—Я столкнулась на лестнице с Лорой, — хмуро продолжала Мануэла, усаживаясь на стул. — Она вцепилась в перила и вся скрючилась, как будто ей хотелось в туалет. Увидела меня — сразу ушла.
Лора — младшая дочь Артансов, довольно милая девушка, к которой редко кто приходит. Старшая, Клеманс, — неприятная особа, ходячее уныние, святоша, почитающая долгом есть поедом мужа и детей до конца своих блеклых дней, расцвеченных лишь воскресными мессами, приходскими праздниками да вышиванием крестиком. Есть еще младший сынок Жан, законченный наркоман. В детстве он был прелестным мальчуганом с удивленными глазенками, за папой ходил хвостом, как будто жить без него не мог. Когда же втянулся в наркотики, стал совсем другим — словно разучился двигаться. Все детство он пробегал — и напрасно — следом за божеством, теперь же передвигался как-то скованно и угловато, то и дело везде: на лестнице, около лифта, во дворе — застывая на ходу, порой надолго, а пару раз и вовсе засыпал — на моем половике или около мусорных баков. Однажды, когда он стоял вот так, уставившись стеклянным взглядом на клумбу с чайными розами и карликовыми камелиями, я возьми и спроси, не нужно ли ему чем-нибудь помочь, а про себя подумала, до чего он становится похож на Нептуна: нечесаный, кудлатый, с прилипшими к вискам завитушками, слезящимися глазами и подергивающимся влажным носом.
Да... да нет, — ответил он, делая такие же промежутки между словами, как и между движениями.
Может быть, хотя бы присядете?
Он удивленно повторил:
Присядете? Да... да нет, зачем?
Отдохнете, — сказала я, — немножко. А он в ответ:
А-а-а... ну-ну... Да... да нет.
Ну, я и оставила его стоять среди камелий но из окошка на него поглядывала. Прошло до вольно много времени, наконец он насмотрелся на цветы и, вижу, бредет к моей двери. Я открыла, не дожидаясь звонка.
Пойду прогуляюсь, — сказал он, но вряд ли видел меня — мохнатые шелковистые уши нависали перед глазами. И с явным усилием прибавил: — А эти вот цветы... они как называются?
Камелии? — удивилась я.
Камелии... — повторил он задумчиво. — Камелии... Да-да, спасибо, мадам Мишель. — И голос его при последних словах внезапно окреп.
Потом он повернулся и ушел. Несколько месяцев я его совсем не видела, и только в ноябре, как-то утром, он появился в подъезде, но вид у него был такой, что я его не сразу узнала. Так он опустился. Конечно, никто из нас не застрахован от падения. Но чтобы совсем молодой парень так рано дошел до точки, откуда уже нет возврата, и чтобы это выражалось так явно, так неприглядно... у меня сердце сжалось от жалости. Жан Артанс превратился в развалину, жизнь в нем еле теплилась. Я со страхом думала, справится ли он с кнопками и дверцами лифта, но моя помощь не потребовалась — в подъезд вошел Бернар Грелье, быстро подхватил Жана и поднял его как перышко. Последнее, что я видела, прежде чем лифт вознесся ввысь: придурковатого верзилу с обмякшим мальчишкой на руках.
Но еще придет Клеманс, — сказала Мануэла, которая обладает непостижимым даром следить за ходом моих невысказанных мыслей.
Шабро поручил мне попросить ее уйти, — припомнила я. — Месье Артанс не хочет видеть никого, кроме Поля.
— Баронесса с горя высморкалась в тряпку.
Баронесса — это Виолетта Грелье. По-моему, ничего удивительного. В последний час всегда проступает истинная суть. Суть Виолетты Грелье — тряпка, а Пьера Артанса — шелк; у каждого свой удел, от которого не отвертеться, как ни старайся; можно тешить себя разными иллюзиями, но в финальной сцене все равно предстанешь тем, чем на самом деле был всегда. Ходи хоть всю жизнь в тонком белье — от этого у тебя самого тонкости не прибавится, как у больного не прибавится здоровья оттого, что его окружают здоровые люди.
