Впервые, говоря с Мыколой о его будущем, ему смотрели прямо в глаза, а не косились на его костыли.
Они даже как будто не интересовали Ивана Сергеевича. Он продолжал спокойно всматриваться в мальчика на костылях, что-то обдумывая и взвешивая про себя.
Мыколе представилось, что это какой-то странный молчаливый экзамен.
Сдаст ли он его?
Он услышал тот же задумчивый, неторопливый голос:
— Ты знаешь, Надюша, дело, по-моему, не так уж плохо. Характер у твоего приятеля есть.
Только всего и сказано было Иваном Сергеевичем. Улыбнувшись детям, он зашагал дальше по коридору. Но размышлений и волнений по поводу его слов хватило Мыколе на много дней.
Он придумал тренироваться — втайне от всех. Готовил Наде сюрприз. Забирался в глубь сада, чтобы его никто не видел, и хотя бы несколько метров пытался пройти без костылей. Делал шажок, подавлял стон, хватался за дерево, опять делал шажок.
Земля под ним качалась, как палуба в шторм. Пот катился градом. Колени тряслись.
Но рот его был сжат. Мыкола заставлял себя думать только об одном: то-то удивится Надя, когда увидит его без костылей! Или еще лучше: он притопает к ней на костылях, а потом отбросит их — ага? И лихо выбьет чечетку!
Увы, как ни старался, дело не шло. Правильнее сказать: ноги не шли. Руки-то были сильные, на перекладине мог подтянуться десять раз. А ноги не слушались. Как будто вся сила из них перешла в руки.
А Надя, не зная о тренировках, по-прежнему придиралась к нему: почему он вялый, почему невеселый?
— Очень жалеешь себя, вот что я тебе скажу! Это пусть нас другие жалеют. А ты себя не жалей. Ты же сильный, широкоплечий. Вот как хорошо дышишь! Я бы, кажется, полетела, если бы могла так дышать.
Да, почти до самого конца она была суровая, требовательная и неласковая.
В тот день они, как всегда, сидели на подоконнике и разговаривали — кажется, о кругосветных путешествиях.
Окно было раскрыто настежь. Внизу по-весеннему клубился-пенился сад. Не хотелось оборачиваться — там, за спиной, вяло шаркали туфлями «ходячие» больные. Коридор был узкий, заставленный шкафами, и очень душный — каждую половицу в нем пропитал опостылевший больничный запах.
И вдруг пахнуло прохладой из сада.
От неожиданности Мыкола откинул голову. Между ним и Надей просунулась ветка миндаля. Это ветер подул с моря и качнул ее, стряхивая лепестки и капли — только что быстрый дождь прошел.
Надя порывисто притянула к себе ветку.
— Какая же ты красавица! — шепнула она, прижимаясь к ней щекой. — Как ты хорошо пахнешь!.. Я бы хотела быть похожей на тебя!..
Она покосилась из-за ветки на Мыколу.
— Будешь меня помнить?
Что она хочет этим сказать? Мыкола заглянул ей в лицо, но она уже отвернулась и смотрела в сад.
— Видишь, какой он сегодня? Белые и розовые цветы — как вышивка крестиком на голубом шелке, правда?
Мыкола посмотрел, но не увидел ничего похожего. Просто стоят себе деревья в цвету, а за ними видно море, по-весеннему голубое. Такое вот — вышивка, крестик, шелк — могло примерещиться только девочке.
И тем же ровным голосом, каким она говорила о вышивке, Надя сказала:
— Уезжаю завтра.
— Как?!
— За мной приехала мать.
Мыкола сидел оторопев.
А волосы над ухом зашевелились от быстрого взволнованного шепота:
— Ты пиши мне! Хорошо? И я буду. А следующим летом приеду: ты будешь без костылей, а я уже стану хорошо дышать. Но ты пиши.
— Надечка… — сказал Мыкола растерянно.
Но не в натуре Нади было затягивать прощание. Неожиданно для Мыколы она неумело коснулась губами его щеки — будто торопливо клюнула. Потом отпущенная ветка мазнула по лицу и стряхнула на него несколько дождевых капель.
Так и остался в памяти этот первый в жизни поцелуй: ощущением прохладных брызг и аромата, очень нежного, почти неуловимого.
Нади давно уже не было, а Мыкола все сидел на подоконнике, удивляясь и радуясь тому, что с ним произошло…
ДОБРЫЙ ФОНАРЬ
Дни после ее отъезда стали странно пустыми. Ничего не хотелось делать, ни с кем не хотелось разговаривать.
