два громоздких чемодана, за которые ухватились с обеих сторон две девочки-погодки, лет восьми и семи, унес бы бог знает куда. Скворцов вызвался ей подсобить. Антонина Михайловна отозвалась на его появление с каким-то даже испугом, она узнала Глеба лишь по голосу, вконец обезоруженная запотевшими очками; долго отнекивалась, потом уступила. Чемоданы оказались неправдоподобно легки, ветер вырывал их вперед, будто надувные; девочки, до сих пор помогавшие их удерживать, теперь вцепились в руки матери — небось и сами такие же простодушно, опасно невесомые. Всю дорогу до вокзала учительница возбужденно расспрашивала Глеба, как у них идет подготовка к новогоднему утреннику, какую они выбрали пьесу для самодеятельности, то и дело предупреждала: «Сегодня так скользко, осторожней, пожалуйста»; казалось, она говорит сама, чтоб не дать вставить слова Глебу. Наконец они вошли в здание вокзала, остановились среди лабиринта желтых эмпээсовских скамеек, среди сидящих, спящих, жующих людей. Учительница устало отерла пот со лба, запыхавшись вместо Скворцова.
— Вы что, уезжаете? — задал наконец свой вопрос Глеб.
— Приходится, — как бы оправдываясь, объяснила она. — Не потому, что мне не захотелось здесь работать. Мне с вами очень понравилось, хотя я раньше не работала в мужских школах. И ведь уже начала налаживаться дисциплина, правда? Но у меня муж военный, его переводят на юг. Военным куда прикажут…
Глебу неловко было слушать ее самолюбивый, совсем девчоночий голос, неловко было перед укутанными в платки невесомыми бледными девочками, которые снизу глядели на него почтительно, как на доброго дядю. Вокруг громоздился вповалку пестрый вокзальный скарб: чемоданы, узлы, авоськи с бесценными московскими батонами, белели усталые лица, затененные озабоченностью, воздух был пропитан запахом близкого туалета, немытых тел, несвежей одежды — и почему-то теплого кислого теста — полузабытым детским запахом…
— Спасибо вам, — вдруг, запнувшись, сказала Антонина Михайловна. — Не только за то, что поднесли чемоданы. Я знала, что вы именно такой. Я плохо вижу, но слух у меня прекрасный. Единственный голос, который ни разу меня… — она поискала слово, чтобы не признаться в слабости, — ни разу меня не донимал — это был ваш голос…
Много лет спустя вспоминал Глеб Скворцов убогий скамеечный лабиринт и прелую духоту вокзала, вспоминал голос умной учительницы и слова, ненароком ткнувшие в самую сердцевину, в самую суть его жизни и характера. Научившись с годами кое-что понимать в себе, он даже удивился, как редко приходилось ему бывать самим собой и говорить собственным голосом. Он вечно что-то скрывал, что-то утаивал; он молчал о посаженном отце, объявив себя, по совету дяди, круглым сиротой (и не подозревая момента, когда это и впрямь стало правдой), он держал при себе все, что знал о делах в дядином ателье, он скрывал даже свое деревенское происхождение, сам вместе с охламонами отпуская шуточки насчет «дярёвни», — с привычным ощущением, что в нем, как и во всем прочем, есть некая червоточина, которую надо прикрыть, замаскировать. В сущности, никто по-настоящему не знал, каков он на самом деле. Природа одарила его защитным маскировочным механизмом, и Скворцов, взрослея, все более осознанно совершенствовал его. Это облегчало ему жизнь. Даже армия, тяжкая для многих, ему далась легко благодаря восприимчивости к системе внешнего ритуала, столь здесь ценимого: глазу старшины было приятно его умение заправски козырнуть, повторить команду, вытянуться по стойке «смирно» и носить гимнастерку без единой складочки. Он и пробыл-то на строевой недолго, быстро был привлечен к клубной работе, прославившись в гарнизоне как исполнитель басен Михалкова и автор юмористических миниатюр, которые печатались даже в «Красной звезде». Это было уже началом будущей профессии. Артистическая