Только они об этом еще не знают.
Увлечены.
Всё воруют, воруют, воруют, строят планы на будущее…
Самый главный мой читатель – мужик лет пятидесяти, отслуживший в армии лет двадцать, сидящий в вагоне метро и читающий книгу «Расстрелять». Есть еще и женщины – тех меньше. В основном это или дети военнослужащих, или жены, прошедшие всё вместе с мужьями и знающие, что почем. Есть еще и дети лет пятнадцати.
Они в прошлом году посмотрели фильм «72 метра», потом помчались в магазин и купили книгу. Эти теперь разговаривают моими словами. Есть и филологи. Эти самые взыскательные. Этим подавай самое новенькое. Все смеются и требуют еще рассказов.
Как влияют на меня письма? Никак. Читаю, но ничего не падает или не поднимается. Я читаю вроде как не о себе. А если не о себе, то какая мне разница? Хочется ли, чтоб их было больше? Наверное. Программа-минимум – каждому россиянину по книге «Расстрелять». Программа-максимум – каждому землянину.
Что я выношу в рассказы из писем? Некоторые письма публикую в книгах в разделе «Письма». А так– ничего не выношу.
Пишу утром в 9 часов или по дороге в метро (пока еду). Пишу регулярно, вот только потом правлю нещадно. Раз по сто. Не писать год не могу.
Ну да, смерти в моих произведениях много. Она там дежурит.
Коля говорит, что я пишу лирично, а там, где лирика, там всегда есть смерть. Это одна из важнейших лирических тем. Это из-за слов. Там нет напрямую про смерть. Сами слова дают ощущение пограничное. Оно связано с литературной проницательностью. Такая «Каюта» – эпизоды полного отчаяния. Они не вмещаются в ритмизованный стих. Это такие короткие сообщения, телеграммы. Как будто ленты наклеили друг под другом, оборвав.
Настоящие русские верлибры, как говорит Коля.
Это когда, уточняет он, форма оказалась равна содержанию, хотя эту форму ничего, кроме обрыва страницы, не держит.
Кино. Не смотрю. Еле досмотрел «Ночной дозор» – чушь, по-моему.
«Дуру» – даже не знаю, что это.
«9 рота» – не видел. Народ знающий сказал, что души там нет.
Насчет «Кота». Его надо перечитать еще раз. Это философские кружева. Действует не сразу.
Свое я перечитываю. Не часто, но бывает.
Смеюсь, если забываю, потому что когда рассказ писался, то он правился по сто раз, и я тогда уже смеялся эти сто раз. А потом бывает так, что и не смеюсь и вообще думаю, что без такого-то рассказа вполне можно было бы обойтись.
А потом мне его становится жалко, и вроде неплохо. Так что все оставляю на суд читателя. Хочет читатель – читает. Не хочет – не читает.
Переделать никогда ничего не хочу. Зачем? Легче написать новое.
Ненормативная лексика.
Черт его знает. Когда пишешь, вроде без нее никак. У меня же очень часто идет стилизация под человеческую речь, а там без мата – это не речь.
Упрекают ли меня критики? А кто ж их знает. Я-то не читаю критиков.
Мне кто-нибудь приносит статью: «Вот, почитай!» – а я спрашиваю: «Чего там? Хвалят или как?» Если говорят, что хвалят, то можно и почитать, а если не хвалят, то зачем это читать?
Рассказики мои для того и писаны, чтоб настроение поднимать.
Об общественном благе. Даже не знаю. Россией управлять невозможно.
Как же ею управлять, если управленческий зуд возникает обычно к 15.00, а в это время в Петропавловске-Камчатском полночь?
Россия сама по себе. Люди ее почти не беспокоят. Так, чешется иногда. Так она на это встряхивается – и опять хорошо ей.
Какое ей надобно общественное устройство? Лучше демократии ничего пока не придумали. Законы нужны. И чтоб они для всех были одинаковы. В России этого нет. И коммунизма в России не было, и демократии тоже.
Ничего в ней не было. Есть на сегодняшний день власть чиновников.
Долго ли это будет продолжаться? Русский бунт, как родовая травма, неизвестно когда грянет. Может, завтра, может, через девяносто лет.
Кстати, битие рож в России осуществляется пока хаотично и спонтанно. Нет еще процесса лавинообразного, как при делении ядра. Но все в этом мире стремится к упорядочению. Так что ждем-с.
О Ходорковском.
Это история о зависти. Она тут главное лицо. Играют два парня в шахматы. Выигрывает тот, кто умнее, но тот, кто проиграл, в последний момент смешивает фигуры на доске и говорит: «Моя победа!» – «Как же так?» – говорит тот, кто вроде бы выиграл. И в этот момент на подмогу тому, кто фигуры смешал, подходит банда. Вот и все. А нефть здесь ни при чем. И всем плевать, что ее не так много добыли.
Мотивы другие.
Что такое «Общественная палата при президенте», я не знаю. Может, хочется в песочек поиграть?
Разницу между религиями давным-давно описал Джонатан Свифт в битве остроконечников и тупоконечников.
Вредно ли православие на Руси? Да все здорово, что не удар в темечко.
К Богу я хорошо отношусь. Я в этом деле рассуждаю, как Ассоль, которая с утра говорила: «Здравствуй, Бог!» – а перед сном: «До свидания, Бог!»
Вот и все, а что в промежутке, мне не надо. Но кому-то, наверное, надо.
Это же вопрос совести: неспокойна – бегом за свечками.
То, что церковь с государством сращивается, так это только мои поздравления. Я же говорил: все чиновники у нас объединяются против народа. Так что несправедливо, если церковь окажется в стороне.
Как нам быть с эмигрантами, чтоб не было как у французов с арабами?
