Дяди мои, Панины, сидели у нас, когда явился Теплов. Не желая встречаться с ними, а может, ему приказано было исполнить поручение с глазу на глаз, он попросил Дашкова выйти на улицу, чтобы здесь переговорить с ним.
Князь лежал в постели в одной комнате со мной; он встал, надел шинель, сошел с лестницы и принял от Теплова письмо Екатерины следующего содержания: «Я от всей души желала бы не забыть заслуги княгини Дашковой вследствие ее собственной забывчивости; напомните ей об этом, князь, так как она позволяет себе угрожать мне в своих разговорах».
Я ничего не знала об этом деле до вечера, когда подслушала совещание Паниных с мужем в его спальне и заметила беспокойное выражение лица моей сестры Александры, проходившей через мою комнату к брату. Эта грустная тайна в высшей степени встревожила меня; я боялась, что болезнь мужа примет дурной оборот, поэтому и желала видеть своих дядей. Они подошли к постели и, чтобы успокоить меня, передали мне содержание царского письма.
Я гораздо больше была недовольна Тепловым, который поднял мужа с постели, подвергая его опасности, чем несправедливостью этого странного обвинения. Впрочем, я желала прочитать письмо. Генерал Панин сказал, что Дашков поступил с этим письмом так, как он сам сделал бы в подобном случае: разорвал его на клочки и ответил на него очень резко.
Я чувствовала себя сверх ожиданий в спокойном состоянии духа и не роптала на императрицу. При таких врагах, какими она была окружена, всегда надо было ожидать подобных несправедливостей. Поэтому я хладнокровно поручила графу Панину спросить Екатерину, когда ей угодно будет назначить крещение моего ребенка, так как она обещала быть его крестной матерью. Сделав это предложение, я хотела знать, вспомнит ли она о своем обещании, несмотря на ложные обвинения, которыми старались возмутить ее против меня.
Когда дяди удалились, князь Дашков вошел в мою комнату. Его хладнокровие и желание рассеять мой страх были очевидными, но я изумилась его исхудалому лицу, так что, когда он возвратился в постель, я долго не могла заснуть. Наконец я забылась в лихорадочном сне, но меня разбудил крик и буйные песни пьяной толпы под окном. Эта толпа высыпала на улицу после увеселений Орловых, дом которых, к несчастью, был по соседству с нашим. Неистовые вакханалии с кулачными боями были любимым развлечением Орловых. Я так испугалась, потрясенная этим шумом, что тотчас же почувствовала паралич в левой руке и ноге. Предвидя опасность, я послала кормилицу за полковым лекарем, нашим домашним другом, приказав провести его так, чтобы не разбудить мужа. Когда лекарь пришел и взглянул на меня, то потерял всякую надежду и немедленно потребовал на помощь доктора и князя Дашкова. Я, однако, никого не впустила к себе до шести часов утра. За это время совершенно отчаялись в моей жизни, поэтому я позвала князя, поручила ему детей, больше всего умоляя позаботиться об их воспитании, потом поцеловала его, в знак вечной нашей разлуки.
Взор, выражение лица, с которым он принял мой холодный поцелуй, доселе живут в моем сердце. Эта предсмертная минута была для меня почти счастьем, но Богу угодно было отвести удар, который я ожидала с тихой покорностью, и продолжить мою безутешную жизнь после смерти моего милого мужа.
Императрица и великий князь были восприемниками моего сына, названного Павлом, но они не спросили о моем здоровье ни до, ни после церковного обряда.
Вскоре двор возвратился в Петербург. Мое выздоровление шло очень тихо, и я продолжала жить в Москве, принимая с некоторой пользой холодные ванны до июля. Между тем, Дашков обязан был соединиться со своим полком в Петербурге и Дерпте, где тот стоял, а я переехала на дачу в семи верстах от Москвы.
Девица Каменская и ее сестры разделяли мое уединение до декабря, когда, чувствуя себя совершенно здоровой, я вместе с Каменской отправилась в Петербург к своему мужу. Мы поселились в наемном доме.
Глава IX
Я пишу историю своей жизни, а не историю своего времени, потому не считаю нужным подробно говорить о политических событиях этой эпохи. Я коснусь их в той мере, в какой необходимо для ясности моего рассказа.
Смерть Августа, короля польского и электора саксонского, открыла широкое поле дипломатическим интригам. Саксонская династия хотела удержать польскую корону в своих руках. Прусский король преследовал другие цели.
Некоторые из магнатов Речи Посполитой, подкупленные золотом и обещаниями Саксонии, поддерживали права этого дома, между тем как другие, руководствуясь более патриотическими побуждениями и с подозрением посматривая на опасную политику, утвердившую наперекор конституционным началам почти наследственно польский престол за саксонской династией, упорно стояли за национальное избрание. Венский кабинет, желая дружбы с русской императрицей, объявил себя за избрание, может быть, имея в виду притязания князя Чарторыского, так как Екатерина еще не обнаружила своих желаний представить Понятовского кандидатом на престол. Когда ее намерение сделалось известным совету, князь Орлов воспротивился ему; военный министр, граф Захарий Чернышев, вместе с братом своим Иваном, заметив возраставшее влияние Орлова, хотя и не открыто, встали на его стороне и употребили все возможные средства остановить движение войск и тем помешать исполнению желаний Екатерины.
