Немец, который выйдет за дверь и злобно плюнет и бросит сигарету, вынет бумажник, чтобы подсчитать, сколько он на тебя, Айстэ, истратил, чтобы увидеть свое одиночество и ненавистную пыльную коробку в углу, как надо опять надувать через нипель и добавлять масла в прибор, в этот ненавистный жужжащий женский моторчик, с которым придется опять жить, потому что с жизнью жить опасно, здесь, в России, с жизнью жить опасно, потому что здесь жизнь может ограбить или убить или, что ещё хуже, заразить медленно убивающей через боль болезнью, этой ужасной русской болезнью по имени смертная тоска, от которой люди постепенно сходят с ума и умирают в грязных городских больницах.
Немец, который тоже кому-то отомстит за то, что так больно в этом другом, невидимом мире, в котором были даны обещания и ему, что так легко быть легким и счастливым и что для этого ничего не надо, кроме того, чтобы ты была рядом, чтобы на тебя можно было смотреть, и долго-долго, не отводя взгляда, читая в твоих глазах, что не ошибся, что это та самая правда, что в книгах как священная ложь, и за это, за это, именно за это надо пороть свиней длинными узкими ножами, блестящими при зловещем свете луны, потому что пороть их надо ночью, когда комнату через шторы заливает тусклый лунный свет, и тогда надо накрываться с головой и там, под одеялом, нашаривать усатое рыло и, удерживая за хряк, вонзать, вонзать, вонзать, чувствуя уже, как брызжет и как горячее течет по руке в этой слепой омерзительной темноте, где, задыхаясь, можно только рыдать, рыдать от одиночества.
Девочка, лежащая на спине, открывающая глазки, чмок, чмок, словно бы всасывая из соски невидимое молоко, сладкое молоко, которого нет, соска-пустышка, чтобы не плакать, глядя на потолок, где сплетаются причудливые тени, вычерченные огнями движущихся автомашин, замерших уличных фонарей, как они, тени, уже бегут по стене, эти странные блики, неясные световые волки, обезьяны, слоны, муравьи, чем-то это похоже на ветер, а может, это и вправду ветер, как она, выпростав ручку, пытается их поймать, потрогать их в их беге, эти блики, удивляясь, что они никому не принадлежат, и что её руки не боятся, и что они под её тенью исчезают, эти бесшумные пятна светящихся неведомых существ, что скачут уже и по её руке, – так когда-нибудь и ты догадаешься, что и ты не принадлежишь этому миру, что мир бликов – это и есть изначальный мир, игра света и пустоты, пространства и эха.
Как та самка, та фифа, та актриска, та статистка, как она, когда ты так бессмысленно кончил, когда ты, Максим, так пьяно замычал и отвалился и лежал, насосавшись своих чёрных наслаждений, собираясь с силами, чтобы кончить ещё раз, как она, отдыхая, сказала тебе про Евсея, как она спросила, знал ли ты Евсея, и как ты переспросил: Евсея? И как ты не сказал ей, что когда-то вы были друзья, и как не сказал, что рассорились из-за Айстэ, и что Евсей обещал отомстить, вернуться и отомстить, как ты лишь сказал: „Да, я, кажется, его знал“. И как она, эта фифа, зевнула, и как она, эта актриска, закуривая, сказала, что он, этот Евсей…
И она рассказала, как рассказали и ей в полицейском участке, как он, Евсей, был пьян, когда выстрелил себе в рот, так пересказывал дежурный лейтенант, что этот русский играл в покер на аппаратах, а потом нервно смеялся, а потом пил в баре джин, а потом, оставив в фойе этот никчемный безликий покер, вышел на снег, и это было где-то в Голландии, где снега почти не бывает, и где ещё с начала века тротуары моют с мылом горячей водой, и где на снегу Евсей долго стоял в одной батистовой рубашке, а потом выстрелил себе в рот, meriah, глядя на звезды.
Священная майя, облако сновидений, открой глаза, закрой глаза. Кто-то, кто никогда не умрет, кто-то, кто никогда не родится, забыть о словах, имя которых – имя которых. Кто-то, кто идет по следам, кто-то, кто настигает и настигает, кто-то, кого нет и кто есть… Зачем, Айстэ, зачем мы рассказываем истории, где начало и есть конец и где конец есть начало?