способность к пересмешничеству — или талант — произнесем, наконец, это слово — рано определила его специальность и обеспечила заработок. Еще первокурсником-журналистом он начал посылать в провинциальную прессу короткие материальчики под разными псевдонимами для рубрик вроде «Знаете ли вы?». Две первые заметки были напечатаны в районной газете «Нечайская правда», он до сих пор их помнил. Одна рассказывала о происхождении слова «вермишель» от имени французской актрисы Веры Мишель, другая объясняла историю выражения «с волками жить — по-волчьи выть» и повествовала о мальчике, который не то в шестнадцатом, не то в семнадцатом веке попал в волчью стаю и не только научился выть по-волчьи, но даже оброс волчьей шерстью. (Впоследствии, уже под собственным именем, он употребил эти публикации для едкого фельетона о нетребовательности некоторых печатных органов, предоставляющих свои страницы псевдонаучной отсебятине.) Он выступал и на эстраде с чтением собственных юморесок и пародий, охотно участвовал в самых дальних и самых халтурных гастролях, он пробивался сквозь литературную поденщину, постепенно добывая себе имя, положение и без серьезных ссор — репутацию человека зубастого. Он исподволь распрямлялся, приобретал уверенность; он уже и не думал стыдиться деревенского своего происхождения, напротив, с подчеркнутой гордостью упоминал и о посаженном отце, и о том, что родился в овине. Давнишнее умение Глеба плести лапти, которое в деревне доставляло ему иногда пяток-другой яиц на пропитание, теперь нарасхват ценилось в кругах московской интеллигенции; не в силах выполнять все заказы, Скворцов оставлял свои изящные безделушки лишь на память женщинам, дарившим его благосклонностью, и коллекция этих сувениров, разбросанная по всей Москве и по всему Союзу, росла год от года. Он не женился; в жизни, как и в литературе, у него было пристрастие к краткому жанру; отдавая должное любви и браку на всю жизнь (которые сравнивал с романом или даже эпопеей — царицей всех жанров), Глеб Скворцов находил свою прелесть в череде кратких новелл, фрагментов, миниатюр. Он был молод, здоров, силен — этакий светловолосый викинг; ему никогда не отказывала способность быть своим и среди завсегдатаев окраинной пивнушки, и в среде московской артистической элиты. Он жил легко — легкость, была его отличительным свойством; его записная книжка разбухла от телефонов знакомых, и добыча хлеба насущного не составляла для него проблемы.
Но пробиваясь к желанной независимости, Глеб Скворцов одновременно приближал и все более четко обдумывал возможность в один прекрасный день послать все это к чертям, чтобы раскрыть наконец затаенное в себе до времени и во всю полноту своего голоса выдать поистине свое слово — намеком шевельнувшееся однажды простудным ветреным днем и с тех пор неоднократно обдуманное, взлелеянное, приобретавшее очертания. Изворачиваясь и паясничая, он ободрял себя напоминаниями об этой цели. Он шел к ней терпеливо, исподволь, по зернышку, по перышку собирая мысли и заметки для некоей книги, важнейшего замысла своей жизни. Скворцов уже знал ей название: «Этюд о масках» — неопределенного жанра многослойное сочинение, открытое и во многих отношениях рискованное, оно позволяло ему высказаться о том, что он знал, как никто другой. Разве не плодотворна для искусства способность человека осознать собственную сущность, какова бы она ни была, — и умно, беспощадно превратить ее в вещество для творчества, обернув даже слабость свою — силой? Уж на один захват этого достанет — зато каков будет захват! После этой книги он обретал право считать себя в полном смысле самим собой, жить свободно, ничего не скрывая и ни на кого не оглядываясь. Она не оставляла уже такой возможности; за ней сжигались мосты, высвобождалась кожа, отфильтровывался состав крови.