Наконец, когда наступило время собрания, она поставила князя Дашкова во главе войска, посланного в Польшу; этим выбором она хотела разрушить интригу Орловых и дать лучшую опору своим собственным интересам. Согласно с тем, она отдала Дашкову тайные приказания и отправила его так секретно, что почти никто не знал о его назначении до самого отъезда.
Князь, обрадованный таким доверием, принялся за дело с необыкновенным усердием и восторжествовал над всеми препятствиями, стоявшими на его пути. Князь Волконский, главнокомандующий армией, первым был послан в Польшу поддержать народный вопрос; ему приказано было не двигаться дальше Смоленска. Князь же Дашков прошел до самой Варшавы, предводительствуя корпусом, достаточным для достижения предполагаемой цели этого похода. Власть, данная ему, прежде чем он достиг места назначения, была так безгранична, что генералы и бригадиры, из которых некоторые были старше его, безусловно подчинялись ему.
Сильная раздраженность души и двойное беспокойство за отсутствующего мужа и больную дочь снова расстроили мое здоровье: мне была предписана перемена воздуха. К счастью, я получала с каждой почтой очень важные письма от мужа и потому не хотела слишком далеко удаляться от Петербурга. С позволения своего брата, князя Куракина, я заняла одну из его загородных дач, ту самую прекрасную Гатчину, которая после его смерти была куплена императрицей. Она тогда не имела того близкого сообщения с Петербургом, которое впоследствии было установлено.
Я жила здесь с двумя детьми и Каменской совершенной отшельницей до самого приезда государыни из Риги и выезжала из дома только для верховых прогулок по окрестностям. Избегая больших расходов и не принимая у себя почти никого в отсутствие мужа, я заняла только одно крыло этой обширной дачи, где была устроена холодная ванна для моих детей. Большую же часть покоев я уступила генералу Панину, назначенному теперь сенатором и членом Государственного совета: он оставался здесь до отъезда Екатерины в Ригу, куда сопровождал ее. Когда он жил со мной, каждое утро к нему являлось множество просителей по делам службы. Но, хотя мы занимали один дом, у нас было и раздельное хозяйство и свои входы на противоположных концах здания.
Дядя вставал для занятий раньше меня, и потому я не видела и не слышала никого, кто приходил к нему. Я отнюдь не догадывалась, что в числе его посетителей был Мирович — личность замечательная безумным замыслом посадить на трон юного Ивана, с младенчества заключенного в Шлиссельбургской крепости. Посещения Мировича возбудили подозрения против меня и бросили новую ложную тень на мой характер и убеждения, и без того уже извращенные. Я, разумеется, досадовала, забыв о том, что я слишком много сделала для Екатерины и слишком мало для своей личной пользы, чтобы избежать зависти и клеветы.
Вскоре после возвращения государыни из Риги я перебралась в Петербург. Генерал Панин, как только устроился в собственном доме, соединился со своей любезной женой, прежде жившей в Москве. Я была искренним другом этой уважаемой женщины, с которой я провела много времени в отсутствие ее мужа, занятого или при дворе, или разъездами по разным поручениям. С природной кротостью она соединяла достоинства, завидные для ее пола. Но слабое здоровье вследствие грудных болезней, увеличившихся с переездом в Петербург, заставило ее ограничиться самым тесным кругом близких людей, среди которых она была чудом прелести. К сожалению, она не долго прожила.
Дядя мой Панин, говоря мне однажды о Мировиче, сообщил, что катастрофа, решившая участь несчастного Ивана, была доведена до сведения императрицы в Риге письмом Алексея Орлова. Она прочитала его с большой тревогой, сообщив содержание первому секретарю Елагину. В конце этого письма было упомянуто, что Мировича часто видели приходившим рано поутру в дом княгини Дашковой. Когда Елагин выслушал императрицу, он заметил, что это ложь; невозможно, сказал он, чтобы Дашкова, жившая в уединении, стала заговаривать с таким лицом, как Мирович, она должна была принять его за дурака, если бы только коротко знала.
Справедливый и честный порыв Елагина в мою защиту не остановился на том; он немедленно явился в дом генерала Панина и уведомил его об этом обстоятельстве. Дядя объяснил эти таинственные посещения, уполномочив Елагина уверить императрицу, что Мирович действительно часто бывал у него, но по своему делу, производившемуся в Сенате, и что если бы государыня желала подробно познакомиться с этим загадочным характером, никто не в состоянии удовлетворить ее любопытству в такой степени, как он, потому что Мирович долго служил в его полку. Елагин, не теряя времени, доложил Екатерине обо всем этом. Она послала за моим дядей, и если я была полностью оправдана, то, конечно, обязана тому отвратительному портрету Мировича, который представил Панин. В человеке без всякого воспитания, надменном своим невежеством и неспособном даже оценить последствия своего предприятия, ей трудно было не узнать разительную характеристику Григория Орлова.
Грустно и жалко было видеть ложное влияние, отуманившее мозг Екатерины до того, что она готова была подозревать самых истинных патриотов и самых преданных ей друзей. И когда казнили Мировича, я, не имея причин оплакивать его участь, благословила свою судьбу за то, что никогда не видела его, иначе эта первая голова, на моей памяти упавшая под топором в России, без сомнения, преследовала бы мое воображение.
Суд его, веденный чрезвычайно гласно, при полном Сенате, в присутствии всех президентов и вице-президентов департаментов и всех дивизионных генералов Петербурга, открыл дело в ясном свете перед всей Россией. Конечно, вследствие необыкновенной удачи последнего переворота Мировичу казалось низвержение Екатерины предприятием легким, и, вообразив прослыть героем, он решил предоставить корону сумасшедшему принцу.