Как ты хотел её найти и как ты искал. Метро, где на каждой двери, в каждом вагоне было написано „не прислоняться“ и где ты читал „НЕПР И СЛОН, Я – ТЬСЯ“. Непр и Слон, что стояли за твоей спиной, дыша перегаром в затылок. Найти, Айстэ, тебя, чтобы это не было так бессмысленно, отчего нажимают на курок, найти, чтобы о чем-то тебе сказать, попытаться хоть что-то объяснить, чтобы ты хоть что-то могла услышать.
И он стоял в ожидании поезда, и он просил Бога – хотя бы ее увидеть. Полупрозрачное лицо Евсея, стоявшего перед ним у самого жерла туннеля, когда закрываешь один глаз, изображение мира сдвигается, и за тем лицом, лицом Евсея, открывается другое лицо – он, я или ты? Ветер, откинувший полы плаща, и сирена поезда, синее вино на небритой щеке, свет фар. „Прости, что и я тоже здесь“, – горько и виновато улыбнется твой друг, чтобы ты вошел в вагон, и чтобы в вагоне встретить Айстэ, и чтобы там никого не встретить и снова блуждать по переходам, подниматься по лестницам, спускаться по ступеням, со станции на станцию, зная, что она, Айстэ, где-то здесь, потому что пространство, это и есть встреча, даже если эта встреча под землей, а не там, где цветут каштаны и где в сумерках ломают сирень, не видя за поцелуями стражей, не там, а здесь, под землей, ниже кладбищ, где прорыты туннели для тех, которых мчат безжалостные поезда. И когда он уже поднимался и когда он уже выходил, когда раздвигались ступени эскалатора, как меха подземного бессмысленного органа, который, играя, славит протекание этой непонятной жизни, когда случайно взглянул вверх, когда вдруг случайно увидел, и это было немыслимо, и это было невероятно, то, что он увидел Айстэ. Но это и был, Максим, твой жестокий Бог, потому что Айстэ держала за руку немца и потому что немец уже к ней наклонялся. И Максим увидел, как она потянулась к нему и как немец коснулся её губ. Та гексаграмма из „Ицзин“: „Не спасешь той, за кем следуешь, невесело её сердце, слабая черта на предпоследнем месте, лишь в речах сохранится раскаяние, лишь в речах исчезнет раскаяние, сильная черта наверху, сосредоточься же на своей неподвижности“.
Зачем тебе видеть, как она сядет с немцем в такси и как немец будет держать свою ладонь на её колене, медленно поднимая все выше, задирая и задирая платье, и как Айстэ будет мучительно улыбаться и говорить ему: „Подожди“. И как он наклонится к ней, и как она уже будет лежать в его постели, расставив ноги. И название одеколона будет „Mein Kampf“. То, что ты видишь, Максим, и то, чего ты никогда не увидишь, чего не узнаешь никогда, о чем она тогда думала. Зачем ты предал эту любовь?.. Как, когда немец, жестоко раздвинув, жестоко вошел, Айстэ вдруг мельком увидела Евсея, как будто это не немец, а это Евсей в неё вошел. Как когда она испугалась, это странное чувство, что теперь она никогда не сможет петь, петь так, как пела, на одном дыхании, и она не знала, что сейчас, именно сейчас ты, Максим, судорожно набираешь номер немца и отчаянно пытаешься дозвониться. Как она попробовала было его оттолкнуть, скинуть этого немца, который на неё уже наседал всем весом своего грузного тела, и который уже в ней трудился, и который уже в ней работал, как будто что-то в ней подменял, как ей стало страшно и как он сказал: „Не бойся“. И как она почувствовала, что он ворует, что он что-то такое у неё берет и что-то такое у неё отнимает, и как она крикнула: „Максим!“ Как будто только ты, Максим, только ты мог помочь. И как тогда немец остановился, и как его лицо стало серым и стало злым, и как его пенис скукожился, вылезая из Айстэ. И как немец спросил: „Максим?“ И как Айстэ сказала: „Я тебя ненавижу“. И как он сказал: „А ты знаешь, что застрелился Евсей?“ И как холод словно разлился по ее телу. „Что? Что ты сказал?“ – переспросила она. „А ты что, не знала? Одна актриса на той квартире, она приехала из Голландии, та, с которой остался тогда твой Максим“. И как он рассказал ей, как та рассказала ему, как Евсей вышел на снег и как выстрелил себе в рот, чтобы никогда не сказать: „Айстэ, я тебя люблю. Айстэ, я тебя ненавижу“. Как она вспомнила его счастливый взгляд, счастливый взгляд Евсея, и очертания его лица и увидела, как оно разорвалось на части. И, глядя, как пытается закурить немец, как он щелкает и щелкает зажигалкой и как нет и нет огня, она почувствовала, как будто и она сейчас, вот сейчас должна выстрелить себе в рот, чтобы замолчать навсегда, и как она зарыдала. Немец, который медленно поднялся и смотрел, как он смотрел на неё, как она плачет. Как подняла к нему своё заплаканное лицо и сказала: „Дай мне выпить! Слышишь?! Дай мне чего-нибудь выпить“. И как он принес ей коньяк, коньяк, в который он не кинул таблетку, потому что теперь был уверен, что всё получится и так.