И надо же было случиться: в год, когда он уже приближался к цели, начав первые страницы проблемного введения, когда он уже выходил, так сказать, из виража, на финишную прямую, — его вдруг настигла странная болезнь — не болезнь, а просто, как выразился бы Николай Васильевич Гоголь, черт знает что.
2
Первые симптомы Скворцов уловил однажды в гостях у своего приятеля, философа Мишеля Шерстобитова. Шерстобитов был одним из тех редких в наше время людей, кого можно было бы назвать философами не только по роду служебных занятий. Невозмутимый умница, способный писать на бог весть какие темы — от структурной лингвистики до буддистской этики, — он был вызывающе ленив. Числясь где-то на необязательной должность консультанта, он мало интересовался заработком и житейскими удобствами, работал по настроению, принципиально не следил ни за календарем, ни за часами и в своей комнате держал единственный измеритель времени — водяные часы-клепсидру, заполненные то ли киселем, то ли клеем. Одевался Мишель во что попало, бесформенные штаны лоснились на толстом заду, нагрудный карман рубахи был постоянно оттопырен объемистой записной книжкой. Круглое добродушное лицо его с лысым черепом и короткой бородой без усов, с плоским носом и заплывшими сократовскими глазками вызывало воспоминание о картинке-забаве в старом юмористическом журнале: перевернув ее вверх ногами, можно было увидеть новую круглую физиономию с голым подбородком и пышной шевелюрой; крупные складки на бывшем лбу становились очертаниями рта и носа. Человеку же, склонному к отвлеченным сравнениям, после короткого знакомства с Мишелем пришла бы на ум мысль о старом деревянном домишке, застрявшем в окружении многоэтажных новостроек. Всех его соседей, составлявших когда-то улицу, давно снесли, а этот оказался на ничейном пространстве, не подверженном переменам, и продолжает жить, ни на кого не оглядываясь, за добродушным заборчиком, где цветут вишни, где сушится на веревках белье и у скрипучего сарайчика сложена поленница дров. Вокруг в ногу со временем суетятся современные люди, а тут зимой топят печь, летом лузгают семечки перед калиткой, ходят с березовым веником в баню и извлекают из этой жизни свое, утерянное для других удовольствие.
Шерстобитов сам жил в таком до недавних пор, но и переселенный в крупнопанельную башню, казалось, почти не заметил перемены. Он мало зависел от внешних условий; напротив, все вокруг как-то само собой подлаживалось под его стиль. Паркетный лак, блестевший в соседней комнате, у него стерся начисто, балкон оплели вьюнки, а прилегающий к балкону кусок панели Шерстобитов сам прихоти ради очень похоже раскрасил под кирпич. Воздух и тот в его комнате был иной, чем в соседней, — такой бывает в деревянных, с дышащими стенами, домах; в тот небывало жаркий день, когда к нему наведался Скворцов, здесь веяло озоном, чуть-чуть зеленой листвой и даже вроде бы отдавало древесной трухой. Ближе к Шерстобитову это ощущение дачной прохлады усиливалось; казалось, он носил вокруг себя, вроде нимба, собственную атмосферу, в ней жил, ею дышал — не то чтобы несовременный или старомодный — отдельный от всего этого.