Вообще думали и писали в Европе, что все это дело, ни больше ни меньше как ужасная интрига Екатерины, которая будто бы подкупила Мировича на злодеяние и потом пожертвовала им. Во время моего первого путешествия, в 1770 году, мне часто случалось говорить об этом заговоре и защищать императрицу от двойной клеветы. Особенно Франция убедила меня в том, что народы, с завистью взирающие на колоссальную силу России, обратили ее как бы для политического равновесия в предмет всякой клеветы против ее образованной и деятельной царицы. Помнится, разговаривая об этом происшествии в Париже, я выразила удивление, подобно тому, как прежде г-ну и г-же Неккер в Спа, что трудно понять, каким образом французы, имевшие министром кардинала Мазарини, затрудняются в объяснении этого факта, когда их собственные летописи полны подобных тайн и трагических придворных событий.
Граф Ржевский, польский посланник, был единственным иностранцем, принимаемым в моем доме; от него я узнавала новости о своем муже. Он говорил мне, как деятельно князь Дашков привел в исполнение планы императрицы и какие важные услуги он оказал Понятовскому, что его поведение и усердная служба приобрели ему общее доверие и любовь в войсках. Это все, по его словам, хорошо известно Екатерине, и она не хвалится своим маленьким фельдмаршалом, как она называла его. Но Богу не угодно было продолжить его жизнь, чтобы воспользоваться наградой за его услуги и бескорыстие, везде и всегда отличавшее его.
В сентябре, когда было получено известие о восшествии на престол Понятовского, курьер, отправленный графом Кайзерлингом, нашим посланником в Варшаве, привез печальнейшее известие. Дашков, следуя усиленными маршами и не давая себе отдыха, несмотря на лихорадку, скончался, став жертвой ее, посвятив всю свою жизнь ревностному и неутомимому исполнению своих обязанностей. Это событие, самое ужасное в моей жизни, грустной вестью разнеслось по всему городу, прежде чем дошло до меня.
Одним утром тетка моя, жена генерала Панина, заехала ко мне и предложила прогуляться в ее карете. Она была более обычного бледна, и на лице ее отражалось внутреннее волнение. Я подумала, что болезнь ее станет еще большей, и потому готова была сопутствовать ей куда угодно, не подозревая того, что истинно жалким существом в эту минуту была я сама. Мы приехали в ее дом, где нас встретили двое дядей, также с печальными и озабоченными лицами. Роковая тайна была готова сорваться с уст, но прошел обед, и никто не осмелился заикнуться о ней. Наконец мало-помалу, со всей теплотой дружеского участия, я выслушала ее и совершенно омертвела.
В этом бесчувственном, но относительно счастливом состоянии я пробыла несколько часов. Наконец я опамятовалась и только теперь осознала всю тяжесть моего несчастья. Я обняла своих детей, которых мне привезли, с глубокой тоской и снова оцепенела, в этом полуживом-полумертвом состоянии оставаясь несколько дней. Моя тетка, эта редкая женщина, в первые минуты моего горя не только послала за моими детьми и слугами, но уложила меня в свою постель и при всем своем нездоровье не отходила ни днем ни ночью, пока не миновала опасность.
Девица Каменская была не менее добра и внимательна, и только с помощью их и моего искусного и добросовестного доктора Кразе жизнь моя была спасена — но к чему? Я ожила для слез о своей потере и горьких дум на дальнем пути жизни.
Из этого летаргического состояния я была поднята для новой деятельности новым приливом скорби. Обязанная горячим участием тетке, теперь я в свою очередь стояла у ее постели. Она сильно заболела и уже более не вставала. Каждый день я являлась в ее спальню до тех пор, пока имела несчастье лишиться этого доброго друга.
Едва я устроилась в своем доме, в котором поселилась после похорон тетки, как узнала о расстроенном состоянии Дашкова. Его щедрость и, может быть, надежда на вознаграждение за его последние услуги впутали его в большие долги и расходы; он давал деньги и поручительства за низших офицеров, чтобы облегчить, насколько возможно, обременительные нужды своих сослуживцев во время похода.
В отсутствие моего брата Александра, жившего полномочным министром в Голландии, я жалела о нем как о единственном члене нашего семейства, искренняя и неизменная любовь которого ко мне могла быть действительным утешением в эту пору. В двадцать лет я осталась одна, безутешная в своем несчастье, и если меня не щадила клевета, заражающая верхние слои жизни, то с другой стороны я осуждена была бороться с трудностями и лишениями, отправляющими низшие ряды человеческого существования.
Единственную опору и покровительство я находила в дружбе моих дядей, графов Паниных. Старшего из них мой умирающий муж просил принять под свою опеку детей и поправить его расстроенные дела, причем он завещал ему удовлетворить своих многочисленных заимодавцев без обременения для его семейства. Эта просьба благодаря доброму расположению дяди не осталась невыполненной.
Оба брата взялись за исполнение возложенной на них обязанности и настояли на том, чтобы я вместе с ними приняла опеку над детьми и их собственностью. Переселившись в подмосковное имение, я могла лучше заняться им и устроить его интересы, чем они, потому что при всей их благонамеренности они не в состоянии были успешно управлять поместьем из Петербурга.