Как смерть имени в страдании имени и как отречение. Где то, что было вчера, где вчера? Его нет, как его не было и раньше, но оно есть, оно, увы, есть, но оно и есть, и нет его, и ни есть, ни нет. Через бесконечную череду мгновений подняться к самому началу, чтобы осознать и его иллюзорность, осознать, что всё лишь великая пустота, пространство, исполненное причудливой игры света. Тот, кто знает священные звуки мантры, тот достигнет исполнения желаний, только какой в этом смысл, страдание или наслаждение, колесо жизни и не-жизни, разорви цепь и не рождайся, вот в чем смысл смерти, великой возможности освобождений.
И тогда я подумал, что я тебя никогда не касался, и что я тебя никогда не видел, и что тебя никогда не было, потому что сон, это как сон. И тогда Айстэ невесело усмехнулась. „Ты шутишь“, – сказала она. И Максим был перед ней, и она сидела, качая коляску, в которую перекладывала на ночь дочь, чтобы качать, качать, качать, чтобы не плакать, не плакать, не плакать и чтобы видеть другие сны, чистые сны про муравьев и птиц, и про смешного Незнайку, который знает всё, всё, всё, и про шары, зеленые, оранжевые и голубые, и про глаза зверей, которые по ночам не спят, и видят, как они растят под землей ходы и образовывают огромные залы, в которых можно жить, потому что раньше все звери жили под землей, потому что земля – это мать, мать – земля, в которую ложишься, когда умираешь, а небо – отец. И Айстэ смотрела, как спит девочка, как она разметалась во сне, как она чмокает и как она движется над, чтобы однажды, оглядываясь назад, когда ещё ничего не было, когда было лишь начало, смеющееся пространство, исполненное рыб, цветов и солнца, и когда ещё не было этого мальчика с травинкой, что так странно на тебя посмотрел, словно что-то такое в тебе увидел, словно потянул на себя светящуюся нить, и затягивая, и затягивая, когда уже исчез навсегда. И, глядя на девочку, Айстэ снова вспомнила о Максиме, как они лежали на его диване, как было хорошо, и как она запрокинула голову, и ветви дерева за окном были как корни и уходили в небо, и как она закрыла глаза: „Так… так… да… да… ещё… мой хороший“. И в той комнате был ангел, вырезанный из тонкой серебристой фольги, и ангел парил на невидимой нити, завязанной узелком под самый потолок, и в той комнате не было люстры и она освещалась лишь четырьмя настольными лампами, которые стояли где придется – на полу и на полке, на столе и на другом столе, за которым иногда читал книгу Максим, когда жил один, без женщин. И как потом ты засмеялась и как сказала: „Счастье моё“. И как я сказал: „И мое“. И как ты сказала: „Мы будем жить одни“. И как я сказал: „Наверное“. И как ты сказала: „У нас будет девочка“. И как я улыбнулся: „А почему не мальчик?“
Прижимаясь к тебе, ощущая твое тепло, это сонное женское твоё, Айстэ, тепло… Кто-то нежно тычется как теленок, чтобы потом бороться как бык, за яркий свет как бык, за яркий свет звезды, за её ясный и чистый свет, как потом я лежу в полутьме поверх свечения четырех ламп, возвращаясь постепенно к этому миру, прислушиваясь к себе, когда исчезает граница тел и далекая звезда – это тоже я, когда вслушиваешься в молчание тел, когда тебе говорит звезда. Как ты поешь про старые времена, когда все было так легко. „Знаешь, иногда я так счастлива…“
Немец, который войдет незаметно, как мерзко он тебе, Айстэ, улыбнется, и как он скажет: „Пора“.