Жена Шерстобитова, Тамара, насчет его независимости имела, правда, особое мнение. Эта сухощавая смуглая женщина, для которой выйти на улицу с неподкрашенными губами и глазами было все равно что появиться там в затрапезном халате, казалась полной ему противоположностью. Умная, энергичная, гордая своей полезной специальностью инженера-электронщика, она держала на своих плечах семью и за себя, и за мужчину, давая Мишелю возможность заниматься его неторопливыми раздумьями. Во всяком случае, она приносила основной заработок и в язвительную минуту могла иногда обобщенно пройтись насчет лириков-гуманитариев, которые свысока философствуют о бездуховности плебеев-технарей, но позволяют им кормить себя, а заодно и весь мир, включая индийских дервишей и американских хиппи. Пожалуй, это был запрещенный прием, приоткрывавший перед посторонними завесу над сложными отношениями супругов. Мишель, правда, реагировал на такие выпады невозмутимо, как на повод для отвлеченного диспута, тем более что это действительно был литературный конек Тамары; она владела пером и иногда печатала в популярной прессе статьи на тему «Технический прогресс и личность», неизменно подписывая рядом с фамилией свой инженерский и кандидатский титул. Конечно, два сапога пара, когда они разные; но все же поговаривали, что Шерстобитовы близки к разводу и что удерживал их пока вместе только шестилетний сын Гошка. Слишком уж настойчивыми становились колкие выпады Тамары в присутствии посторонних, слишком намеренно переводила она разговор на свою любимую тему — от чего угодно, даже от беседы о летнем отдыхе Гошки. Так было и в этот приход Скворцова.
Кроме него у Шерстобитовых была еще одна гостья, очаровательная блондинка по имени Ксена, которую Мишель полушутя представил Глебу как исполнительницу главной детской роли в знаменитом некогда фильме «Порыв». Скворцов, как ни странно, узнал ее. Еще бы, он видел этот фильм и запомнил трогательную малышку с интонациями актрисы-травести, она вмешивалась во все события, устраивала дела взрослых и умиляла зрителей озабоченной жалобой: «Ох, даже сердце заболело», — хватаясь при этом за животик. В середине фильма девочку сменяла взрослая актриса, которая безуспешно пыталась выглядеть столь же очаровательной. Ксена и сама сейчас как будто немного подражала себе маленькой — но более тонко и удачно, чем ее кинопредшественница. Она заканчивала теперь театральное училище, мальчишеская интонация травести была ею профессионально отработана и полна шарма, к тому же изъяснялась она чертовски умно, ничуть не уступая в беседе философу и его ученой жене, хотя вид у нее при этом оставался такой, будто она вот-вот сейчас воскликнет «Ох, сердце болит» и схватится за живот.
— Да, да, вся суть в оглядке, — говорила, например, она, прикуривая вслед за Тамарой от спички Глеба Скворцова. — Все строится по образцу: так делают, так будем делать и мы.
— Только не Мишель, — выпускала из ноздрей дым Тамара. — К моему мужу это не относится. Когда я слышу, что наш век называют веком темпа, который подгоняет делать как можно больше, — отсюда и стрессы, и перенапряжение, и неврозы…
— Я пока что не заметил, что скорость приводит к более существенной цели… — не торопясь, с расстановкой начинал свою фразу Шерстобитов.
Женщины продолжали говорить одновременно с ним, как-то даже не мешая ему, успевая завершить абзац, пока он справлялся с коротким периодом; их фразы умещались между его словами, как умещается мерка пшена в мерке, полной горохом.