Старший Панин, зная, что императрица только ждала случая помочь мне, предупредил ее о состоянии моих финансов и просил уполномочить нас как попечителей указом на продажу некоторой части имения, чтобы расплатиться с долгами мужа. Меня удивило подобное распоряжение, и когда Екатерина утвердила его, я решительно отвергла предложение, соглашаясь лучше питаться всю жизнь хлебом и водой, нежели продать хоть один дюйм из наследственных поместий моих детей.
Первую зиму моего вдовства я провела в Петербурге среди недугов и печали. Несмотря на то, я усердно занялась своими новыми обязанностями, привела к точной цифре все долги Дашкова и трем главным кредиторам отдала в счет уплаты все свои бриллианты и серебро, оставив себе несколько ложек и вилок, необходимых для четырех лиц. Вместе с тем решила вести самую строгую экономию, чтобы без вреда для детей и без всякого пособия со стороны императрицы разделаться с кредиторами.
В начале зимы до снежного пути я хотела отправиться в Москву, но моя собственная болезнь, потом нездоровье малютки задержало меня до первых чисел марта. Прибыв сюда, я сразу же желала поселиться в нашем соседнем имении; к сожалению, дом его совершенно развалился. Но так как строевой материал еще был годен, я построила из него небольшую деревянную хижину, так скоро срубленную, что в начале лета я могла в нее перебраться.
Серебро и драгоценные безделушки, как я уже сказала, были обращены в уплату долгов. Теперь я ограничила свои годовые расходы пятьюстами рублей и с этой суммой должна была сообразовывать свой образ жизни. Я сама была нянькой, кормилицей и гувернанткой своих детей. Таким образом, через пять лет после смерти Дашкова с помощью строжайшей экономии и постоянного надзора за имением детей я расплатилась со всеми долгами.
Обращаясь к этому периоду моей жизни, я не могу не отдать справедливости своим материнским заботам и терпеливому выполнению всех обязанностей, связанных с несчастьем, несмотря на то, что была двадцатилетней вдовой, привыкшей с юности к роскоши.
На втором году моего затворничества я испытала некоторое неудовольствие со стороны моих родственников. Дом, в котором я прежде жила в Москве, по моему мнению, принадлежал вместе с другим наследственным имением моим детям, но вследствие какой-то ошибки или недосмотра в купчей он был перекуплен отцом Дашкова и отказан в распоряжение его матери, а она, заключив себя навсегда в монастырь, передала его своей девице Глебовой. Лично для меня в этом не было большой потери, но вместе с тем мне крайне необходимо было иметь жилище на зиму в самом городе. Поэтому я вынуждена была купить небольшой участок земли с полуразвалившимся строением и на его месте поставить другое деревянное здание, более удобное для меня, чем то, которого я лишилась. Хотя я нисколько не сердилась на свою свекровь, но все же она поступила несправедливо. Чтобы не упоминать об этом предмете, я дала себе обещание никогда не произносить в ее присутствии слово «дом». Это обещание, кажется, только один раз было нарушено два или три года спустя, и вот по какому случаю. Комнаты ее в монастыре требовали некоторой поправки; внук ее Глебов не имел у себя свободных покоев. Я с большим удовольствием предложила ей поселиться по соседству со мной в доме, который я незадолго перед тем очень дешево купила.
Глава X
В 1768 году я просила позволения отправиться за границу, надеясь, что перемена воздуха и окружающего мира будет благоприятна слабому здоровью моих детей, но просила напрасно: мои письма оставались без ответа. Впрочем, этим летом я предприняла прогулку в Киев, часто сворачивая с прямой дороги для осмотра любопытных мест и предметов по окрестностям; интереснее всего показались мне немецкие колонии, заселенные императрицей. В Киеве я встретила радушный прием со стороны генерал-губернатора Воейкова, родственника моего мужа, отлично образованного человека. Он более полжизни провел на дипломатическом поприще при разных дворах, много путешествовал и научился понимать людей в их истинном свете. Его увлекательная беседа, согретая веселостью доброго старика, была полна ума и жизни. Я каждый день бывала у него, и он был моим проводником в пещеры, вырытые в центре горы, на которой раскинулась часть города. В этих подвалах хранятся мощи святых, уже несколько веков как умерших, каким-то чудесным образом нетленные.
Он также показал мне собор Печерского монастыря, замечательный по его древней мозаике на стенах. В одной из богатых церквей, столь многочисленных в этом городе, уцелела фресковая живопись, представляющая соборы, бывшие в Киеве до отделения русской иерархии от константинопольской. Здесь есть и академия, где учатся несколько сот юношей на казенный счет. Между школьниками доселе сохранился обычай расходиться вечером толпами по городу и петь псалмы и гимны под окнами; жители бросают им деньги, и студенты отдают в них точный отчет своим наставникам.
Луч науки заброшен в Киев из Греции раньше, чем он засиял над многими из европейских народов, которые ныне так щедро расточают моим соотечественникам эпитет «варваров». Здесь даже имеют понятие о философии Ньютона, которую римско-католическое духовенство не хотело допустить во Франции.
В продолжение трехмесячного путешествия я проехала около трех тысяч верст и была довольна тем, что оно совершенно отвечало моей цели и не требовало больших издержек.