Мертвая принцесса никогда не родится, пока её не встретит жених, мертвая принцесса не раскроет рта, пока губы ее первого жениха её не коснутся. Были розы, и они не нужны. Как приходит осень, когда срезаны розы…
Помнишь, как я был в белой рубашке, как я „крутил колесо“ и обещал показать тебе сальто, смертельное сальто назад, сальто-мортале? Помнишь, тогда была странная жаркая весна, и вишня распускалась перед черемухой. „Апокалипсис“, – шептали в аллеях старушки. А мы ломали сирень, а мы купались ночью в озере (та, ночная невидимая вода и словно парящие блики светильников), а утром перебегали шоссе, легко рискуя жизнью, и в кафе на станции, забывая о риске, смеялись. В кафе твое лицо было так близко, так странно близко, что у тебя такое лицо, и я спрашивал себя: неужели это лицо девушки, которую я люблю? почему она такая? это так странно, губки бантиком, которые ты иногда поджимаешь, как девочка, карие глазки и ещё то, как ты трепещешь, когда говоришь, словно ты говоришь, вся говоришь… Как ты смешная, в одном халатике переходишь из комнаты в комнату и поешь „у-и-а“, твоя утренняя распевка, всего полчаса, чтобы не перетрудить связки, а потом за завтраком рассказываешь какую-нибудь ерунду, как тебя пытался изнасиловать школьный учитель или про свою соседку по даче, толстую-толстую, которая после родов сворачивала груди, засовывая их в лифчик, так она, бедняга, похудела. „У-у-ии-аа“… Как ты готовишь салаты и как я на тебя смотрю, скрипка, на которой ты играешь иногда быстро, иногда медленно, медленно-медленно, о, этот медовый тягучий звук, эта бесконечно длящаяся нота, в которой скрыты концерты, в которой текут века таких же мгновений, когда есть только ты и я, „что это?“ „я не знаю“ „играй ещё, ещё“, тех наслаждений, от того, что это длится и длится.
„Пора“, – скажет немец, и немец раздвинет диван, разберет постель с извечным запахом своего немецкого пота, пота немецкой прилежной работы. Зевая, наденет ночной колпак и скажет (щелк-щелк – костяшками пальцев) про супружеский долг, посмотрит через очки, нежно и отвратительно улыбаясь, и ты, Максим, стоя в вагоне метро и глядя в черное отражение стекла, увидишь, как он, этот тучный человек, словно присыпанный тальком, в дурацком ночном колпаке, расстегивая ширинку на пижаме и доставая свое богатство, начнет деловито ебать, просто ебать твою, Максим, любовь, ебать твою любовь, чинно, размеренно, для своего здоровья, для своей немецкой семьи, вдоль и поперек, вдоль и поперек, потому что свое, своя частная гигиена, Айстэ – своя частная гигиена, и… „Что же ты ждешь?!“ – крикнет тогда за твоей спиной Евсей, выкрикнет то, что ты давно уже хочешь услышать: „Убей его! Задави этого немецкого гада, если ты еще мужчина! Чтобы ты принадлежал этой жизни, чтобы ты имел право сказать, что и твоя жизнь все же была“.
Во имя чего приносятся жертвы, и кто-то стреляет себе в рот, и чей-то прах развеивается по полям, чтобы взошли другие злаки, сильные злаки, злаки как священные знаки, услышь же этот грохот из-под колес железного поезда.