По-прежнему пенился за окном сад. Мыкола не хотел видеть сад. И без того все напоминало ему Надю.
Но ведь она вернется через год. Она обещала вернуться.
К тому времени они оба обязательно выздоровеют. Ведь пройдет целый год! И они побегут вдоль аллеи наперегонки, задевая за ветки. А те будут осыпаться белыми и розовыми лепестками и пахнуть так же прохладно, как пахла ветка миндаля, которая протиснулась когда-то в окно из сада…
Но вот за Мыколой приехала мать.
— Не хочу до дому! — сказал сын, стоя перед ней.
— Як цэ так? У больныци хочешь?
— И в больныце не хочу.
— А дэ хочешь?
Мыкола молчал, упрямо нагнув голову.
— Чого ж ты мовчыш? Я кому кажу!
Мать замахнулась на него слабым кулачком. Но он с таким удивлением поднял на нее глаза, бледный, сгорбленный, жалко висящий между своими костылями, что она опустила руку и заплакала.
— Упертый, — горестно сообщила она Варваре Семеновне, присутствовавшей при разговоре.
— Буду у моря жыты, — сказал Мыкола.
— А у кого? Хто тэбэ до сэбэ прыймэ?
Этого Мыкола не знал. Но он никуда не мог отлучиться от своего моря.
Варвара Семеновна смотрела на него с осуждением. И тут из угла дежурки, где тетя Паша перекладывала бинты, вдруг выкатился ее округлый успокоительный говорок.
— Ну, и что ты, милая, расстраиваешься? Невелико дело-то. Хоть и у меня будет жить.
Варвара Семеновна удивилась:
— На маяке?
При слове «маяк» Мыкола поднял голову.
— Мой-то маячником работает, — пояснила тетя Паша матери Мыколы. — Отсюда недалеко, четыре километра. При маяке жилье есть. Нас трое всего: он, я и сынок меньшой. А где трое уместились, там и четвертому уголок найдем.
Мыкола так умоляюще взглянул на мать, что она снова заплакала.
— Ему хорошо у нас будет, — успокоила ее тетя Паша. — Воздуху много, воздух вольный. И на питание не обижаемся. А Варвара Семеновна рядом. Чуть что, будет иметь свое наблюдение.
Варвара Семеновна распустила поджатые было губы:
— Что ж! Если Прасковья Александровна согласна, то я, со своей стороны, как лечащий врач… Морской климат ему показан. Пусть поживет на маяке до осени, до начала школьных занятий…
Башня маяка была невысокой. Но ей и ни к чему было быть высокой. Ведь она стояла на стометровом обрыве, на высоченном крутом мысу. Спереди, справа и слева было море, и только сзади вздымались горы.
Почти две тысячи лет назад римляне держали здесь гарнизон против воинственных и беспокойных степняков. Крепостные стены, сложенные из огромных плит, еще сохранились. У их подножья, а также на дне рва во множестве валялись осколки темно-серого точильного камня. Прошлой зимой в школе проходили Рим, и Мыкола сразу же очень живо представил себе, как легионеры сидят за стенами и в молчании, при свете дымных факелов точат свои мечи.
Конечно, он сделал то, что сделал бы на его месте любой другой мальчик. Распугав двух или трех змей, гревшихся на стене, насобирал целую кучу этих осколков и приволок их домой. Потом каждый вечер перед сном он подолгу с благоговением точил свой перочинный ножик, подаренный матерью перед отъездом. Подумать только: точит его на римском точильном камне, которому без малого две тысячи лет!
Как подтверждают историки, у римлян был огонь на мысу, вероятно, просто костер, в который неустанно, всю ночь, подкладывали хворост.
«Наш» маяк был, понятно, куда лучше. На вершине красивой белой башни (это даже хорошо, что она невысокая, удобнее влезать на нее с костылями) находилась так называемая сетка накаливания. Сделана она была из шелка, пропитанного особыми солями. Снизу подавались пары керосина, которые раскаляли сетку добела.
Устройство в общем нехитрое. По сути, гигантский примус. (С этим достижением цивилизации Мыкола успел освоиться в больнице.) Но обращаться с сеткой надо было осторожно — дунь посильнее, и рассыплется в пепел.[1]
Главное было, однако, не в сетке, а в линзе, которая окружала ее, подобно стеклу керосиновой лампы. Стекло было необычное — стеклянный бочонок. Вместо обручей были ребристые грани. Каждая грань преломляла свет, усиливала его и отбрасывала далеко в море параллельными пучками.
Линза на маяке весила пять тонн. Каково?
С утра до вечера Мыкола ходил за дядей Ильей, мужем тети Паши, и клянчил: «Дядю, визмить мэнэ до фонаря». Иногда он даже божился, что больше не спутает замшу с тряпкой.
Дядя Илья позволил ему протереть оптику, которую уважительно называл полным ее наименованием: «линза направляющая и преломляющая». Мыкола ошалел от радости, второпях схватил тряпку. И тотчас же получил по рукам. Тряпкой протираются лишь штормовые стекла, которые защищают линзу от града, снега и птиц, сослепу летящих на свет. Самое же «направляющую и преломляющую» разрешается протирать только замшей!
Сколько раз, стоя в фонаре, Мыкола воображал, что это не фонарь, а ходовой мостик корабля. Он ведет ночью корабль вдоль берега и напряженно всматривается в темноту. Ни луны, ни звезд! Плывет, как в пещере.
И вдруг камни гранитных стен раздвинулись. Блеснул свет, узенький проблеск света.
— Открылся мыс Федора, товарищ командир, — докладывает сигнальщик.
— Вижу. Штурман, нанести наше место на карту!
Вдали приветливо вспыхивает и гаснет зеленый огонек, будто свет уютной настольной лампы под абажуром. Четырнадцать сотых секунды — свет, четырнадцать сотых — мрак, снова четырнадцать сотых — свет и потом уж мрак четыре целых и три десятых секунды. Можно не сверяться с часами, он знает это без часов. Еще бы! Это же световая характеристика «его» маяка. Дядя Илья, наверное, сейчас в фонаре, не думает, не гадает, что Мыкола проходит мимо…
Кроме фонаря, были у дяди Ильи еще и ревуны. Когда Мыкола впервые услышал их, то подумал, что это стадо коров зашло по брюхо в воду и оглушительно мычит, уставившись мордами на юг.
Ревуны помогали маяку в плохую видимость. Если наваливало туман или начинал идти снег, моряки, застигнутые непогодой, откладывали бинокли. Все на корабле превращалось в слух.
И вот сквозь свист ветра и гул волн донесся прерывистый, очень печальный голос.
Ага! Ревуны! Следите с часами в руках! Две секунды — звук, две — молчание, две — звук, две — молчание, пять — звук, шесть — молчание. Чья звуковая характеристика? Правильно! Подал о себе весть мыс Федора. Предостерегает: «Я — берег, я — берег, уходите от меня в море»!
И рулевой поспешно отворачивает до тех пор, пока предостерегающий голос не пропадает в шуме моря…
Начальник маяка дядя Илья был очень большой, однако негромкий. Говорил он с преувеличенной вежливостью, как казалось Мыколе, потому что произносил «ы» и «у» по-черноморски мягко: вместо «выпить» — «випить», вместо «прошу» — «просю».
Любил порассказать о себе и обычно начинал свое жизнеописание с семи чудес света.
— Слыхал, были когда-то такие семь чудес? Ну, пирамиды там, висячие сады разные. И два маяка среди них считались. Колосс Родосский строен в Греции две тысячи триста лет назад, но простоял только полста, попал, бедный, в землетрясение. И еще другой маяк был, тоже чудо, — Александрийский, в Египте. Сложен из белого мрамора, а высоту имел сто сорок три метра. Простоял полторы тысячи лет! Я уже его не застал, когда ходил в Александрию.
Мой маяк, то есть тот, на котором я родился, пониже, врать не хочу. Но тоже очень красивый. Ты же был в Севастополе, значит, видел его, Херсонеоский! Мой отец служил там старшим служителем, так в старое время назывались маячники.
Но только я настоящего своего призвания еще не понимал. Тринадцати лет, иначе в 1906 году, — тебя тогда и в помине не было, — сбежал из дому и начал плавать юнгой на паруснике «Иоанн Златоуст»…
Пятнадцати лет в Стамбуле дядя Илья заболел оспой. Его сняли с корабля. Около месяца он провалялся в стамбулской больнице, а когда выздоровел и вернулся, место его было уже занято. Пришлось ехать домой.
Отец, подергав беглеца для порядка за ухо, подал рапорт по начальству — его превосходительству господину директору маяков и лоции Черного и Азовского морей. В рапорте он упирал на то, что «хотя сын мой и несовершеннолетний, зато потомственный маячник». Это было принято во внимание, и дядю Илью зачислили служителем Херсонесского маяка в порядке исключения.
— Почему исключения?
— Не подлежал по несовершеннолетию каторжным работам.
— А когда подлежал?