Я налила чай, и мы отпили по глоточку. Нам еще никогда не приходилось чаевничать вдвоем по утрам, и в этом нарушении заведенного порядка была своя прелесть.
—Как хорошо, — прошептала Мануэла.
Еще бы не хорошо — ведь мы наслаждались вдвойне: во-первых, это маленькое отступление лишь освящало обычай, который мы сотворили сами, повторяя одно и то же действие из вечера в вечер, пока оно не затвердело настолько, что стало ядром и опорой повседневной жизни, и сегодня, сделав шаг в сторону, мы убедились в прочности своего детища; а во-вторых, мы, как драгоценным нектаром, упивались чудом этого исключительного утра, когда стершиеся до автоматизма движения внезапно обретали свежесть и мы все делали словно в первый раз: вдыхали аромат чая, пили, отставляли чашки, наливали еще, снова пили маленькими глоточками. Это чаепитие — точно прореха в плотной ткани обычая, которая ненадолго обнажила канву бытия и которую мы залатаем с таким же удовольствием, с каким проделали; точно магические скобки, выносящие сердце из грудной клетки в самую душу; точно крохотное, но животворящее семя вечности, проникшее во время. Во внешнем мире то шум и рев, то сон и тишь, бушуют войны, суетятся и умирают люди, одни нации гибнут, другие приходят им на смену, чтобы в свой черед тоже сгинуть, а посреди этой оглушительной круговерти, этих взрывов и всплесков, на фоне вселенского движения, воспламенения, крушения и возрождения бьется жилка человеческой жизни.
Так выпьем же чашечку чая.
Какудзо Окакура в своей "Книге чая" пишет о нашествии монгольских племен в XIII веке как о великом несчастье: не потому, что оно было кровавым и принесло людям много горя, а потому, что уничтожило множество культурных достижений династии Сун, и в том числе драгоценнейшее из них — чайное искусство; я, как и он, убеждена, что чай — напиток не простой. Когда чаепитие становится ритуалом, оно развивает умение видеть великое в мелочах. В чем заключено прекрасное? В великих вещах, которые, как и всё на свете, обречены умереть, или же в малых, которые, при всей своей непритязательности, способны запечатлеть в мгновении бесконечность?
Чаепитие, в ходе которого воспроизводятся одни и те же жесты, один и тот же вкус, оттачиваются до высшей подлинности, простоты и тонкости чувства, и каждый почти задаром получает право приобщиться к столу аристократов — ведь чай доступен как богатым, так и бедным, — чаепитие обладает редким достоинством: вносить в наше абсурдное существование частицу спокойной гармонии. Да, мир движется к опустошению, сердце тихо плачет — оплакивает красоту, кругом царит ничтожность. Так выпьем же чашечку чая. Тишина, только ветер шумит за окном, шелестят и срываются с веток осенние листья, да спит, разнежившись в тепле и свете, кот. И в каждом глотке — квинтэссенция времени.
Глубокая мысль № 6
Папа по утрам пьет кофе и читает газету. Вернее, несколько газет: "Монд", "Фигаро", "Либерасьон", а раз в неделю еще "Экспресс", "Эко", 'Тайм мэгезин" и "Курьер энтернасьональ". Но видно, что самое большое удовольствие для него — развернуть с первой чашечкой кофе "Монд". Он изучает его добрых полчаса. Чтобы выкроить эти полчаса, ему приходится очень рано вставать, потому что день у него перегружен. И каждое утро, даже если накануне он пришел с ночного заседания и спал не больше двух часов, он встает в шесть часов, читает свою газету и пьет крепкий кофе. Так он выстраивает каждый день. Я говорю "выстраивает", потому что, мне кажется, это каждый раз новая конструкция, как будто за ночь все сгорело дотла и надо начинать с нуля.