„Потому что она, Айстэ, звезда, – cкажет тебе Евсей, – а ты никто, вот в чем ты себе не хочешь признаться, потому что и ты, Максим, – Калибан, и ты избран быть Калибаном, вот чего хочет от нас ее мать, чтобы она могла по вечерам есть рыбу, запивая ее белым вином, завоевывая вместе с Айстэ Америку и Европу, опираясь на тебя, Калибан, на твою могучую спину. Посмотри в черное стекло вагона и ты увидишь, как они сидят, Айстэ и ее мать, кивая большими головами, и как они ждут, как они ждут своего Калибана, своего раба и слугу, который будет бегать, бегать, бегать, который будет носить, носить, носить, который будет платить, который будет доставать и возить их развозить по Америкам и по Европам, а они будут тебе нашептывать про мертвого Ромео, про мертвую Джульетту, и наградой тебе будет маленькое счастливое существо, шевелящее пухлыми ножками и смешно шлепающее в ладоши и смотрящее на тебя ясными невинными глазами, и улыбающееся чисто, без морщин. И ведь ты будешь ее любить, теперь свою девочку, как ты будешь любить жену свою Айстэ, забывая эти смешные вопросы, кто ты и зачем, и что это за неясное чувство, что ты для чего-то предназначен, как тот непальский царевич, и о чем теперь нет смысла вспоминать. И тогда взойдут другие злаки и тогда пожнут другие плоды, тогда забудутся эти ошибки и тогда простятся эти грехи, и проживется слепая жизнь человека, слепая счастливая жизнь человека. Поспеши же, а не то унесутся ветром воздушные знаки и догнать их сможет лишь Ариэль, лишь тот, кто поет песни воздуха“.
Как однажды ты наклонился над ванной, и стоял, опершись на обе руки, и смотрел, как внизу, на дне, плавали твои разноцветные рубашки, как красивые мертвые животные, и это была твоя жизнь. Жизнь, в которой она, Айстэ, снова проходила так близко, когда еще ее можно было вернуть и когда еще опять было не поздно что-то исправить. „Или еще я не совсем мертв?“ – горько усмехнулся ты, глядя вниз, на белье.
Как ты лежишь на диване, как ты бредешь по улице, как ты наклонился над ванной, как ты спрашиваешь сам себя на берегу этой реки, у старой полуразрушенной башни, где зеленые ящерицы на горячих камнях, протяни руку – и они исчезнут, как ты спрашиваешь сам себя:
– Кто я?
И как кто-то тебе отвечает:
– Кто я?
И как тогда ты спрашиваешь:
– Где я?
И как тогда кто-то тебе отвечает:
– Где я?
Звук твоего голоса, на одном дыхании, эхо твоих отражений, поверх хрустальных сфер, кто-то, кто еще хочет слышать, кто-то, кто еще хочет услышать, что все всегда начинается по ту сторону надежды.
Потому что это берег реки и это старая полуразрушенная башня – место, где начинается нигде, где ты смотришь на свои руки, и где трогаешь свое лицо, и где вспоминаешь то, чего нет и чего, быть может, и не было, ведь все так легко придумать и каждый придумывает сам себя, как ты упиваешься своей болью, чтобы избавиться от нее, избавиться от того, что было.
Место, где происходит ритуал, и где ты среди них, этих других людей, вспоминая об Айстэ, и о той гексаграмме из „Ицзин“, и о трех драгоценностях, ожидая, когда выйдет мастер, когда выйдет буддийский маг, который избавит от мучительного умирания.
Место, где ты среди них – разные другие люди – человек с выпученными глазами, который ночью бегал по гомпе, где ты спал, и который, когда его спрашивали: „Что ты делаешь?“ – отвечал: „Я бегаю“; и еще хиппи в полотняных белых одеждах, и ещё три студентки, и пожилой таджик в халате, и женщина, у которой умер муж, и женщина, у которой муж в тюрьме, и четверо парней из Архангельска, с которыми ты ехал в поезде… И их, этих разных людей, было много, которые приехали сюда, так далеко, чтобы побыть со своей смертью так близко. И, быть может, многим из них было страшно, как было страшно и тебе, хотя та жещина, муж которой умер, говорила, что это не страшно и что смерти нет. Она сидела рядом, раздвинув колени, и говорила, что это внутри тебя и что ты остаешься, что ты как бы над, там, в нигде, в той чистой стране, имя которой Девачен, и в то же время здесь.