В следующем, 1769 году я отправилась в Петербург и была намерена выхлопотать позволение уехать за границу. Как русская дворянка я имела полное право путешествовать где мне угодно, но как статс-даме императорского
В день этого торжества я приехала во дворец и во время бала, чтобы занять более видное место, постаралась замешаться в кругу иностранных министров. Когда я разговаривала с некоторыми из них, к нам подошла императрица. Сказав несколько слов посланникам, она обратилась ко мне. Пользуясь этим случаем, я просила ее отпустить меня на два года в чужие края по причине хилого здоровья моих детей. «Я очень жалею, — сказала Екатерина, — что вы хотите оставить нас. Впрочем, вы можете располагать собой как вам угодно».
Когда императрица отошла, я поручила камергеру Талызину попросить министра графа Панина изготовить мне паспорт, так как согласие Екатерины уже дано. Уладив это обстоятельство, я поспешила возвратиться в Москву, чтобы устроить свои дела и собраться в путешествие.
Относительно издержек, о чем позаботились мои дяди и друзья, я уже рассудила. Решив путешествовать под именем Михалковой (назвав себя по имени одной деревни, принадлежавшей моим детям), я подвела свои будущие расходы к возможно малой сумме. Инкогнито как нельзя лучше согласовалось с моими финансами и главным планом путешествия. Я хотела видеть собственными глазами вещи, с намерением остановиться там, где больше удобств для воспитания детей: я была убеждена, что дома баловство родственников, лакейская лесть и, главное, нехватка учителей разрушили бы все мои надежды и планы, самые близкие моему сердцу.
Возвратившись в Петербург в декабре, я в том же месяце готова была оставить Отечество. Перед самым отъездом из Петербурга одним утром посетил меня помощник государственного секретаря, посланный ко мне императрицей с подарком в четыре тысячи рублей. Я была изумлена и не могла удержаться от гнева при такой презренной подачке, но сочла неудобным раздражать Екатерину резким отказом. Поэтому я просила секретаря подождать несколько минут и, показав ему два небольших списка некоторых необходимых для моего путешествия вещей, поручила ему оставить их итог на моем столе, а остальные положить себе в карман.
Таким образом, я рассталась с Петербургом в декабре. Со мной ехали дети, Каменская и Воронцов, мой близкий родственник, состоявший при нашем посольстве в Гааге.
Мы остановились на несколько дней в Риге, где наняли русскую повозку до Берлина. Но прежде чем мы оставили Кенигсберг, где провели целую неделю с графиней Керзерлинг, наш возок сняли с полозьев и поставили на колеса, что очень затруднило нашу поездку по прусским песчаным дорогам.
В Данциге, пробыв две ночи, мы остановились в русском отеле, самом лучшем в городе. Войдя в столовую, я заметила две картины, изображавшие Дашкова, две битвы, проигранные нашими войсками в сражениях с Пруссией; на них были трупы убитых и умирающих солдат или на коленях умоляющих о пощаде победоносных пруссаков. Мне показался слишком обидным этот позор моих соотечественников, выставленный перед путешественниками всех наций, посещавшими этот отель, и я серьезно выговорила Ребендеру, нашему уполномоченному, за дозволение выставлять публично подобные картины. Но он важно отвечал, что не в его воле предупреждать подобные злоупотребления. «Мадам, — сказал он, — вы не одни обижаетесь этими картинами: Алексей Орлов, проезжая через Данциг, жил в том же отеле и не менее вас был оскорблен ими». — «Но почему же он не купил их, — сказала я, — и не бросил в огонь? Если бы я была так же богата, как он, я немедленно поступила бы так, но за неимением этого я должна приступить к другому средству, может быть, столь же успешному».
Когда резидент ушел от нас, я попросила двух молодых людей, Волчкова и Штелина, служивших при русском посольстве в Берлине и провожавших нас сюда, купить мне масляных красок, голубой, зеленой, красной и белой. После ужина, затворив двери, эти молодые люди, знакомые с искусством живописи, помогли мне подкрасить на этих картинах голубые и белые мундиры прусских победителей в зеленые и красные — русских солдат. Эта работа стоила нам целой ночи и возбудила немалое любопытство домашних слуг, которые, конечно, заметили, что наша комната была освещена до утра и превратилась в приют какой-то таинственной забавы. Что касается меня, я дрожала и радовалась с детским увлечением. На другой день я в той же комнате приготовила свои уложенные чемоданы и под этим предлогом никого в нее не впускала, кроме своих спутников и участников моего дурачества.
Мы, однако, отправились из Данцига только после того, как я уведомила Ребендера об искуплении патриотической чести с помощью кисти. Я долго смеялась, думая, как изумится хозяин отеля, увидев чудесную перемену в двух сражениях на его картинах.
В Берлине я провела два месяца самым приятным образом. Посланником при этом дворе был князь Долгоруков, человек, достойно всеми любимый и уважаемый. Мы обязаны ему единственным вниманием, которым он почтил нас дружески и радушно, без всякой парадности и жеманности.
Чем я обратила внимание королевы и принцессы — не знаю, но они вместе с принцем Генрихом и его ласковой супругой часто просили нашего посланника привезти меня ко двору. Я извинилась под предлогом прусского этикета, который не допускал в королевский дворец никого под ложным именем: я сочла бы странным с моей стороны изменять своему инкогнито ради чести быть при дворе. Граф Финкерштейн, министр иностранных дел, доложил королю о моем извинении. «Скажите ей, — отвечал Фридрих, — что этот этикет глупая вещь; княгиня Дашкова может быть принята в нашем дворце под всяким именем и как ей угодно».