Такова в наше время человеческая жизнь: каждый взрослый должен непрерывно восстанавливать свой образ — грубо скроенную, эфемерную, непрочную личину, под которой скрывается отчаяние, и, стоя перед зеркалом, повторять самому себе ложь, которой надо верить. Газета и кофе для папы — волшебные палочки, превращающие его в важную персону. Словно тыкву в карету. И эта процедура ему, представьте себе, очень нравится — таким спокойным и непринужденным, как за шестичасовым утренним кофе, его никогда не увидишь. Но цена! Какую цену приходится платить за постоянное притворство! Когда наступает критический момент — а смертному его не избежать — и маска падает, как страшно бывает увидеть истину! Взять, например, месье Артанса, гастрономического критика с пятого этажа, который, кажется, вот-вот умрет. Сегодня мама — она ходила за покупками — ворвалась в дом и с порога выстрелила репликой в публику: "Пьер Артанс при смерти!" Публикой были мы с Конституцией. И заряд, можно сказать, пропал даром. Слегка растрепанная мама разочарованно осеклась. А вечером, как только вернулся папа, накинулась с той же новостью на него. Папа удивился: "Что с ним, сердце? Так внезапно?"
Месье Артанс — вот кто, по-моему, действительно ужасный человек. Мой папа, тот просто мальчишка, который играет во взрослого зануду. А месье Артанс... ужасней не бывает. Не то чтобы он был уж очень злым, жестоким или деспотичным, хотя и не без этого. Нет, в моем понимании "ужасный человек" — это такой, который настолько подавил в себе все хорошее, что превратился в живой труп. Да, такие люди ненавидят всех, но больше всего — самих себя. Человека, который опротивел себе, сразу видно. Из-за этого он и становится заживо омертвевшим — чтобы спастись от тошноты, которую он сам у себя вызывает, ему приходится убить в себе все чувства, приятные вместе с неприятными.
Пьер Артанс именно такой человек. Говорят, он был корифеем гастрономической критики и лучшим в мире знатоком французской кухни. Как раз это меня ничуть не удивляет. Лично я считаю, что французская кухня — сплошное убожество. Столько тратится мозгов, сил и средств — и такое в результате все тяжелое... Паштеты, соусы, сладости — как только животы не лопаются! А если еда не тяжелая, то уж, наоборот, нежнее некуда: с голоду подохнешь за изысканной трапезой из трех художественно нарезанных редисок да двух морских гребешков в желе из водорослей на псевдояпонских тарелках, которые тебе принесут официанты с постными физиономиями. В субботу мы ходили в такой вот ресторан — "Наполеон'с бар". Был семейный выход — праздновали день рождения Коломбы. Меню она выбирала сама, на свой изысканный вкус: какие-то фигли-мигли с каштанами, какое-то блюдо из пряной баранины с невообразимым названием и сабайон с ликером "Гран-Марнье" (вот уж гадость так гадость!). Сабайон — типичный образчик французской кухни: вроде бы что-то совсем невесомое, а на самом деле любой нормальный желудок больше пары ложек принять не может — тяжело. Я от закусок отказалась (Коломба, само собой, высказалась по поводу моей "идиотской анорексии"), заказала филе барабульки с карри (и с кусочками жареных кабачков и морковки под каждой рыбкой) за шестьдесят три евро и выбрала наименее отвратительный из всех десертов — шоколадный фондан за тридцать четыре евро. За такую цену я бы уж лучше купила абонемент в "Макдоналдс" на целый год. Там хоть и дрянь, но, по крайней мере, откровенная. Об интерьере и сервировке я лучше помолчу. Если французы хотят отступить от привычного ампира с бордовым бархатом и золотыми завитушками, то их заносит в больничное убожество. Вас усаживают на стулья в стиле Ле Корбюзье (как мама говорит, "Корбю") и кормят из строго белой посуды, как в советских столовых, а в уборной вешают тонюсенькие бумажные полотенца, которые ничего не впитывают.