Маленькая капелька крови, которая выделится на темени и которая будет как знак. И она, та женщина, заглядывала тебе в глаза и странно улыбалась. Та другая капелька крови, капелька крови Айстэ, что впитывалась в белую ткань простыни, обозначая хитросплетение узора, когда было еще нельзя, нельзя, как входит и выходит твой фалл, и как в изнеможении она откинула голову и изогнулась, напрягая живот. „Так… так… хорошо… ещё… ещё… мой хороший…“
Буддийский мастер в темно-красной одежде, колокольчик в его руке – пама – символ пустоты, как в другой – дордже – жезл – символ сияния.
Тот помост, на котором спят ночью студентки, чтобы их не коснулась роса, так они смеялись, как ты нечаянно наступил одной из них на лицо, когда пробирался за тем желтым листком, на котором были написаны священные слова мантры, в одиннадцать, когда было ещё не поздно, когда одна из них уже спала, накрыв лицо тканью, и ты не заметил, и она вскрикнула, а потом ты вернулся к костру, чтобы выучить эти слова наизусть и повторял. И та женщина, у которой умер муж, почему-то снова была рядом, и она не видела, как ты подошел, и она смотрела на огонь, и она не двигалась. Как плясали блики пламени на её неподвижном лице, и как были черны и блестели её черные волосы… Тот странный разговор, что едва доносился из гомпы, как они говорили, те, что были здесь не в первый раз, как те избранники, которые знают, как можно этого достичь, и что
Как падали яблоки в ручей и как лежали там, на дне, красные, желтые и белые. Как был сладок виноград, который вы покупали у старого Яна, сами снимая кисти с лозы, ты, человек с выпученными глазами (кажется, его звали Роман) и та женщина. И как она сказала: „Северо-западный ветер“, когда вы проходили мимо железной дороги, где была одна колея… Виноград лопался, когда ты его отрывал от лозы, спелые синие ягоды с тонкой кожицей, под которой искрилась плоть, а старый Ян качал головой, рассказывая, что вода идёт с горы вниз, а потом её гонят насосом обратно, к его фанзе, и иногда, когда хочешь пить, нет воды. И ещё он рассказывал, что здесь перепутаны времена, что здесь есть три времени – местное, по Алма-Ате и по столице, – и что одно из них забегает вперед, а другое отстает, а свое словно бы и не движется.
Как, когда ты умираешь, так важно, чтобы потоки сознаний устремлялись через отверстие Брахмы, оставляя твое тело, и как нельзя касаться тела умершего, чтобы они не исходили через другие отверстия, если ты хочешь родиться снова человеком.
Как, когда они, потоки сознаний, исходят через ухо, то ты рождаешься в другом мире, в мире гандхарвов, небесных музыкантов, и пребываешь как те ноты, те звуки, что длятся и длятся, рождая иные миры.
Потому что ты – та женщина, Айстэ, которой нельзя касаться, потому что ты как ты, но ты не как ты, а ты как-будто как ты.
Как курится и стелится дым тех благовоний, словно те письмена из „Тибетской книги мертвых“. Буддийский маг попросит Дордже Чанга и всех великих учителей, монахи польют воду на зеркало, тонко-тонко зазвенит колокольчик пама, проникая окрестности, обритая наголо голова монаха, дордже, который держит в руках маг, дордже, в котором блестит солнце, высокие облака в синем небе, как ветер шевелит листвой у самой воды, и ты чувствуешь его прохладу, звук колокольчика, что как эхо.
Как день за днем принимая священную форму светящегося Йидама,[4] принимая свою жизнь как она есть, ты сам в себе смотришь вверх через отверстие Брахмы, что на самом верху, на твоем темени, и просишь Амитабу, Будду Безграничного Света, что пребывает над тобой и подобен закату в миллиарды солнц: „О, Лучезарный, благослови на совершение пути Пхова!“ И как потом, собрав себя, как ты есть, отправляешь в самое сердце Амитабы, в чистую страну Девачен.