На следующий день я обедала в доме английского посланника, мистера Митчельса, где встретила графа Финкерштейна и узнала от него о благосклонном ответе Фридриха, Отказываться дальше было невозможно, поэтому я разорилась на новое черное платье и поехала во дворец. Король необыкновенно ласково принял меня и оставил ужинать. Принц и его жена также были очень милы, и с этого времени в продолжение всего моего пребывания в Берлине я получала постоянные приглашения от королевской семьи, так что редко могла навещать других знакомых.
Если не ошибаюсь, королева и ее сестра полюбили меня из-за следующего обстоятельства. Они обе говорили очень дурно, так что камергер обычно служил толмачом между ними и иностранцем, который представлялся им, К счастью, я так скоро угадывала их мысль и так быстро отвечала им, что их недостаток едва был заметен в моем присутствии, вследствие чего они были совершенно довольны.
Вдовствующая сестра королевы была матерью оранской принцессы и наследника Фридриха Великого; я говорю
Наступила пора пить воды в Э-ла-Шапель и Спа. Поэтому я с сожалением оставила Берлин, о котором всегда буду вспоминать с особым удовольствием. Мы проехали через Вестфалию, и она показалась мне вовсе не такой грязной, какой представил ее барон Бар в своих очень умных письмах.
Мы остановились в Ганновере именно на столько времени, сколько было необходимо для починки наших карет. В вечер нашего приезда здесь давали оперу; мы отправились с Каменской в театр, оставив больного Воронцова дома. Надо заметить, что единственный наш слуга был русский, не знавший ни одного иностранного языка и, следовательно, неспособный выдать наше инкогнито. Я нарочно приняла эту предосторожность, ибо мекленбургский принц Эрнест сказал мне, что его старший брат, правитель города, хотел узнать, кто мы такие — чего я вовсе не желала в Ганновере. Когда нас ввели в ложу, здесь уже сидели две дамы; они очень вежливо пропустили нас, и мы заняли лучшие места. После первого акта к нам явился из королевской ложи, как я заметила, молодой офицер. Обратившись к нам, а не к нашим соседкам, он сказал с некоторой небрежностью в голосе и манере: «Вы, кажется, иностранки?». — «Да», — отвечала я. — «Его высочество желает знать, с кем я имею честь говорить». — «Я думаю, что в этом нет особенного интереса ни для вас, ни для его высочества, а пользуюсь правом женщины, мы можем на этот раз смолчать и оставить ваш вопрос без ответа». Он, по-видимому, сконфузился и вышел из ложи, наши соседки посмотрели на нас с удивлением. Мой отказ, конечно, был немного груб, но я не могу сдерживать своей антипатии к подобному нахальству дураков. К концу пьесы я просила Каменскую не противоречить мне и, обратившись к ганноверским дамам, сказала им, что, хотя мы и не отвечали на глупый вопрос королевского адъютанта, из уважения к их вежливости мне не хотелось бы скрыть от них, что я — театральная певица, а моя подруга — танцовщица; мы приехали сюда искать выгодных мест на сцене, Каменская взглянула на меня широко открытыми глазами, а наши любезные леди, переменив тон, повернулись к нам задом, как только можно было покруче.
Наша остановка в Ганновере продолжалась так недолго, что я ничего не могу сказать о нем, разве только то, что здесь, кажется, выведена хорошая порода лошадей, даже крестьянских, и земля прекрасно возделана.
В Э-ла-Шапель я наняла дом напротив бань. С этим местом связаны приятные воспоминания о моем знакомстве с двумя превосходными ирландцами, Колином и полковником Неджентом; оба они были в отставке и первоначально служили в Голландии. Эти джентльмены (последний из них был братом венского посланника) каждый день находились в нашем обществе, где они были его душой и украшением.
Затем я поехала в Спа, где провела время также очень приятно. Между прочим, я познакомилась здесь с миссис Гамильтон, дочерью туанского архиепископа, и с мистером Тайсделем, генерал-прокурором Ирландии. Эти связи вскоре превратились в искреннюю дружбу, которую не изменило ни время, ни разлука и которая в течение тридцати пяти лет сохранила для нас всю первоначальную прелесть.
Здесь же я познакомилась с Неккерами. Но мой истинно дружеский кружок состоял почти исключительно из англичан; в числе их были лорды Сассекс. С большим трудом я выучилась английскому языку, хотя немного знала его и прежде. Этим я обязана дружбе миссис Гамильтон и Морган; они приходили ко мне каждое утро читать английские книги и поправлять мое произношение, и я с их помощью делала быстрые успехи.
Семейство Тайсделя возвращалось осенью домой; я решила вместе с ними посетить Англию на несколько недель, предполагая наступающую зиму провести с миссис Гамильтон в Провансе, куда она поджидала своего дряхлого отца. Таким образом я проводила своих друзей до Кале, и отсюда мы поплыли в Дувр. Я в первый раз путешествовала по морю, и едва ли кто больше меня страдал от морской болезни, несмотря на все услуги и заботы моей миссис Морган.
Прибыв в Лондон, я поселилась в доме, приготовленном мне нашим посланником, графом Пушкиным, по соседству с ним и имела счастье встретить в его первой супруге добрейшую женщину, одну из самых лучших друзей.
В Лондоне я наслаждалась обществом миссис Морган и графини Пушкиной, пока первая не уехала со своим отцом в Дублин. Тогда, оставив детей под надзором Пушкиной, достойной такого доверия, я осмотрела Оксфорд, Бат и Бристоль.