— Все дело в том, что у нас еще царит провинция. Даже в Москве. А я ведь езжу в командировки, я вижу. Нам все еще предстоит пройти. И для этого кое-что делается, между прочим. Но когда в этой провинциальности начинают видеть добродетель…
— За последний десяток лет сменились битники и хиппи…
— Во всем оглядка. Даже если не хочешь — иначе не выходит. Ездить на юг одно время стало как будто банальностью, искали чего-то непохожего. Хорошо. Теперь на север, на восток, на запад — все изъезжено. Не осталось неиспользованных стран света, вы понимаете, в чем анекдот?…
— Битлы и сексуальная революция, рок-н-ролл, хула-хуп, твист, шейк…
— Вот-вот. Когда Мишель отпускал бороду, он был, как всегда, независим. Тогда борода была редкостью, почти вызовом. Начальство могло выразить недовольство. На улице оглядывались. Я сама слышала, как в трамвае один мужчина, кивая на Мишеля, шепотом объяснял своей спутнице: у него борода, потому что это разбитое поколение…
— Но даже в стремлении к оригинальности все равно присутствует оглядка, обратная зависимость. Вовсе не обязательно быть стандартно неотличимым от других, как раз напротив…
— Я все это пропустил — но сейчас никого уже и не интересует мода прошедших десяти лет. Я могу сразу усвоить лишь моду одного десятого, сиюминутную — и окажусь в том же пункте Б, что и остальные…
— Когда он только начал отращивать бороду, к нему пришли фотографы из журнала, нужен был его портрет, Мишеля хотели сделать знаменитым. У него была всего недельная щетина, его, естественно, попросили побриться. Он сказал: что ж я, зря старался целую неделю? Сбрею, а через неделю еще кто-нибудь захочет меня запечатлеть. Подождите, пока отрастет фотогеничная борода…
— Надо быть на голову выше или ниже, умнее или глупее, — неважно, лишь бы немного, но отличаться от других…
— Так, может, и вообще те, кто на автомобильной скорости следуют за всеми поворотами, изгибами и загогулинами времени…
— Но в том-то и анекдот, что буквально года через полтора бороды стали модой, и Мишель волей-неволей оказался одним из ее адептов. Он может игнорировать это, но среда сама настигает, он оказывается с ней наравне, от нее не уйдешь.
— Только не слишком сильно, не в самом существенном. Здесь нет речи о духовности, об ответственности. Даже о выборе, в конце концов…
— …стремятся к той же точке Б или, если угодно, С, к которой я напрямик вразвалочку дойду, ничуть не отстав, — вровень с ними обеими заканчивал Шерстобитов свою партию в этом трио для баса, меццо-сопрано и диеканта, которому Глеб Скворцов бессловесно подыгрывал на губах вместо оркестра.
Глеб в тот день наведался к Мишелю по серьезному делу: он хотел впервые прочесть ему фрагмент из введения к книге о масках; мнение и вкус Шерстобитова, умевшего сформулировать едва уловимую мысль обиняком, однако в самую точку, — Скворцов высоко ценил. Но при гостье уединиться для разговора пока не было возможности, да Глеб этого и не хотел. Он не мог оторвать взгляда от умненькой студентки с мальчишеским голоском и мальчишеской прической, от ее овального лица, носа с легкой красивой горбинкой и иронической складкой губ. Правда на безымянном пальце Ксены золотилось обручальное кольцо, но что из того? Глеб вскоре взял разговор в свои руки, стал рассказывать подлинный анекдот про литератора, который недавно заявился в требовать гонорар за несколько строк своей юбилейной благодарности: «Прошу через вашу газету…» Ксения смеялась, и Глеб чувствовал, что она хочет ему понравиться, тем более что Шерстобитов представил его как влиятельного фельетониста и не совсем кстати рекомендовал ей познакомить с ним своего мужа. На столе присутствовал графинчик водки, настоянной на лимонной корке, и бутылка вина, все были уже навеселе — все, кроме Скворцова. Именно тут он в первый раз и ощутил необъяснимый сбой в своем самочувствии: ничего с утра не евши, он в эту жару пил даже больше других, потому что легкости ради очень желал захмелеть, но оставался удручающе, отвратительно трезв. Он, обладавший способностью в хмельной компании пьянеть без вина, сейчас не мог даже на самую малость заразиться общим настроением. Однако еще нечто более странное ждало его впереди: уединившись на минуту в туалет, Глеб почувствовал головокружение и, чтобы не упасть, вынужден был ухватиться за цепочку для спуска воды; но едва он успел обрадоваться внезапному действию выпитого и вернуться к столу, как голова его опять оказалась трезва, а мир вокруг — устойчив. Глеб даже не понял, что это за ерунда, для проверки уединился еще раз: да, он был в стельку пьян, но ощутить это мог лишь наедине с собой. Медицинский сей феномен не столько его встревожил, сколько заинтересовал, однако думать над ним было недосуг, и он вернулся к ухаживанию за прелестной студенткой.