Тот, последний день ритуала, когда ты подумал, что всё уже кончено и что ты – это уже не ты. И те обрывки воспоминаний, и те измученные картинки, что как под стеклом, Айстэ, как под стеклом, и та девочка, как под стеклом, и немец, как под стеклом, и нашептывающий про убийство Евсей, как когда под стеклом аквариума в молчании беззвучно глотают рыбы, выпучивая от недостатка воздуха глаза, и ты наклоняешься над ними, глядя, чего они хотят, это так странно, словно теперь ты другой, словно теперь у тебя нет плавников и словно теперь у тебя нет жабр, и что ты дышишь свободно, без воды, что ты не добываешь воздух из воды. Тот, последний день ритуала, и те две высокие птицы, которые парили над этим местом, и как кто-то сказал, что на Пхова всегда бывает радуга, и как радуга действительно была.
Те, кто теперь знает, как умирать, те, кто теперь знает, как рождаться, и ты слышишь, что говорит тебе маг. Те, кто открыл в своей смерти, и те, кто ещё не открыл, идите на яркий свет, очищая в себе изначальное зеркало.
Тот, последний день ритуала, когда маг сказал, что скоро откроется и тебе, но что ты должен быть осторожен и не касаться женщин. Капелька крови, знак посвящения, отверстие Брахмы, что ты так мучительно раскрывал здесь, на берегу реки, у этой старой полуразрушенной башни, чтобы перестать называть это здесь – везде. День за днем боль, что сжимала твое сердце, как в тисках, твой длящийся и длящийся смертный час, лишь бы уйти от своего несчастья, лишь бы уйти от безумия, умереть, чтобы не умирать, каждую минуту и каждый час, Айстэ, Айстэ, лишь бы освободить пространство от твоего, Айстэ, невидимого присутствия, снова увидеть даль, те высокие стволы, как когда-то я шел, меся ступнями божественную грязь, глядя, как зависает солнце в разрывах листвы, эти тонкие пушистые нити, светящиеся нити солнца, что качаются на ветвях и касаются мягко моих ресниц, когда я прищуриваю глаза и слегка прикрываю веки, что как будто эти лучи, они и есть мои светящиеся ресницы…
Тот, последний день ритуала, когда ты, Роман и та женщина, которая всегда садилась рядом и иногда касалась твоей ноги, широко разводя колени и закрывая глаза, как она тоже боялась умирать, что ты читал на её лице, как хотела и не хотела забыть свою прошлую жизнь и мужа, который был убит, как хотела найти другую, новую жизнь без страданий и несчастий, когда всё получается само собой по ту сторону надежды, тот последний день ритуала, когда собирали виноград в саду, старый смеющийся Ян, и как вдруг стало темно и подул из-за горы северо-западный ветер и пошел дождь, и вы решили переждать и лежали на полу, в фанзе старого Яна, слушая, как дождь шумит по крыше, и Ян радовался, что будет много-много воды, и дождь всё не кончался и не кончался, и каждый из вас троих, глядя в окно, рассказывал свою историю, то, от чего он хотел уйти и от чего хотел избавиться, как говорят перед расставанием те, что случайно едут в одном купе, и поезд несет их через ночь, и им хочется рассказать, почему так странно устроена жизнь и почему счастливы лишь начала, а счастливых концов почти нет, и так часто истории заканчиваются трагично. И Роман рассказывал о том, как он не любил своего отца, как отец ему звонил слишком часто и как рассказывал, как когда-то любил одну женщину, а он, его сын, его слушал, молча слушал, не понимая, почему, почему он должен это слушать, вспоминая старческий запах отца, когда сидел с ним рядом, как иногда к нему приходил, как думал, что он чужой, что отец чужой и перестал понимать, зачем звонит ему этот чужой человек каждый день и почему именно этот человек – его отец, зачем отец, и как понял это однажды, когда ему позвонили из больницы и сказали, что его отца сбила машина, то, от чего никак не мог избавиться Роман каждую ночь в своем сне, пробегая по коридорам смерти, чтобы успеть ещё застать жизнь отца, как его тело вывозили на каталке и как отдали одежду в пятнах крови и один белый ботинок, как усмехнулась медицинская сестра: „А разве вы не знали, что при ударе машиной слетают ботинки и летят метров за двадцать и их никто не будет искать, вот почему один?“ Белый „мерседес“ с новыми русскими, который сбил отца, гроб, над которым он так горько плакал, и то, что он понял, что – не слова… Как дождь все стучал и стучал по крыше, и как каждый из них думал о своем, и старый Ян тоже, он курил на веранде, глядя в свое отражение в дожде, вспоминая, как он переходил границу с Китаем, когда-то давно из-за одной девочки, как он напоследок тебе сказал.