Настоящая простота и тонкость — совсем не в этом. "А чем бы ты вообще хотела питаться?" — обозлясь, спросила Коломба, когда увидела, что я и ломтика барабульки не одолела. Я не ответила. Потому что сама не знаю. Для этого я еще маленькая. Но в мангах едят как-то по-другому. На вид там все просто, красиво, умеренно и вкусно. Хорошую пищу ешь с таким же чувством, с каким смотришь на хорошую картину или поешь в хорошем хоре. Хорошо — это когда не скудно и не чересчур, а ровно в меру. Может, я ничего не понимаю, но, по-моему, французская кухня слишком старая и вычурная, а японская... как бы это сказать... не старая, не молодая... А вечная и божественная.
Так вот, месье Артанс при смерти. Интересно, что он делал по утрам, чтобы войти в роль ужасного человека. Пил крепкий кофе и читал статьи коллег-конкурентов или, может, завтракал по-американски сосисками с жареной картошкой? А мы что делаем по утрам? Папа читает газету и пьет кофе, мама пьет кофе и листает каталоги, Коломба пьет кофе и слушает радио "Франс-Интер", а я пью какао и читаю манги гениального Танигучи, из которых узнаю много нового о людях.
Но вчера я спросила маму, можно ли мне попить чаю. Чай за завтраком пьет бабушка, ароматный чай с бергамотом. Я его терпеть не могу, но он все же лучше, чем кофе, напиток ужасных людей. А мама вчера в ресторане заказала чай с жасмином и дала мне попробовать. И он мне страшно понравился, я поняла: вот это — "мое"! Поэтому сегодня утром я сказала, что теперь буду пить за завтраком чай с жасмином. Мама посмотрела на меня как-то туманно ("еще не выветрилось снотворное") и сказала: "Да, милая, тебе уже пора".
Чай с мангой против кофе с газетой — элегантность и обаяние против гнусных, агрессивных взрослых игр во власть.
12
Лживая комедия
Мануэла ушла, а меня ждало множество захватывающих занятий: все вычистить, помыть пол в парадном, выкатить на улицу мусорные баки, подобрать набросанные рекламные бумажки, полить цветы, приготовить еду для кота (пустив в дело кусок ветчины с толстой коркой) и обед для себя (холодная китайская лапша с помидорами, базиликом и пармезаном), просмотреть газету, почитать отличный датский роман, укрывшись в дальней комнатушке, и выполнить сложную дипломатическую миссию — утешить внучку Артанса Лотту, старшую дочь Клеманс, которая рыдала у меня под дверью из-за того, что дед не хочет ее видеть.
К девяти вечера я со всем этим покончила и почувствовала себя дряхлой и разбитой. Меня не пугает смерть, тем более смерть Пьера Артанса, но совершенно невыносимо ожидание, это зависшее, межеумочное "еще не...", которое ясно дает понять, что бороться уже нет смысла. И вот я сижу на кухне, в тишине и темноте, и уныло думаю, до чего же все нелепо. Мысли путаются. Пьер Артанс... Грубый деспот, жадный до почестей и славы, он, однако же, до последних дней не оставлял усилий достичь вечно ускользающего, химерического словесного совершенства и разрывался между тягой к искусству и жаждой власти. Но где тут истина, а где обман? Что иллюзорно: власть или искусство? Овладев искусством складно говорить, мы превозносим до небес то, что создано человеком, и объявляем суетным, преступным и пустым стремление к главенству, присущее нам всем, — да, всем, включая несчастную консьержку в ее убогой каморке: разве, отказавшись в реальной жизни от погони за превосходством, она не тешит себя мечтами о нем?