Разлучившись в первый раз не больше как на тринадцать дней с детьми, я с каждой почтой получала письма от своего сына; он лепетал мне на своем детском языке о лошадиных породах, о том, что видел с помощью Пушкиной, о своих визитах к герцогине Квинсбери и все это описывал с удивительным для семилетнего мальчика мастерством.
По возвращении в Лондон я оставалась здесь только десять дней и все это время отдала обозрению в высшей степени интересной для иностранца столицы. Я не была при дворе и завела мало знакомств, но познакомилась с герцогиней Нортамберленд.
Глава XI
К несчастью для такого жалкого мореплавателя, как я, наше обратное плавание в Кале было очень неудачным. Ветер хорошо служил бы нам по направлению к Индии, но был так противен и бурен для нашего переезда, что мы вынуждены были двадцать шесть часов провести в каюте.
Волны хлестали в окна корабля, угрожая каждую минуту потопить нас; дети мои, необыкновенно перепуганные, горько плакали. Я решила дать им почувствовать все выгоды храбрости над трусостью. С этой целью я указала им на матросов, которые мужественно преодолевали опасности. Потом, заметив, что во всех обстоятельствах жизни надобно поручать себя воле Провидения, я приказала замолчать. Они покорно повиновались и, несмотря на порывы ветра и качку, заснули глубоким сном, между тем как я внутренне трепетала за них.
Наконец мы совершенно благополучно достигли Кале и отправились по брюссельской дороге в Прованс. В Брюсселе мы остановились только на несколько дней и отсюда без всякого промедления поехали в Париж.
В Париже я находилась не более трех недель, жила вдали от света, занятая обозрением церквей, монастырей, статуй, картинных галерей и вообще всех памятников искусства. Я избегала всяких знакомств, исключая знаменитого Дидро. В театры я являлась так, чтобы не быть замеченной, одетой в изношенное черное платье, старомодный чепчик, и садилась среди народа в партере.
Одним вечером, почти перед самым отъездом из Парижа, я сидела наедине с Дидро, когда служанка доложила о мадам Неккер и Жофрэнь. Дидро с его обычной живостью, не дав мне произнести ни одного слова, приказал отказать.
«Но, — сказала я, — мадам Неккер моя знакомая, а Жофрэнь переписывается с русской императрицей, и потому я была бы очень рада познакомиться с ней».
«Да ведь вы уверяли меня, — продолжал Дидро, — что не более двух или трех дней останетесь в Париже! Поэтому она увидит вас два или три раза, никак не больше, и, следовательно, характера вашего не узнает. Нет, я не хочу, чтобы мой идол был предан злословию. Если бы вы прожили здесь два или три месяца, я первый бы познакомил вас с мадам Жофрэнь — она превосходная женщина, но, будучи трубой Парижа, она затрубит о вашем характере, не узнав его хорошенько, на что я вовсе не согласен».
Убежденная замечанием Дидро, я велела девушке сказать, что я нездорова. Этого, однако, было мало. На другое утро я получила от Неккер записку; она писала о страстном желании ее друга увидеть меня и познакомиться с той личностью, о которой она составила самое высокое понятие. Я отвечала, что мое болезненное состояние лишает меня удовольствия принять их, тем более что я хотела бы сохранить их лестное мнение о себе и не потерять нежного пристрастия к моей особе.
Вследствие этого я была вынуждена просидеть весь день дома и послала карету за Дидро. После утренних прогулок, от восьми до трех часов пополудни, я обычно сама подъезжала к его двери и брала его с собой обедать, заговариваясь с ним иногда за полночь.
Однажды, мне помнится, мы коснулись в разговоре крепостного состояния в России. «Вы знаете, — сказала я, — что у меня не рабская душа; следовательно, я не могу быть и тираном. Поэтому я имею некоторое право на ваше доверие относительно этого вопроса. О свободе наших крестьян я некогда рассуждала с вами, и потому старалась по возможности облегчить положение моих мужиков, предоставив им побольше воли. Но опыт доказал, что там, где прекращается над ними власть помещика, начинается произвол правительства, или, лучше сказать, самоуправство мелкого чиновника, который под маской службы позволяет себе и грабить и развращать их. Богатство и счастье крепостных людей составляют единственный источник нашего собственного благосостояния и материальной прибыли; при такой аксиоме надо быть дураком, чтобы истощать родник личного нашего интереса. Помещики образуют переходную власть между престолом и крепостным сословием, и потому для нас выгодно защищать последнее от хищного произвола провинциальных начальников».
«Но, княгиня, — возразил Дидро, — вы не можете оспаривать меня в том, что свобода необходима их образованию и развитию промышленных сил».
«Если бы государь, разбив цепи, приковывающие крепостных к их помещикам, в то же время ослабил кандалы, наложенные его деспотической волей на дворянское сословие, я первая бы подписала этот договор своей собственной кровью. Но вы извините меня, если я замечу, что вы смешиваете действие с причиной: образование ведет за собой свободу, а не свобода творит образование, первое без второй никогда не породят анархию и возмущения. Когда низшие классы моих соотечественников будут просвещены, тогда они сами захотят быть свободными, потому что поймут, как надо пользоваться свободой без вреда для других и плодами ее, столь необходимыми каждому цивилизованному обществу».
«Вы отлично доказываете, милая княгиня, но я еще далеко не убежден».