А никак. Не нарожали народ – берем на стороне. Экзюпери утверждал, что мы в ответе за прирученных. А прирученные бывают разными. И крокодилы случаются. Ну, если тебе с самого начала хотелось крокодилов, то, приручив и раскормив, не спускаешь же их потом, скажем, в речку.
Какие-то государственные вопросы меня еще обременяют? Ой! Занялись бы помойками! Вот было бы славно! А то ведь за что ни возьмись – все помойка.
Вообще-то, если есть газопровод, то все, кто не имеют к нему отношения, представляются мне лишними людьми. Им надо придумать занятие. Или в очереди пропадать, или размышлять о национальных программах.
Мне позвонили и спросили, не изменил ли я своего отношения к делу Пуманэ. К тому самому Пуманэ, что подозревался в терроризме. Он был забит в милиции насмерть.
Я сказал, что не изменил: убили невинного человека.
– Но в его же машине нашли взрывное устройство! – сказали мне.
– Во всем мире виновность человека устанавливает суд! – ответил я. – Так везде уже принято. Если же человека убивают без суда и следствия, значит, он невинен.
По-моему, так!
Вчера ходил в Казанский собор. Мама повела. Свечек купили. У иконы Казанской Божьей матери стоит очередь. Все чего-то у нее просят. Мама мне говорит:
– И ты тоже попроси.
– А чего мне попросить?
– Чего хочешь.
– И она все исполнит?
– Конечно!
– Ну тогда ладно!
Пока стояли в очереди, я все думал, что бедную Деву Марию этими просьбами совсем уже измучили. Люди стояли перед иконой долго, потом целовали угол, предусмотрительно защищенный стеклом.
Деву Марию я люблю. Не только я, понятно, но как только про себя говорю: «Дева Мария!» – то сейчас же улыбаюсь.
Но вот наступает моя очередь. Я подхожу к иконе и все еще даже не знаю, что попросить. Улыбаюсь, на душе хорошо.
– Да! – говорю я шепотом. – Дева Мария, я тут должен что-то у тебя попросить, но мне самому вроде бы ничего такого особенного и не надо. Это я так зашел. Просто поздороваться. Да… чего еще? А, ну вот – пусть все будут здоровы! Устрой это там как-нибудь, ладно? Ну пока, Дева Мария! – после этого я тоже поцеловал стекло и вышел.
Язык чиновников – это что-то. Например, прокуроры любят говорить «данное преступление». Коля говорит, что они не понимают того, что слово «данное» означает, что оно неискоренимо, что оно неотменяемо, что оно фатально, что оно должно было произойти в любом случае.
Он говорит, что иногда эти канцеляризмы, эти языковые нелепицы позволяют понять философию обыденного сознания. То есть можно понять, что же творится внутри этих людей – наивная церковь, дурацкая богобоязненность или пионерский способ прикрыть собственный цинизм.
Я встал на защиту отечественной прокуратуры. Я сказал, что они пытаются упорядочить то, что невозможно упорядочить, и им не удается это упорядочить, и тогда они называют это по-другому или меняют ударение в привычных словах, показывая тем самым, что это слово совсем не то, а другое – не «возбуждено», а «возбуждено» – ударение на втором слоге вместо четвертого. Возбуждение неприлично. Момент-то серьезный, пафосный, решается судьба, а тут какое-то возбуждение, видишь ли. Поэтому и «данное преступление» – это не просто какое-то там преступление вообще, а это вот это, конкретное преступление. Это как артикль the в английском языке.
Все это попытки загнать русский язык в рамки ответственности. Тут пресекается смех, любые попытки веселости: «Дело возбуждено!» («Ах какое у нас дело! Ах как оно возбуждено-то! Ты гляди, как возбуждено-то!») – так что сразу пресечь, чтоб никакого подхихикивания или подхахакивания.
Да и пора, давно пора, вообще-то, относиться ко всему этому серьезно, то есть пора трепетать.
То бишь если «дело возбуждено», то человек должен быть «о-суж-ден» (ударение на втором слоге) – и никаких гвоздей. По-другому и быть не может.
То есть перенос ударения – это судьба.
Чья-то, конечно.
Нужно же внести серьезность в абсолютно циничное дело – мы же преследуем вора не потому, что мы ненавидим его или само воровство; мы преследуем вора, потому что это наша профессия, нам за это деньги платят.
Цинизм профессии пытаются каким-то образом облагородить. То есть перестановкой ударения снимается возможность обдумывать суть действия – что же находится за этим словом.
Коля говорит, что жаргон на то и жаргон, что он тверже события, которого он касается. Жаргон – это зона соглашения.
Мне рассказали историю: наш вертолетоносец прибыл на Кубу с дружеским визитом.
Как только он ошвартовался, на корабль немедленно приехала уйма гостей (посол с работниками дипмиссии и дедушка Фидель собственной персоной). Команда корабля построилась на палубе для торжественной встречи, ну а потом речи, то да се, после чего все уезжают, прихватив с собой командира корабля и всех его помощников.
Старшим на корабле оставляют начхима, и при этом его предупреждают, что вечером приедут жены послов и дипработников, мол, поэтому не сильно напивайся, чтоб, значит, провести экскурсию, ну и там показать-рассказать.
Только все убыли, как начхим заскучал.
И скучал он ровно до того момента, пока не пришла ему на ум мысль чуточку хряпнуть – к вечеру-то все равно протрезвеем.
Но к вечеру он так и не протрезвел (жара плюс сорок), а потому встречал он делегацию жен уже в очень даже теплом состоянии, но языком, язва, еще владел.
Так что показывал, рассказывал, что-то вслух, а что-то почти шепотом – дескать, военная тайна. Вдруг одна барышня спрашивает:
– А сколько у вас на корабле вертолетов?