В чем состоит наша жизнь? Мы день за днем упорно стараемся играть свою роль в этой лживой комедии. Самое важное для нас, как и для всех приматов, — оберегать и благоустраивать наилучшим образом свою территорию, подниматься или хотя бы не опускаться в иерархии стаи да еще совокупляться на все лады, как ради удовольствия, так и ввиду продолжения рода. Поэтому значительную часть своей энергии мы тратим на то, чтобы пугать или соблазнять — две основные тактики, к которым мы прибегаем в своих территориальных, иерархических и сексуальных притязаниях, питающих наш конатус. Но все это не выходит на сознательный уровень. Мы рассуждаем о любви, о добре и зле, о философии и культуре и вцепляемся в эти благообразные принципы, как клещ в теплый собачий бок.
Но временами лживость комедии жизни вдруг делается очевидной. Тогда, словно очнувшись от сна, мы смотрим на себя со стороны, поражаемся тому, сколько сил уходит на возню с жалкой бутафорией, и с ужасом думаем, где же тут искусство. Бесконечные гримасы и ужимки кажутся совершеннейшей чушыо, уютное теплое гнездышко, за которое мы двадцать лет расплачивались, — вульгарным барахлом, а с таким трудом завоеванное положение в обществе — пустой побрякушкой. Что же касается потомства, мы вдруг видим его в новом и довольно неприглядном свете: ведь если отбросить альтруистическую обложку, сама идея размножения выглядит жуткой глупостью. Остаются радости секса, но и они не выдерживают натиска жестокой правды о нашем естестве, поскольку простые физические упражнения без всякой любви не подходят под наши прочно усвоенные мерки.
Нам не дано вечности.
В такие дни, когда на алтаре нашей природной сути гибнут все романтические, политические, моральные, интеллектуальные и метафизические идеалы, которые упорно внушались нам многолетним воспитанием и образованием, с ними вместе и вся общественная конструкция с ее делением на зоны и иерархическими ступенями рушится и погружается в лишенное смысла Ничто. Нет больше бедных и богатых, философов и ученых, повелителей и рабов, добрых и злых, практиков и теоретиков, синдикалистов и индивидуалистов, революционеров и консерваторов — все они лишь рядовые гоминиды, и их гримасы и улыбки, манеры и украшения, языковой и разные другие коды обусловлены генотипом среднего примата и расшифровываются очень просто: отстоять свое место или умереть.
В такие дни становится особенно острой потребность в искусстве. Мы жаждем вернуть иллюзию духовности, страшно хотим, чтобы что-нибудь спасло нас от биологического рока и чтобы не исчезли из нашего мира величие и поэзия.
Тогда надо выпить чашку чаю или же посмотреть фильм Одзу[9] — это поможет вырваться из круговерти сражений и соревнований, которая составляет удел нашего доминирующего на планете вида, и облагородить этот жалкий фарс печатью Искусства в высших его проявлениях.
13
Вечность
Вот почему в девять часов вечера я вставила в свой видеомагнитофон кассету с фильмом Одзу "Сестры Мунаката". Это десятая лента Одзу, которую я смотрю за этот месяц. Почему? Потому что он спасает меня от биологического рока.
Все началось с того, что мы разговорились с молоденькой библиотекаршей Анжель и я сказала, что мне нравятся первые фильмы Вима Вендерса, а она спросила: "А "Токио-Га" вы видели?" "Токио-Га" — это документальный фильм, посвященный Одзу, и, когда я его посмотрела, мне, конечно, захотелось посмотреть и самого Одзу. Так я открыла для себя этого мастера, и первый раз в жизни большое кино заставило меня смеяться и плакать, то есть оказалось по-настоящему увлекательным.
Итак, я включила видео и;стала смотреть, запивая фильм жасминовым чаем. А иногда возвращалась назад, отматывая пленку с помощью пульта, заменяющего современным людям четки.