И как, когда молчание кончилось, стала рассказывать та женщина. И как она не стала рассказывать, как убили её мужа, а как она рассказала, что до того, как это случилось, она часто писала про это, про то, что его убьют, и как она сказала: „То есть не его, не именно его, потому что убивают всегда каких-то персонажей…“ Потому что она была писательницей. Но персонажи всегда были – он. Внутри неё – он. И как, когда его убили на самом деле, она долго не могла писать, потому что она тоже что-то поняла, ведь она, как это ни странно, любила своего мужа и, быть может, потому и желала его смерти, и как могла убить только его, и что это, наверное, трудно объяснить, что, она, наверное, им всем кажется безумной, как она это сказала, замолчав, и как стало совсем темно, и как дождь всё не кончался, и они молчали, не зажигая огня, и сидели в темноте, не видя лиц друг друга, и им не хотелось возвращаться в лагерь, потому что это был последний день, и завтра все разъезжались по разным городам и странам, чтобы никогда не увидеть друг друга. И как та женищина посмотрела на Максима, и как Максим посмотрел на ту женщину, и они догадались, что они друг на друга смотрят, и как об этом догадался и Роман. Как старый Ян уже спал, покачиваясь в кресле на веранде, и снова пробираясь через камыши, и входя в реку чуть ниже моста, пока светящийся круг от прожектора уходил на тот берег. И как Роман сказал, что он пойдет, потому что у него забита стрелка с хиппи, с теми хиппи, что спали у гомпы каждую ночь, завернувшись в целлофан на случай дождя. И как он поднялся, а та женщина сказала, что хочет чаю, чтобы согреться, перед тем как идти в дождь. И как Роман натянул куртку на голову и вышел. И как Максим и та женщина остались. И как ты подумал, что и тебе надо уже уходить сквозь дождь в новую жизнь, надо бы подняться и сказать, что лучше попить чаю в лагере, как ты вспомнил, что сказал тебе маг, чтобы ты был осторожен, пока не раскроется отверстие Брахмы, и как ты хотел уже подняться и хотел ей сказать, что чаю лучше попить в лагере, и почему-то молчал, и как она дотронулась до твоей руки, и как ты не убрал… Этот последний день ритуала, последний день, когда случается то, что случается, если этого хочешь ты и если этого хочет она, и что если это случается, то не только для вашего наслаждения, но и для наслаждения Божества.
И когда стало совсем темно, он спросил ее: какой цвет этой тантры? И тогда она сказала, что цвет тантры – зеленый. А звук? – спросил он. А звук…
Как та весна, когда вишня распускалась перед черемухой, как та белоснежная ветка, что мы поставили с тобой, Айстэ, в бокал, когда я жил на последнем этаже той шестнадцатиэтажной башни и окна комнаты выходили на северо-запад, и ты, Айстэ, сидела в кресле, читая книгу, и я завязал тебе глаза тонким батистовым платком.
Потому что дело не в книге, а в том, что поверх слов, – сказала потом та женщина Максиму, – и что как люди мы все как люди, и что когда называешь имена, то возникает обычность жизни, и обычность жизни позволяет опереться о колесо, и что одни писатели пишут для славы и еще избавляясь от опыта прошлой жизни, а другие настигают и настигают для наслаждения Божества.
Как та девочка, что растет и растет, как она держится за твои пальцы, как, когда она идет, и как их, пальцы, отпускает, чтобы сама, сама, такие большие деревья и травы, и еще целый мир.
История, которая не знает, где я, которая находит того, кто ищет, находит, чтобы сама о себе рассказать.