«В наших основных законах, — продолжала я, — существуют некоторые гарантии против тиранства помещиков, хотя Петр I уничтожил многие из них и между прочим главную оборону бедного крестьянина — жаловаться на своего владетеля. Впрочем, в настоящее царствование губернатор с согласия маршала и дворянского предводителя может наказать жестокого помещика, лишая его власти управления и отдавая его имение под опеку другого лица, избранного самими же дворянами. Этот предмет сильно занимал мою мысль, и я могу объяснить его следующим примером. Представьте себе слепца, лежащего на скале, висящей над бездной: естественный недостаток лишает его возможности видеть всю опасность его положения, но он может пользоваться благом других чувств — он весел, он ест, пьет, спит, слушает чириканье птиц и сам поет в минуты бессознательного самодовольства. Но вдруг является окулист и, не освободив его от прежнего положения, снимает с его глаз повязку. Что должно последовать затем? Поток открытого света только должен увеличить несчастье прозревшего слепца; он перестанет есть, пить или спать и весь погрузится в созерцание окружающей его пропасти, которой избежать ему невозможно. На некоторое время он забудется, а потом, в цвете сил, предастся отчаянию».
Дидро по какому-то механическому движению вскочил с кресел, пораженный меткостью моего объяснения. Он быстро заходил по комнате и в припадке страстного увлечения произнес: «Вы удивительная женщина! Вы разом опрокинули все мои идеи, которые я лелеял двенадцать лет». Это истинная характеристика Дидро, которому я не переставала удивляться даже в бурных порывах его пламенной природы.
Искренность и теплота его сердца, блеск гения, вместе с его вниманием и уважением ко мне, привязали меня к этому человеку на всю жизнь, и даже в настоящую минуту я свято чту его память. Мир не сумел оценить достойно этого необыкновенного человека. Простота и правда наполняли каждое его действие, и главная задача всей его жизни состояла в том, чтобы содействовать благу своих ближних. Если он иногда и увлекался заблуждениями, но никогда не шел против своих убеждений. Впрочем, не мне превозносить его редкие качества; это было делом более достойных его почитателей.
В один вечер, также в присутствии Дидро, мне доложили о Рюльере. Этот господин состоял в миссии барона Бретёля в Петербурге, где я часто видела его как у себя, так и в доме Каменской.
Я изъявила желание принять его, но Дидро, схватив меня за руку, с необыкновенным жаром сказал: «Одну минуту, княгиня: позвольте мне узнать, думаете ли вы возвратиться в Россию, когда кончится ваше путешествие?»
«Но что за вопрос! — сказала я. — Неужели вы считаете меня вправе лишать моих детей Отечества?»
«В таком случае не пускайте Рюльера, а почему — я скажу вам потом».
Это движение было таким живым и искренним, что я невольно повиновалась ему и немедленно приказала отказать очень любезному знакомому, вполне полагаясь на предусмотрительность Дидро.
«Вы разве не знаете, — продолжал он, — что Рюльер написал мемуары о русской революции?»
«Нет, — отвечала я. — Но если это так, то тем больше вы подстрекаете мое желание видеть его».
«Я расскажу вам, — сказал Дидро, — содержание их. Вы представлены во всей прелести ваших талантов, в полной красе женского пола. Но императрица обрисована совершенно в ином свете, как и польский король, с которым связь Екатерины раскрыта до последней подробности. Вследствие этого императрица поручила Бецкому и вашему уполномоченному князю Голицыну перекупить это сочинение. Торг, однако, так глупо был поведен, что Рюльер успел сделать три копии своего сочинения и одну передать в кабинет иностранных дел, другую — в библиотеку мадам де Граммом, а третью преподнес парижскому архиепископу. После этой неудачи Екатерина поручила мне заключить условие с Рюльером, но все, что я мог сделать, — взять с него обещание не издавать этих записок во время жизни как автора, так и государыни. Теперь вы видите, что ваш прием, сделанный Рюльеру, придал бы авторитета его книге, в высшей степени противной императрице, тем более, что ее уже читали у мадам Жофрэнь, у которой собираются все наши знаменитости, все замечательные иностранцы, и, следовательно, эта книга уже в полном ходу. Это, впрочем, не мешает мадам Жофрэнь быть другом Понятовского, которого она во время пребывания его в Париже осыпала всевозможными ласками и потом писала ему как своему любимому сыну».
«Но как же это согласуется со здравым смыслом?» — спросила я.
«Что касается этого, — отвечал Дидро, — мы во Франции мало заботимся о том, думаем и действуем под влиянием минутных впечатлений. Нашего легкомыслия не исправляет ни старость, ни продолжительные опыты жизни».
После этого Рюльер еще два раза толкнулся в мои двери, но его не пустили. Меня глубоко тронула эта искренняя дружба Дидро, и она не осталась без хороших последствий, когда я по прошествии пятнадцати месяцев возвратилась в Петербург. Здесь я узнала от одного лица, некогда обязанного мне моей услугой и близкого Федору Орлову, что Дидро по отъезде моем из Парижа писал императрице. Он превознес до небес мою преданность ей, упомянув и о том, что я решительно отказалась принять Рюльера и тем уронила авторитет его книги гораздо ниже, чем он упал бы от критики десяти Вольтеров или пятнадцати бедных Дидро. Он даже не заикнулся мне о своем намерении уведомить императрицу, руководствуясь единственно своей прозорливостью и дружбой ко мне. Я никогда не перестану вспоминать с величайшей признательностью этот деликатный поступок.