Вот, например, потрясающая сцена.
Отец, которого играет Тисю Рю, любимый актер Одзу, ариаднина нить всего его творчества, красивый, светящийся душевным теплом и смирением человек, в общем, отец, смертельно больной, беседует со своей дочерью Сецуко о Киото, куда они вместе ездили. Оба пьют сакэ.
Отец. А Храм мха! Мох был так освещен, что казался еще пышнее.
Сецуко. Да, а сверху еще лежал цветок камелии.
Отец. Ты его заметила? Такая красота! (Пауза.) В старой Японии много прекрасного. (Пауза.) И по-моему, зря ругают всю старину без разбора.
Фильм продолжается, а самая последняя сцена — разговор Сецуко в парке со взбалмошной младшей сестрой Марико.
Сецуко (с сияющим лицом). Скажи, Марико, почему горы в Киото такие сизые? Марико (лукаво). Как азуки[10]. Сецуко (улыбаясь). Очень красивый цвет.
В этом фильме говорится о несчастной любви, об устройстве браков, о преемственности, об отношениях сестер, о смерти отца, о старой и новой Японии, о спиртном и о человеческой жестокости.
Но главное, там говорится о чем-то таком, что ускользает от нас, западных людей, и проступает только в японской культуре. Почему эти две короткие сцены, ни с чем не связанные и выпадающие из интриги, вызывают такое волнение и заключают весь фильм в скобки не выразимого словами?
А вот ключ к фильму.
Сецуко. Настоящая новизна никогда не стареет, сколько бы времени ни прошло.
Камелия на храмовом мху, сизые горы в Киото, синяя фарфоровая чашка — цветение чистейшей красоты в гуще преходящих страстей, не к этому ли все стремятся? Но мы, люди западной цивилизации, не умеем достичь желаемого. Созерцания вечности в самом потоке жизни.
Дневник всемирного движения Запись № з
Догони же ee!
Подумать только: у некоторых людей нет телевизора. Как они без него живут? Лично я сижу перед телевизором часами. Выключаю звук и смотрю. Получается такой рентгеновский взгляд на вещи. Выключить звук — все равно что снять красивую упаковку из глянцевой бумаги, в которую завернута какая-нибудь дрянь за два евро. Когда смотришь вот так выпуск новостей, видно, что картинки никак не связаны между собой, их объединяет только комментарий, это он выдает последовательность картинок за подлинную последовательность событий.
Короче, я обожаю телевизор. И сегодня днем видела еще один интересный образец всемирного движения: соревнования по прыжкам в воду. Вернее, несколько соревнований. Был обзор чемпионата мира по этому виду спорта. Мужчины и женщины показывали прыжки с обязательными или произвольными фигурами, одиночные и, самое интересное, парные. Тут помимо виртуозного исполнения всяких винтов и оборотов требуется еще синхронность. Все должно совпадать, причем не приблизительно, а до доли секунды.
Забавнее всего, когда прыгуны совсем разного сложения: один маленький, коренастый, другой длинный, тощий. Думаешь: ничего не выйдет, они физически не могут оттолкнуться и войти в воду одновременно, но, как ни странно, у них это получается. Отсюда вывод: все в мире подчиняется закону компенсации. Если медленнее летишь, сильней толкайся. Но сделать эту запись я решила, когда на трамплине появились две китаянки. Две юные богини с блестящими черными косичками, одинаковые, как близнецы, хотя комментатор объявил, что они не сестры. Только они вышли — и, думаю, у всех, как у меня, захватило дух.
