Я не силен в спорах такого рода. Но сейчас мы были не одни: в бойлерной сидел приятель Вальды Виктор Карманов, которого ты прекрасно знаешь. Он спросил: "Каких преимуществ, Юра? Одежда? Еда? Общественное положение? - Его маленькие, в морщинках, глазки глядели из-за очков насмешливо.- Все это, Юрочка, чушь собачья. А вот дерзнул бы ты лишить себя такого преимущества, как чистая совесть? А? Кишка тонка!" Задирал Вальду, а тот простодушно улыбался и спрашивал, что подразумевается под словами "чистая совесть". Карманов погрозил ему пальцем: "Ох, Юрий Феликсович! Ох! Вон у кого чистая совесть! - и кивнул на чайник, в котором хозяин заваривал зеленый чай.- Совершенно чистая".
Внимательно присматривался я к этому двухметровому детине с маленькой и умной головкой. Я знал его как журналиста и еще знал, что живет он один, без семьи. Признаюсь, это сразу насторожило меня.
Нет, Екатерина, я не ищу виновных в твоей смерти. Не ищу, на кого бы свалить ответствен-ность за нее. Но я не буду скрывать от тебя, что первой моей мыслью было: кто-то обманул тебя. А из-за чего еще может учинить над собой такое молодая женщина?
Через два дня после похорон отправился к Раде, у которой ты провела свой последний день. "Но хоть что-нибудь,- допытывался,- ты заметила?" Твоя подруга гладила сидя детское белье. Сидя! И не встала навстречу мне, только глаза подняла, а утюг продолжал ползать. Ее муж подвинул мне стул и тихо вышел.
Я спросил, когда ты уехала от них в субботу. "В шесть двадцать",глядя на утюг, ответила Рада.
Обычный рейсовый автобус... Для всех - обычный. Кроме тебя...
Неужели, беря ключ, ты уже знала? И целуя на прощанье подругу - знала? И проезжая на автобусе мимо ореховой рощи, где гуляла с ее детьми - знала? Все, все это знала - в последний раз...
Еще я спросил, с кем дружила ты последнее время, я дважды повторил этот вопрос, и Рада, по-прежнему не отрывая от утюга взгляда, ответила: "С Юрием Феликсовичем. В институте преподавал".
Философом Вальдой насмешливо звала его, но это вначале, после же, когда совсем под откос пошла твоя жизнь со Щукиным, говорила о нем иначе.
Узнав, что философ Вальда ушел в истопники, я имел неосторожность сказать в твоем присутствии: "Малость того?.." Как сверкнули твои черные глаза! "Ты же не знаешь его, папа!" - "Почему? - удивился я.- Я видел его". Ты нехорошо усмехнулась: "Когда?" - "Не помнишь? Когда тебе диплом вручали".
Забыла... У тебя и в мыслях не было приглашать нас, но матери хотелось посмотреть ("Профессиональный интерес к церемониям?" - съехидничала ты), а заодно в последнюю минуту и я поехал. Вальда сидел в президиуме с самого краю, бочком как-то - круглолицый, улыбающийся, кивал в такт напутственным словам председателя государственной комиссии.
Диплом тебе вручали одной из первых. Он был красным, твой диплом, но, кажется, тебя это больше забавляло, чем радовало. Неслышно произнесла слова благодарности и быстро, с закушенной губой, прошла на место. Рассмеешься сейчас, почудилось мне. А Вальда... Что мне был Вальда, этот розовощекий философ, ползавший на карачках в поисках удравшего воробья? Кто бы мог подумать, что такую роль сыграет он в твоей жизни (и смерти!). До самого конца не подозревал я, что это к нему отправлялась ты по вечерам в любую погоду. Рада сказала... И при этом как-то странно посмотрела на меня.
Я понял ее. Не подобает так вести себя отцу, который только что лишился дочери... После я не раз ловил на себе подобные взгляды: слишком большую живость проявлял, энергию и интерес к вещам, которые, по всеобщему мнению, мне в моем положении должны быть безразличны. Себя подставляли на мое место и, содрогаясь, не меня, а себя жалели, радуясь в глубине души, что их минула такая ужасная участь. Ведь все они тоже были родителями.
Не все. Соня, когда я внезапно появился у нее после долгого отсутствия, как-то сразу сказала мне своим растерянным видом, что вот у нее нет детей, одна, и себя на мое место она не ставит. Знала бы ты, какое облегчение почувствовал я. И одновременно - весь ужас случившегося. Тебя нет больше... Даже видя тебя в гробу, даже отдавая Лобикову - навсегда твой паспорт, который, оказывается, требовалось сдать куда-то, я не ощущал этого так остро. Она смотрела на меня, прижав к груди маленькие руки. Я снял мокрую шапку, потряс ею, стянул и тоже слегка потряс пальто, такое тяжелое вдруг, аккуратно повесил. На ноги поглядел. Подумав, снял ботинки. А она все смотрела...
Мы не виделись полгода. Был конец января, суббота, шел липкий снег. С утра твоя мать облачилась в торжественный, специально для обрядов, костюм. Больше четырех месяцев лишь канцелярщиной занималась в своем "Узгиме", а по пятницам, субботам и воскресеньям, когда дворец благоухал цветами, когда там звучали в честь молодоженов речи и стреляли пробки из-под шампанского, безжизненно сидела дома под моим бдительным присмотром. Все, больше он не требовался ей. Мы оба ушли: она к себе, в свой карнавал и праздник, еще нездоровая, еще слабая, а я к себе, в мертвый без посетителей и телефонных звонков кабинет - разбирать поднакопившуюся почту. Все как при тебе. Письма на тех же бланках, те же подписи, та же высокая кирпичная труба в окне, которая хорошо просматривается с набережной Ригласа. Когда-то очень давно, мы шли здесь втроем - я с матерью и ты, девятилетняя матрешка в красном платьице. Тополя еще не покрылись зеленью, но в их голых кронах уже возились грачи. От толстых стволов пахло сыростью. Мы с матерью, разыгравшись, прятались за ними - большие и глупые, суетливые, как грачи. От тебя прятались... Помню, как гомонили птицы, как шумела зеленая, в пене и весеннем соре вода, а тут сейчас было так тихо. Я сидел, положив руки на стол, и по щекам у меня текли из-под очков слезы. Впервые за все это время. Впервые... Потом я достал из шкафа чистое полотенце и долго умывался в туалете холодной водой. А в голове уже была мысль о Соне. Уже знал, что пойду к ней и что у нее мне будет хорошо. Иначе, чем прежде, когда являлся веселый, со сладостями и вином, цветами, и мы вдвоем праздновали с ней неизвестно что - нашу встречу, по-видимому. Иначе, но хорошо. А праздновали-то по-настоящему, с песнями - да-да, с песнями, теми самыми, которые и ты любила. Вот только дома я пел один, а там она мне помогала. Конечно, голос уже был не тот и техника не та, а когда-то она ведь у меня была - техника. Какая-никакая, но была: не прошли даром занятия в школьной, а потом в институтской самодеятельности. Концерты давали!
Необструганные доски клались на опрокинутые вверх дном ведра или стопу полуразбитых, в окаменевшей глине, кирпичей - это были места для зрителей. Хорошо еще, если имелся движок, а то ведь выступали при керосиновых лампах и раз даже - при свечах, что горели по краям сцены в граненых стаканах. Две, помню, погасли, когда я грянул под баян:
С далекой я заставы,
Где зелень, и дом, и скамья...
так что, Катя, я не совсем врал, бахвалясь перед захмелевшей компанией: "Э-э-э! Как пел когда-то Танцоров! Свечи гасли". Ну конечно, бахвалясь, и тем не менее ты, против обыкновения, не насмешничала, не ставила под сомнение мои слова, просила: "Еще, папа!"
Никогда прежде Соня не говорила о тебе. Ни о тебе, ни о твоей матери. Но про себя-то помнила каждую секунду: вы - есть, вы ждете меня (даже когда не ждали) и я - ваш, а здесь, у нее,- птица залетная. Случалось, я засиживался у нее допоздна, мы пели, потом я спохватывал-ся: пора! - но вставал не сразу. Топтался в прихожей, искал то шапку, то шарф, который почему-то валялся на полу. "Сигареты?" - напоминала она. Я охлопывал карманы, а она смотрела на меня, и глаза ее смеялись. "Нету?" - и быстро шла в кухню или на балкон, где я курил летом в зелени густого вьюна.
Как правило, домой возвращался пешком, хотя путь был неблизкий. Ты умерла, и все это кончилось, пока в тот январский день, умываясь холодной водой, один в конторе, я не понял вдруг, что сегодня отправлюсь к ней. Увиделось, как сижу у нее, по-старому говорим о разном и я, вытянув губы, пью из блюдечка обжигающе горячий чай.
Не спешил. Не волновался. Не гадал, шагая под мокрым снегом, дома ли она. Уже совсем стемнело, зажглись фонари. У металлического гаража с распахнутыми воротами возился с железками мужик.
Я позвонил. "Кто там?" А прежде (и потом тоже) открывала, не спрашивая.
Мы не поздоровались. Я стоял и смотрел, а она, отступив, растерянно ждала с прижатыми к груди маленькими руками.
Медленно переступил я порог. Снял, отряхнул и аккуратно повесил шапку. Разулся. Топчась в носках, глянул на нее сбоку, и в ту же секунду она прильнула ко мне. Горько плакала у меня на плече, а я, успокаивая, гладил ее мягкие волосы.
На зимние каникулы поехали с Ильей в Светополь - вдвоем на один билет, который полагался ему как студенту железнодорожного института. Пять месяцев не был в родном доме. Родном - это я сразу ощутил... На столе лежала огромная буханка белого хлеба - теплая еще, с румяной корочкой. У меня слюнки потекли. На крышке пианино, которое мы разыскали, вернувшись из эвакуации, высилась кипа уже прочитанных газет. Мать держала их отдельно от свежих - те дожидались своей очереди на туалетном столике. Тут же стояла тарелка с яблоками. Топилась печь, и это тоже было домашнее, свое. Знал бы я!..
Все детство ведь прожил с печкой - в отличие от тебя, которая родилась в квартире с паровым отоплением. Тем чудовищней, что такую избрала ты для себя смерть. Как в голову-то пришло? Конечно, домов с печным отоплением в Светополе много, и до тебя наверняка доходили слухи, что то здесь, то там угорел кто-то - из-за собственной халатности, но где, но кто делал это умышленно? Случись подобное не в конце августа, а зимой, то еще оставалась бы надежда, что это несчастный случай: поторопилась закрыть трубу. Но, во-первых, кто же в наших южных краях топит печь в августе, а во-вторых записка.
"Простите меня. Мне не плохо".
Но тогда почему, раз не плохо? Почему? Я легко разыскал Вальду и, явившись в его бойлерную, без предисловий сказал, что я твой отец. "Очень приятно",- ответил он, улыбаясь и мелко кивая - полненький, большеголовый... Неужто не знает? Минула ровно неделя, и мне казалось: все знают, все исподтишка присматриваются ко мне, все гадают: почему? А он, единственный, кому, возможно, известен ответ, даже не слыхал ничего? Или делает вид, что не слыхал? На маленьком столе с будильником и ромашками в молочной бутылке лежала раскрытой толстая книга. От чтения оторвал - как много раз, входя, отрывал тебя. Неслучайным показалось мне это совпадение...
Беспокойство выразилось на его крупном лице. "Она умерла,- сказал я. И прибавил, не спуская с него глаз: - Вы не знали?"
Исчезнувшая было улыбка снова раздвинула губы, и снова чуть приметно закивал он. "Как умерла?" И все улыбался, и все мелко-мелко кивал, как заведенный. Не знает... Я сел. "Мне хотелось бы поговорить с вами, Юрий Феликсович".
Примерно то же самое сказала мне спустя год твоя бабушка. "Сядь, Алексей. Нам надо поговорить с тобой" Я не шелохнулся. "О чем?" - буркнул, и она ответила спокойно. "О Кате". Старый педагог, давно, видимо, собиралась нелицеприятно побеседовать с сыном, но, соблюдая приличие, терпеливо ждала, когда минет годовщина твоей смерти. "Не надо, мама",попросил я. "Надо, Алеша. Надо... Ее ведь не вернешь...- Будто я не знал этого! - Ее не вернешь, а живые требуют внимания. Ты очень... Ты очень недобр с Ниной". Ей всегда была по душе твоя мать... "Она что, жаловалась тебе?" - "Не жаловалась. Но я вижу... Она так переживает за тебя".
За меня? Это задело сильнее всего - что за меня, что ты как бы уже списана со счета. Погоревали годок - и довольно. "Я пойду, мама. Извини меня, но я пойду",- и вон из комнаты, а навстречу - добрая Мария с вазочками в руках. В одной варенье, и в другой - варенье. Она замечательная, Мария! Она лучше нас всех.
Но даже с ней я не говорю о тебе, а вот с твоим бывшим мужем говорю (иногда), а также с Соней, которая в глаза тебя не видела. Если, конечно, не считать той ночи, когда она, узнав о случившемся, до утра не сомкнула глаз. Начало светать, и тут вдруг она заметила, что тюлевая шторка на балконной двери, распахнутой настежь, как-то странно приподымается. А странно оттого, что ветра не было. Приподымается, горбится и - что это? Медленно кружась, в подвенечном платье в комнату влетаешь ты. Лица твоего не разглядела, да и не знала, какое оно, твое лицо (лишь много времени спустя я принес ей твою фотографию), но никаких сомнений, что это ты, у нее не было. Представляю, как испугалась она...
А я? Я бы обрадовался. Я точно знаю: я бы обрадовался. Но мне ты не снишься.
Целуешь возле автобуса Раду, а сама знаешь: больше уже не увидишь ее никогда! Берешь у кондуктора билет и думаешь: последний билет. Смотришь в окно на освещенную вечерним солнцем ореховую рощу, где когда-то гуляла с детьми Рады, и понимаешь: роща останется, и солнце останется, и Рада останется, и подрастут ее дети, а тебя не будет. Нигде...
Когда уходил, ты еще спала, ты была в своей комнате, но хоть бы какое-нибудь предчувст-вие шевельнулось во мне! Утро было прекрасным. Роман завел двигатель - он ровно, послушно заговорил в тишине, но я сел не сразу. Взявшись за холодную ручку, медленно вдыхал свежий воздух. Чирикали воробьи. Ярко-зеленые тяжелые листья хмеля, опутавшего беседку, не шевелились.
Наконец мы поехали. Мне запомнилось, как на лобовом стекле сияли кое-где капельки воды - чистюля Роман успел вымыть машину. Но я мог еще отпустить его (не такой уж срочной была поездка), мог вернуться домой, открыть дверь в твою комнату, увидеть тебя, живую... Хотя нет, зачем же открывать? Встать, сесть, лечь, как собака, на пороге. В машину посадить, чтобы ты, несмотря на близорукость, разглядела на умытом стекле эти сверкающие капли. В Витту помчать по еще пустому шоссе - с той умопомрачительной скоростью, на которую ты безуспешно подбивала осторожного Романа...
Ничего этого я не сделал. В Тополиное укатила ты вместо Витты - к Раде в Тополиное, и в тот же день, вечерним автобусом, которым не ездила никогда, вернулась обратно.
Не знаю, как Рада, а ее муж заподозрил неладное. Он сам сказал мне об этом, пожаловав однажды вечером с чудодейственной настойкой, которая, собственно, и подняла на ноги твою мать. Она ведь тогда жить не хотела... Я - держался, я, несмотря ни на что, держался, а она, Катя, не хотела жить...
Шел дождь. Муж Рады приехал на машине, но дорогу перерыли, так что подъезда не было, и он, в одном пиджачке, промок до нитки. Рыжеватые волосы налипли на лоб.
Внимательно осмотрев твою мать, поставил на подоконник пузырек с мутной жидкостью. Ты ведь знаешь, что каждую весну он уходит в горы за травами...
Вдвоем пили мы на кухне чай. Вот тут-то я и узнал подробности твоего последнего гостевания у них.
Обложившись тазами и ведрами, шинковали во дворе овощи - для соте, которое, пастеризованное и закатанное, хранилось потом всю зиму и которое съели уже без тебя.
Ах, как хорошо вижу я все это! Вижу вкопанный в землю, покрытый пластиком стол между черешневыми деревьями, вижу Раду в ситцевом халатике и тебя с широким ножом, которым ты режешь крупный глянцевитый баклажан, вызревший в пяти шагах от вас... И вдруг откладываешь нож. "Сегодня,спрашиваешь,- еще есть автобус?"
Куда вдруг заторопилась ты? Зачем? Неужто для этого? Неужто, беря ключ от пустующей квартиры на окраине Светополя, уже знала, для чего она понадобится тебе?
Без обиняков спросил я у Вальды, когда ты была у него последний раз. А он? Он то ли не понял меня, то ли не расслышал. Кивал все так же, все так же улыбался... Что-то бессмысленное было в его бабьем лице. И вдруг выпуклые глаза встревожились. Внимательно посмотрел он на меня. "Вы сказали, она умерла?"
Тебе шел пятнадцатый год, когда впервые закрутило тебя. Книги, рисованье (Надя Рушева не встала еще на твоем пути) - все было заброшено. Из школы возвращалась поздно. Портфель летел в одну сторону, шапка - в другую, ты заявляла с порога: "Я ужасно голодная", что-то хватала со стола немытыми руками и в ответ на замечание матери быстро чмокала ее. Переоде-ваясь, весело напевала: "Ах, какая я голодная, какая я голодная..." Что здесь гадать - все ясно! Тебе четырнадцать, на всех углах продают подснежники, которые стали вдруг твоими любимыми цветами, и ты заявляешь в одну из суббот, что завтра идешь за ними в лес. "А ничего?" - волнуется мать, но я успокаиваю ее с хитрым видом: "Ничего. Защита надежная". Ведь я имел честь лицезреть его. Широкоплечий, на две головы выше тебя, вышагивал он с детским каким-то ранцем за спиною и твоим синеньким, тоже детским на вид, портфельчиком в руке. Еще голыми стояли деревья, а у него - все нараспашку, без головного убора. Впрочем, какой убор налез бы на копну его светлых волос?
Я попросил Романа остановиться (не Романа; Алексей Львович возил меня тогда). "Что передать дома?" - осведомился, открыв дверцу. Твой краснощекий великан глядел на меня с простодушным недоумением. А вот твое лицо окаменело. Лишь на мой повторный вопрос - во сколько, дескать, изволит прибыть ваша милость? - процедила: "Не знаю". И с опущенными очами прошествовала мимо.
Даже Рада не поняла, отчего вдруг ты решила закопать себя на целых три месяца в скучном Джиганске. В пригороде Светополя - хозяйство отца, твои сокурсники с удовольствием проходят здесь практику, а ты отказалась. "Почему?" - с удивленной улыбкой спросила Рада. В волосах у нее белела ромашка. Кто сказал бы, что у этой девушки - трехгодовалый сын? Ее Володя уже работал врачом, а в неурочное время лечил травами да настойками, но его слава исцелителя еще не шагнула за пределы Тополиного. Именно здесь, в Тополином, ты и хотела бы практиковаться, но что делать в виноградческом совхозе студентке ветеринарного факультета? Ты не настаивала. Нельзя так нельзя, и заявила, что поедешь в Джиганск.
Нас с матерью не удивил твой каприз. Знали, какой непростой у тебя характер, и всю бесполезность спора с тобой знали, а вот Рада спросила с улыбкой: "Почему?" Бескровное лицо твое окаменело и замкнулось, как когда-то окаменело и замкнулось в ответ на шутливый вопрос отца, во сколько изволишь быть дома? Твой белокурый великан всю шею вывернул, глядя на меня. Я до сих пор не уверен, что ты объяснила ему, кто этот раскатывающий в служебной "Волге" тип. А он наверняка спрашивал. Так простодушно и озадаченно смотрели его карие глаза... Что-то баранье было в них, и сейчас, по прошествии многих лет, я вдруг засомневался, он ли был истинным виновником твоего тогдашнего состояния.
Месяца четыре прошло после моих первых визитов к Вальде, и вот в начале февраля (с неба сыпалось не поймешь что: дождь ли, снег; как раз в такую погоду и ты, случалось, уходила из дому...) - в начале февраля я вновь пожаловал к нему в бойлерную.
Как и тогда, в сентябре, я застал его за книгой. "Не помешаю?" Он растерялся, закивал своими частыми кивочками, усадил меня и предложил чаю, прибавив вопросительно, что чай зеленый. Тут было тепло, очень тепло, жарко. "Может, снимете?" - неуверенно показал он глазами на пиджак, и я снял. "Собственно,- проговорил,- я к вам без дела". Он закивал, соглашаясь, заулыбался: "Да-да, пожалуйста... Я сейчас заварю",- и скоро на низком столе появились две пиалы, чайник с щербатым носиком и дешевые конфеты. И ту, и другую пиалу ты наверняка столько раз держала в своих тонких пальцах, а поверху вот так же плавали коричневые палочки.
Третьей пиалы не было, поэтому Виктор Карманов, которого я впервые увидел, если не ошибаюсь, в середине марта, пил из эмалированной кружки. Ему было все равно - из чего, что... Сколько раз довольствовался, не замечая, чистым кипятком! А не замечая оттого, что был заворожен собственным красноречием.
Говорил он лихо. Никого не щадил, и меньше всего - самого себя. С каким-то даже удовольствием прохаживался по собственной персоне.
Тебе должно было нравиться это. И сам он мог нравиться тебе ироничный, прочитавший уйму книг, плюющий на авторитеты.
Не просто нравиться. Не просто... Я подумал об этом в первый же вечер, когда познакомился с ним у Вальды и понял, что он здесь свой человек. Стало быть, он прекрасно знал тебя, но ему невдомек было, что я - твой отец (а сказать прямо об этом в моем присутствии Вальда не решался), и он продолжал с упоением рассуждать об инстинкте самосохранения.
Наш хозяин забеспокоился. "Вот, кстати, Алексей Дмитриевич... Он как раз занимается тем, что сохраняет. В промышленных масштабах. ." - "Не понял,- сказал Карманов.- Что значит - сохраняет в промышленных масштабах?" И, повернувшись, поглядел на меня сверху насмешливыми глазками. "Алексей Дмитриевич,- с запинкой объяснил Вальда,- командует всеми консервными заводами области".- "Прекрасная работа,- отозвался Карманов.- Она располагает к мудрости. И знаете почему? Потому что...- Он вдруг осекся.Консервные заводы? Так вы... Ваша фамилия..." - "Танцоров,- сказал я.- Моя фамилия Танцоров".
Карманов, насупившись, отвел взгляд. Стянул очки, долго протирал их полой кургузого пиджачка, а Вальда тем временем хлопотал с чаем и все говорил, говорил что-то, но все равно такая тишина стояла в бойлерной...
Наконец журналист надел очки. "Я знал вашу дочь",- произнес он.
Семь или восемь месяцев прошло после твоей смерти, весна в разгаре была - первая весна без тебя. Все расцветало, распускалось, смеялись девушки, а в синем небе летел наискосок красный шарик. Боже мой, как, оказывается, это может быть страшно: обычный детский шарик в весеннем небе! Задыхаясь, я просунул руку под стянутый галстуком ворот рубашки, рванул, пуговица отлетела... Обычный детский шарик. Просто шарик, и ничего больше. Я понимал, конечно, что нервы у меня ни к черту, и все понимали, а Лобиков - тот прямо-таки опекал меня на правах близкого человека. Самого близкого... О моих нервах пекся - как пекся о них в тот день, когда, открыв обитую с обеих сторон дверь, произнес смиренно: "Вы позволите, Алексей Дмитриевич?" Бесшумно пересек кабинет, постоял с опущенными глазами, неслышно стул отодвинул, и лишь когда я, снедаемый страхом за мать, просипел: "Да говорите же наконец!" - изрек торжественно: "Мужайтесь, Алексей Дмитриевич. Мужайтесь!" И снова сделал паузу, подлец.
Вальда не знал. Эта бессмысленная улыбка, эти механические, как у заведенной куклы, кивочки... "Когда,- повторил я,- она была у вас последний раз?" Он все улыбался и кивал. Никак не мог уразуметь, чего я теперь, когда тебя нет на свете, хочу oт него. Я объяснил. Была ли ты у него в воскресенье, последнее воскресенье августа, двадцать восьмого числа? Сосредоточившись, встревоженно покачал он своей большой головой: "Нет. Я не дежурил в воскресенье"
А если б дежурил? Если б Рада не дала ключ? Если б не в понедельник, а в воскресенье вечером ткнулся сосед в не запертую тобой дверь (почему, задумав такое, не заперла ты дверь?) и выволок бы тебя, еще живую, на свежий воздух, и откачал бы, как, случалось, откачивали горемык, что слишком торопились закрыть трубу?..
Двое детей и их отец погибли так на Фонтанной улице. Лишь мать из последних сил, уже в беспамятстве, выползла на порог, но - боже мой! - что ждало ее, когда очнулась! Весь Светополь говорил об этом. Тебе лет семь или восемь было, ты рисовала что-то, но, оставив карандаш, подняла испуганные глаза. "А мы не можем угореть?"
Хоть бы капелька этого страха сохранилась в тебе! Хоть бы капелька... Я успокоил тебя: ну что ты, у нас ведь и печки нет, но этот случай врезался тебе в память. Спустя несколько лет заговорила о нем на подмосковной даче: "Помнишь, на Фонтанной двое детей угорели?"
Я не сразу даже понял, о чем это ты. Какая-то Фонтанная (к тому времени ее уже переименовали), дети какие-то... Все давно выветрилось из головы, а ты, оказывается, держала.
Может, это-то и погубило тебя. Все помнила, все - мы с матерью, глупцы, не могли нарадоваться на твою память. Сколько мусора накопилось в ней за четверть века!
"Она ведь часто бывала у вас?" - спросил я Вальду. Он закивал: "Часто...- А затем уточнил: - Раньше".
Раньше - это до августа? В июле? В июне? Или еще раньше? Лето, как и в нынешнем году, выдалось знойным, картофельную ботву выжгло, она ссохлась и пожелтела, а клубни в потрескавшейся земле редко превышали размерами грецкий орех. Ты сидела у распахнутого настежь окна, но как-то сбоку и в сторонке, не глядя на улицу, медленно остывающую от дневного зноя. Даже книги не было у тебя. Ты вообще стала меньше читать, реже выходила по вечерам из дома, зато подолгу простаивала возле аквариума, пока он не развалился вдруг на две части.
Я первым обнаружил это - ни тебя, ни матери дома не было. В растерянности замер посреди комнаты. Паркет потемнел и слегка вспучился, вразброс валялись тусклые рыбки с уже высохшими плавниками. Со стола, на котором еще утром красовался стеклянный маленький дворец, свисала водоросль.
Обычно я не курю ночью, а здесь, сунув ноги в шлепанцы, вышел на балкон. Из распахнутых окон доносились звуки беспокойного сна: храп, покашливание, чей-то протяжный вздох или вдруг обрывистый взвизг диванной пружины.
Тебя я заметил не сразу. Ты притаилась в дальнем углу нашего длинного балкона, вернее - лоджии, и не шевелилась, но что-то заставило меня (я отлично помню это) посмотреть в твою сторону. Я не испугался, нет, я вообще, знаешь ты, не робкого десятка, да и кого бояться на собственном балконе, но неприятное чувство было - это я тоже помню. Не шагнул к тебе, не окликнул - стоял и смотрел с сигаретой в руке, и ты тоже стояла и смотрела.
Я поежился. Тщательно раздавив окурок о холодный бетон, хотел было пульнуть его вниз, но постеснялся, унес с собою и бросил в мусорное ведро. Было начало августа, еще двадцать дней оставалось, и можно же было что-то сделать, но что, что? Я и сейчас не знаю этого. Все вечера сидела дома, в своей комнате, причем дверь закрывала, хотя духота стояла страшная. Но читала... Это, вижу я теперь, было самым грозным симптомом - что не читала, но я не придал ему значения, хотя, помню, и удивился, застав тебя у окна без всегдашней книги в руках. "Тебя,- сказал,- к телефону".
Ты внимательно поглядела на меня и, словно стараясь определить по моему лицу, кто звонит, но так и не проронив ни слова, встала и спокойно прошла мимо.
Голос, который учтиво спросил тебя, был мужским,- вот все, что запомнил я. Это мог быть голос Вальды, но и Виктора Карманова тоже. Мое мнение склонялось в пользу то одного, то другого - в зависимости oт того, кто, казалось мне, имел больше шансов вскружить тебе голову. Оба они жили иначе, чем я, знали то, чего не знал я, и именно с ними - с ними, а не со мной - провела ты столько часов, наверняка ведь беседуя о чем-то. Со мной же в ту августовскую ночь даже словечком не обмолвилась.
Я не упрекаю тебя, упаси бог! И мне ведь нечего было сказать тебе. Не о чем спросить... Понимаешь, не о чем. Даже сейчас, задним числом, не могу подобрать слов, которые не прозвучали бы фальшиво. До конца дней своих буду помнить это молчаливое стояние в нескольких шагах друг от друга и в то же время так далеко, словно и балконы, и дома, и даже города были разными. До конца дней...
"У тебя,- сказал я Соне,- есть одно замечательное качество: ты не думаешь о будущем".
Легкие скобочки появились у губ - это она улыбнуться старалась. "Почему? - возразила.- Думаю..."
Опять было лето (опять! И потом еще одно. И еще...), но не такое жаркое. На ее маленьком балконе, как и когда-то на нашей огромной лоджии (в тот год она, пустая, казалась еще огромнее), цвел крученый паныч. Я курил здесь, в комнате, но дым туда выпускал. "Думаешь, да,- согласился.- Но не боишься его. В смысле - будущего".- "А чего его бояться? - И вдруг ласково передразнила: - Будущего?" Ничего особенного, простые слова, улыбка обыкновенная, но сердце забилось, словно выкурил несколько сигарет подряд.
Я прикрыл глаза. "Ты хотела бы жить... где-нибудь в деревне? Чтоб пасека, сад свой... Куры".
Уж не дом ли Рады виделся мне? Надежный и спокойный дом - я почувствовал это сразу, когда, помнишь, мы сделали крюк, чтобы забросить тебя в Тополиное. На крыльце стояла под лучами солнца молодая хозяйка, а рядом - два чистеньких пацана, собака и сиамский кот.
На воскресенье, на семь вечера, был назначен спектакль театра теней, но день прибавил, и в семь даже смеркаться не начинало. Какие уж тут тени! А в половине девятого - фортепьянный концерт, на котором твоя бабушка разве могла не быть!
Обескураженный отец бросился занавешивать окна. На стул табуретку взгромоздил, залез - коренастый, со стриженым, как у мальчика, затылком, рубашка вылезла из брюк.
После долгих мытарств один конец одеяла был закреплен, но стоило за другой взяться - отлетел, и пирамида едва не рухнула. Мария - с красным испуганным лицом - изо всех своих девчоночьих силенок держала табуретку. Я покатывался со смеху. "Ну какой же это театр? - подпустила мать.- Это цирк. А на цирк мы сегодня не договаривались".
Стремглав выскочил я во двор. Тут было по-весеннему привольно и весело, орали мальчишки, а дома остались у нелепых деревянных фигурок, невесть зачем разукрашенных, взмокший от старания "неактивный человек" и его тринадцатилетняя дочь, моя сестра, будущая тетка твоя.
Мы одинаково растерялись, увидев друг друга - я и твой Вальда, которого насмешливый Карманов зовет Упанишадом. Среди заброшенных, в буйной зелени, могил мне сразу вспомнилась эта ироническая и тогда еще непонятная мне кличка.
На нем была белая куртка и парусиновая фуражечка. Медленно двигались мы перпендику-лярно друг к другу, пока тропинка, по которой он пробирался, не пересеклась с главной дорогой, тоже, впрочем, запущенной и разбитой - по ней после очередных безуспешных поисков брел я.
К выходу шли вместе. Он знал, что ты похоронена на новом кладбище, но, деликатный человек, не спрашивал, что я делаю здесь. О матери заговорил она умерла, когда ему было три года. В Светополе немцы хозяйничали... Он смутно помнит, как ехал на подводе, свесив ноги, а взрослые - двое или трое соседей - понуро брели следом. И еще помнит свое удивление, когда заколачивали гроб. Вот какие подробности поведал он мне. Его откровенность подбила меня на вопрос, который в иное время я ни за что бы не задал: "Почему вы бросили работу?" Мы приближались к толстому, сложенному из камня-ракушечника кладбищенскому забору, что светлел, полуразрушенный, в зелени сирени, жасмина и кустиков желтой акации. "Я не бросал работы,сказал Вальда.- Я занимаюсь чем и раньше. Но уточнил все же: - Только не преподаю".
Ничего себе - только!
Вообще-то мне говорили, что от бедняги ушла жена с трехлетним сыном, красивая женщина,- никто, однако, не заметил, чтобы он так уж убивался. Еще, говорили, в институте сложилась тяжелая обстановка, но это тоже мало что объясняет. Есть ведь другие институты, другие работы есть - по специальности, но он предпочел бойлерную.
Вальда понял, что я не удовлетворен его ответом. Он пытливо глянул на меня - колебался, видать, сказать ли, нет, и решил: сказать. Тут-то я и услышал от него, что наше, мол, поведение во многом определяется страхом. "А страх... Вы знаете, что это такое?" - "Что?" - "Страх - это боязнь утраты. Мы ведь все время боимся что-то потерять. Здоровье. Материальное благополучие. Уважение близких... Вы, конечно, не согласны со мной..."
Я думал. Мне кажется, в тебе такого страха не было. Вообще никакого... К овчарке подошла, четырехлетний гном,- к этакому чудовищу с подрагивающими усами. У меня обмерло все, но ни крикнуть, ни подскочить не решался, понимая, что это может спровоцировать пса на какую-нибудь пакость. В ужасе глазами поводил, ища хозяина. Вот он! И тут же понял по его умиленному виду, что ничего не грозит тебе. "Дрессировщицей будет",- проговорил он.
Стрекаловой тоже не испугалась. На рожон полезла - молодая и неопытная, не закаленная в административных битвах. И - против кого? Против самой Стрекаловой.
Это была трудная зима, и не только из-за войны, которая разгорелась у тебя с всесильной Людмилой Васильевной. Столько разного навалилось, но ты ты не выглядела загнанной и усталой. В приподнятом настроении возвращалась домой, быстро шубку скидывала, бросала: "Привет",- и, на ходу отщипнув виноградину, сразу к аквариуму шла. "Мне не звонили?" - спрашивала, а сама уже любовалась через стекло своими рыбками. Все время ждала каких-то звонков, хотя со Щукиным формально не порвала.
Люди убеждены, что не ты дала ему от ворот поворот, а он бросил тебя, и опять-таки не просчитался, стервец. Разве идет хоть в какое-нибудь сравнение с тобой, избравшей себе такую ужасную участь, его жизнелюбивая супруга, курносенькая модница в огромных очках и с красивыми к тому же ногами? (Это ты подметила: "У нее красивые ноги".)
"Мне кажется...- проговорил твой муж, подкараулив меня вечером возле увитой хмелем беседки.- Мне кажется, Алексей Дмитриевич... Но это между нами, хорошо?" - и искательно заглянул мне в глаза. "Ну, ну, что еще?" буркнул я, голодный и вконец измочаленный, каким, помнишь, всегда возвращался домой в пик сезона, а то и не возвращался, в районе ночевал (чаще всего действительно в районе, Соня тут ни при чем). "Мне кажется...в третий раз начал Щукин, к тому времени уже отпустивший усики (помню, как раздражали они меня в эту минуту). И выдохнул, наконец: - Мне кажется, Катя беременна".
Смотри, дочка, какие разные люди - Щукин и его отец: один - пижон, аристократ (ногти маникюрным прибором обрабатывает), другой - невзрачный мужичишка. Легче руками объясняется, чем языком, и неудивительно: эти узловатые, неуклюжие на вид руки с коротко остриженными ногтями могут все руки слесаря-лекальщика! Такие, говорю, разные, но замечала ли ты в своем бывшем муже непочтительность к отцу или насмешливое снисхождение? Помнишь, как расспрашивал он о роботе, для которого Георгий Львович творил какие-то сверхсложные детали? Не из вежливости расспрашивал... Ему и впрямь было интересно, и нам тоже было интересно - мне, матери, тебе. Даже тебе! В тот вечер ты не ушла к своим книгам, с нами осталась, и прямо-таки смотрела в рот своему косноязычному свекру. А ведь и я мог поведать тебе кое-что любопытное, но разве стала бы слушать ты про какие-то там пастеризаторы непрерывного действия или хитроумную машину, сдирающую кожу с персиков!
А вот о беременности твоей он не знал. Не сказал ему Щукин. Родному отцу не сказал. И вообще, думаю я, никому на свете. А мне - сказал, но в первый момент, замотанный и голодный, я не увидел в его сообщении ничего особенного. Больше полугода прожили, институт позади, на работу оформлялась... Самое время рожать. "Очень хорошо,- буркнул я.- Поздравляю".
Чего хотел от меня твой муж? Зачем поверял мне ваши интимные тайны? Чего боялся? Того, что не оставишь ребенка, а лишь он и мог сохранить вашу уже разваливающуюся семью?.. Ну а я-то что! Можно подумать, ты послушалась бы меня... Твое лицо, только что оживленное и смеющееся, окаменело, когда я спросил, приоткрыв дверцу: "Во сколько изволит прийти ваша светлость?" Впрочем, это не обязательно означает, что четырнадцатилетняя девочка устыдилась своего раскатывающего на персональной "Волге" отца. Просто растерялась. Передо мной неудобно стало. Не перед ним, юным гигантом с копной светлых волос, а передо мной... И упрямство, с которым ты отказывалась проходить практику в моем пригородном совхозе, Джиганск предпочла, вовсе не свидетельствует о каком-то стыде за меня, своего отца, большого, видите ли, начальника. Ведь ездила же со мной по хозяйствам! Правда, девочкой еще, но все-таки. Разве чем-нибудь я скомпрометировал себя? Что знала ты о моей работе? Вообще о жизни, которая кого только не заставит плясать под свою дудку? Я жил по законам, которые не мной определены, и мне ли менять их...
Поразительно: ты никогда не жаловалась. Двадцать пять лет прожила на свете и никогда ни на что не жаловалась Даже на зубную боль, которая терзала тебя беспрестанно.