Они сделали грациозный взмах и прыгнули. Первые микросекунды все шло идеально. Я ощущала эту безупречность собственным телом, в силу эффекта "зеркальных нейронов" — это когда смотришь, как кто-то выполняет какое-нибудь действие, и у тебя в голове активизируются те же нейроны, что у него, хотя ты ничего не делаешь. Акробатический прыжок в воду, не вставая с дивана и жуя чипсы, — вот почему так приятно смотреть спорт по телевизору. Ну, в общем, две грации взлетели, и поначалу все было великолепно. А потом — кошмар! Вдруг начало казаться, что их движения чуть-чуть, всего на волосок, но расходятся. Я похолодела и впилась глазами в экран: так и есть, разлад! Нелепо, конечно, настолько подробно рассказывать о прыжке, который занимает не больше трех секунд, но именно поэтому за каждым мгновением следишь так, будто оно длится сто лет. И вот полный разнобой, теперь уж никаких сомнений: одна войдет в воду раньше, чем другая. Просто ужас!
Не отдавая себе отчета, я заорала в телевизор: "Ну догони же ее! Догони!" Меня разбирала дикая злость на ту, что отстала, и я сердито вжалась в диван. Что же это такое? Тоже мне, всемирное движение! Из-за какого-то крохотного расхождения становится недостижимым совершенство. Добрых полчаса я сидела нахохлившись. А потом меня вдруг озарило: зачем мне понадобилось, чтобы та китаянка догнала напарницу? Чем плохо, если движения не синхронны? Догадаться нетрудно: то, чего мы лишаемся, не дотянув самую малость, упущено навеки. Слова, которые мы недосказали, вещи, которые мы недоделали, все однажды блеснувшие кайросы, которыми мы не сумели воспользоваться и которые безвозвратно исчезли... Все, что было так близко и сорвалось... Но я подумала о другом, в связи с зеркальными нейронами. Мысль жутковатая и несколько прустообразная (это мне не очень нравится).Что, если литература — своего рода телевидение, которое мы смотрим, чтобы приводить в действие свои зеркальные нейроны и без особого труда получать токи активной жизни? Или, еще того хуже, литература — телевидение, которое показывает нам то, что мы проворонили?
Такое вот всемирное движение! Что могло быть совершенством, оборачивается провалом. Что можно было пережить реально, достается в чужом восприятии.
Зачем же, спрашивается, жить на этом свете?
14
Повеяло старой Японией
На другое утро Шабро снова позвонил в мою дверь. На этот раз он был сдержан, голос у него не дрожал, нос не краснел и не влажнел. Но вид — ни дать ни взять привидение.
Пьер скончался, — сказал он металлическим голосом.
Мне очень жаль, — отозвалась я.
Мне действительно жаль — самого Шабро, ведь если Пьер Артанс испустил дух, Шабро придется научиться жить как бы мертвым.
Должны прийти из похоронного бюро, — продолжал Шабро все тем же замогильным тоном. — Я был бы вам признателен, если бы вы проводили их до квартиры.
Конечно.
Я еще зайду часа через два, помогу Анне. — Он помолчал и, глядя мне в лицо, сказал: — Спасибо. — Второй раз за двадцать лет.
Я собиралась ответить в добрых старых привратницких традициях, но слова почему-то застряли в горле. Оттого ли, что Шабро скоро уйдет насовсем, или оттого, что перед лицом смерти рушатся все укрепления, оттого, что я подумала о Люсьене, или, наконец, оттого, что притворство оскорбило бы память покойных. Как бы то ни было, вместо "не за что" я сказала: — Что ж, все приходит в свой час...
Звучит как поговорка, а на самом деле это слова, которые Кутузов в "Войне и мире" говорит князю Андрею: "Да, немало упрекали меня, и за войну и за мир... а все пришло вовремя. Tout vient a point a celui qui sait attendre"[11].
Я бы много дала, чтобы прочесть этот кусочек по-русски. Особенно мне в нем нравится цезура, размах маятника сначала к "войне", потом к "миру", набегающая и отступающая интонационная волна, как будто прибой выносит на берег и уносит обратно дары моря. Что это: прихоть переводчика, которому захотелось как-то расцветить пресный русский текст: "Меня немало упрекали за войну и за мир" — и нарушить гладкое, без единой запятой, течение фразы тем, в чем мне слышатся морские изыски, но для чего в оригинале нет ни малейшего основания? Или же свойство самого этого прекрасного текста, который я и сейчас не могу читать, не прослезившись от счастья?
Шабро тихонько кивнул и вышел.
Остаток утра прошел довольно мрачно. У меня не прибавилось симпатии к Артансу из-за того что он умер, тем не менее я бродила как неприкаянная и даже читать не могла. Островок первозданности, приоткрывшийся благодаря камелии на храмовом моховом ковре, прочно заволокло туманом, и сердце мое заливала черная горечь всех утрат и падений.
И вдруг — словно повеяло "старой Японией". Из какой-то квартиры отчетливо и ясно донеслась светлая музыка. Кто-то играл на пианино классическую пьесу. Нежданное чудо разогнало тоскливый сумрак. И в одно мгновение вечности все изменилось и преобразилось. Неведомо кем сыгранная мелодия, капля гармонии в сумятице быта — и вот я сижу, склонив голову, и думаю о камелии на мху и о чашке чая, меж тем как ветер на улице шумит в листве, ток жизни замирает и затвердевает, не перетекая в завтра с его заботами, и мысль о человеческой судьбе, вырванной из бесконечной череды бесцветных дней, наконец просиявшей и свободной от времени, согревает мою умиротворенную душу.
15
Долг богатых
Цивилизация означает усмирение насилия, победу — далеко не окончательную — над агрессивностью примата. Ибо мы были, остаемся и будем приматами, пусть даже научившимися ценить камелии на мху. К этому сводится все воспитание. Что значит воспитывать? Это значит неустанно предлагать камелии на мху как средство, отвлекающее от импульсов животной натуры, которые никогда не прекращаются и постоянно угрожают нарушить хрупкое равновесие, без которого все рухнет.
Сама я — детище камелии на мху. Именно в этом и ни в чем другом причина моего добровольного заточения в этой каморке. Я очень рано поняла, что обречена на жалкое прозябание, и могла бы взбунтоваться, укоряя небо в страшной несправедливости и дав волю ярости, которая неминуемо копится в людях моего сословия. Но школа так сформировала мою душу, что обездоленность привела ее всего лишь к аскезе и затворничеству. Чудо второго рождения создало во мне благодатную почву для противостояния низменным побуждениям, — ибо я действительно заново родилась в школе, и это обязывало меня хранить ей верность: я с готовностью усваивала все, чему меня учили, и превращалась в цивилизованное существо. Лучшее, безотказное оружие в борьбе с обезьяньим буйством — слова и книги, благодаря им душа моя развилась и научилась черпать в литературе силы для преодоления естества.
Вот почему я удивилась собственной реакции, когда Антуан Пальер, резко позвонив три раза кряду, без всякого приветствия принялся прокурорским тоном рассказывать мне о том, что у него пропал хромированный самокат, а я захлопнула дверь у него перед носом, едва не обрубив хвост некстати сунувшемуся коту.
Куда подевались все мои камелии?
Бедного Льва все же надо было пустить домой, и я тут же снова распахнула дверь: — Извините, сквозняк.
Антуан Пальер смотрел на меня.так, будто не верил собственным глазам. Но он привык считать, что ничего недолжного происходить не может, подобно всем богатым, которые убеждены, что жизнь их движется по особой колее, специально для них проложенной силой денег по небесному своду, и потому решил принять мое объяснение. Поистине поразительна наша способность обманывать самих себя, лишь бы не пошатнулись наши устоявшиеся представления.
—Ну да, — сказал он, — вообще-то меня прислала мама, она просила передать вам вот это.
Он протянул мне белый конверт.
—Спасибо, — сказала я и опять захлопнула дверь.
И вот я стою на кухне с этим самым конвертом в руках и спрашиваю у Льва: