Мы пили его со льдом.
– Религия – это зонтик, – сказал третий, он щелкнул зажигалкой, освещая свое лицо, и закурил, – как сказано у Гваттари и Делеза.
У него было, у нашего третьего, лысое какое-то лицо, почти без бровей и без ресниц, вдобавок он и брит был наголо. Мясисто выделялись ноздри на этом немного розоватом фаллосообразном каком-то лице. Он был голландец по национальности и изучал здесь квантовую теорию калибровочных полей. Мы познакомились с ним в одном из баров за пулом и теперь иногда вместе выпивали.
– Не знаю, – продолжил он. – Мне страшно, когда я задаю эти вопросы себе – зачем все это? Зачем моя жизнь? Если миллиарды лет меня не было, потом я откуда-то появился, а потом опять исчезну. И снова миллиарды миллиардов лет. И что моя жизнь по сравнению с этим? Вспышка. Я исчезаю навсегда. Миллиарды миллиардов миллиардов…, – он помолчал, а потом добавил с какой-то горькой усмешкой:
– Но меня-то уже не будет никогда… Бессмыслица.
Он положил сигарету и как-то нервно выпил. Мы тоже выпили. Свет почти совсем погас, но Дипендра не поднимался, чтобы включить хотя бы настольную лампу. Над рекой повисла дуга моста. Светились фонари, отражаясь в черной воде. Дробясь, они словно бы пытались плыть по частям и зыбко оставались. Сквозь их блики проскользил обратно невидимый почти каноист. Дипендра как-то странно замер. Я знал, что он был глубоко религиозным человеком (несмотря на все наши похождения), и я не понимал, почему он не отвечает этому голландцу, почему не скажет про перерождения, ведь он «хинду» и верит, что будет жить опять. Он же рассказывал мне однажды, что ламы и брамины могут даже перерождаться по своей воле, оставляя знаки, где их искать. Я даже запомнил, что у тибетцев, где самая сильная магия, это называется «тулку». Бывает даже, что один «тулку» перерождается в виде нескольких людей, например, в трех своих манифестациях – речи, ума и тела. Но сейчас принц (а только я во всем университете и знал, что он принц, Дипендра просил не говорить никому; я, кстати, догадался сам и сам сказал ему об этом), сейчас принц молчал. Фиолетовая тень легла на его красивое лицо.
– Из этого страха, – тихо и как-то вкрадчиво продолжал голландец, – и рождается то, что принято называть религиями. Иначе же человек должен сойти с ума, если у него хватит пороха приблизиться к этому последнему вопросу и спросить себя со всей ясностью и со всей безжалостностью: «Если я умираю, то
Он как-то злорадно усмехнулся, поднимая свою пустую рюмку и почти вскрикнул:
– Наливай!
Мне стало страшно. Как будто я заглянул в какое-то черное подобие колодца. Неясное чувство вдруг стеснило мне грудь. Я вспомнил то, что так тщательно изгонял из своей памяти – как однажды, когда мне было так плохо, после смерти матери, еще мальчиком я попробовал найти ту церковь, где когда-то бабушка ставила свечу, чтобы я родился. Я ехал на троллейбусе, я почему-то думал, что встречу там мать. Вышел и долго искал. «Церковь? – пожала плечами какая-то женщина. – Да, здесь вроде была, но ее снесли уж давно. Да тут через три остановки другая есть, ты малый не расстраивайся». Но той, где я родился и где я хотел встретить мать, той не было. Пустой, холодный и какой-то окаменелый я поехал обратно. Это был такой же бездарно раскрашенный троллейбус, того же цвета, с той же рекламой «Чаппи». Чтобы не разрыдаться, я вышел, не доезжая остановки до метро, и пошел пешком, закрывая лицо ладонями, чтобы прохожие не видели, как некрасиво я плачу.
– Хей! – засмеялся вдруг голландец, выпивая залпом (я даже не заметил, как Дипендра снова налил). – Помните то драг-шоу?
Голландец тоже был там.
– Так это, – сказал он, зажевывая виски олениной, – это было, оказывается, не драг, а дрэг. Дрэг-шоу. Драконовское, дьявольское шоу. Потому что там были не бабы. Те толстухи, помните? Это были мужики, изменившие свой пол!
Голландец истерически захохотал, откидываясь. Дипендра медленно встал и зажег лампу.
– Про это, – сказал он, как-то странно взглядывая на меня, – написано и в вашей книге Апокалипсиса.
– Про что? – переспросил голландец, словно бы вопрос был обращен к нему.
– Конец света, – тяжело ответил Дипендра.
– Что ты имеешь ввиду? – откинулся голландец.
– Перемену пола.
Он достал еще бутылку «джек дэниэлс», и мы как-то отрывками, но все же довольно быстро ее прикончили, смывая неприятный осадок этого странного разговора, слишком уж серьезного, может быть, чтобы его продолжать.
Но дальше вечер как-то не клеился. Мне захотелось напиться. Я чувствовал, что и голландец тоже не прочь напиться. Дипендра достал из холодильника еще бутылку. Он был мрачен. Вдруг взял телефон и заказал yellow cab – такси.
– Куда ты? – пьяно спросил голландец.
Я видел его двойные какие-то глаза, там словно бы что-то еще отслаивалось и что-то обнажалось в мутной и одновременно прозрачной склере.
– Все, все едем, – с мрачной решимостью сказал Дипендра.
– Куда?
– Куда? – пьяно повторил я.
– В “Доллз”, – с раздражением, сквозь зубы (я никогда его таким не видел) сказал Дипендра.
Я был удивлен. Ведь «Доллз» это же стриптиз-бар за парком, по дороге к Коралвилю?! Туда ездили и за проститутками.
«А как же Девиани?» – чуть не спросил было его я, зная о его тайной помолвке.
Он посмотрел на меня так, словно прочитал мои мысли и добавил:
– Или в Давенпорт.
Это было откровенно порнографическое казино на Миссисипи.
19
Опиши кирпичные стены, и стол, и эту комнату и снова кирпичные стены, их продолжение за окном, две стены, как они сходятся, образуя острый угол. Опиши их, чтобы они исчезли. Кали, чтобы они исчезли. Выйди как бы по рассеянности, зажмурив глаза, дорога из тюрьмы, вдоль насыпи манговые деревья. Синеватые горы вдали, рисовые поля и какой-то другой город, куда можно войти незаметно, затерявшись в толпе. Торговцы зеленью, зазывалы, рикши, продавцы старинных монет, птицы и женщины, много женщин – странные, разные, как пчелы, как змеи и как цветы, как старинные монеты, не знающие слова ни на русском, ни на английском, как лианы и как ножи, как реки и как телефоны, как подушки, как пирожки, гипсовые, негнущиеся женщины и женщины из воска и пластелина, пластмассовые женщины вымышленные в живой траве, обманчиво сухие гнезда, вазелин и еще раз вазелин, воображение и работа, загадочное слово «кондом». Значит, опять несвобода? Вперед, вперед, прорывая, в новую жизнь, туда, где так горячи и нежны тиски любви. Лиза? Здесь – рассмеяться, а может быть, и заплакать, свобода над и свобода поверх, свобода и несвобода, семена кармы, которые люди – как мы с тобой – не знаем, ни как оплодотворить, ни как сжечь… Мысль о их новом короле и возвращение этой тупой и жестокой реальности. Они, похоже, действительно собираются меня к чему-то приговорить, вчера было еще два допроса. Подробно допытывались о Дипендре. Бессмысленность и абсурдность всего… Куда я попал? Огромные, безжалостные жернова слепой космической машины. Все возвращается на круги своя. А мне сейчас хочется просто поебаться, не важно с кем, Лиза прости, ты конечно, единственная… Дайте хоть что-нибудь живое, чтобы прижаться, чтобы войти, спрятаться и исчезнуть. Спрятаться в пизде, а если ее нет, то хотя бы в кулачке, если не способен спрятаться в боге… А может быть, и бог это такой же кулачок, только побольше. Вот почему они собираются мне это отсечь. Неужели они и в самом деле… собираются меня рубить… как мясо… о Господи?!
Я вдруг почему-то вспомнил, как первый раз взбирался наверх по канату в школьном спортзале. Я был в тонких сатиновых «трениках» и с каждым моим подтягиванием наверх канат ребристо и ласково трогал меня там, между ногами. И чем выше, тем слаще и слаще. От высоты и от нарастающего и нарастающего в моем теле сладостного чувства у меня закружилась голова. Снизу на меня восторженно смотрели девочки. Почти под самым потолком меня настигла сладостная судорога, я едва не отпустил руки. Так первый раз в жизни я испытал оргазм.
20
Мы вышли на улицу, но такси, заказанного yellow cab, почему-то не было.
– Черт бы их всех разодрал, – выругался Дипендра.
В свете фар черная белка перебегала дорогу перед одиноко несущимся грузовиком.
– Господи, а Ты хочешь, чтобы мы туда поехали? – захохотал голландец, закидывая свое голое лицо, в глазах его отразились иглы. – Тебе проще, – продолжил он, обращаясь теперь к Дипендре. – У тебя религия, ритуал, все схвачено – что и как. А вот мне, когда придет час, что мне выбирать? Чем ваш индуизм, ты прости, конечно, – он пьяно покачнулся, – лучше иудаизма или ислама? А у нас вот – христианство, да и то не одно, а несколько – католики, протестанты, – он стал загибать свои волосатые пальцы. – православные опять же, – он ткнул указательным и в меня, хотя я и не был крещен. – А еще, понимаешь, шаманы, опять же, там со своими духами предков. Кому верить? Кого выбирать, когда я буду того эт-та… гоп-гоп, – он сделал какой-то странный жест, – копыта, короче, откидывать? Не-ет, ты скажи мне, дорогой Дипендра!
Он взял принца за пуговицу и притянул к себе, пьяно обняв. Ноги его подкосились и голландец буквально повис на шее у Дипендры.
– Ну, ну, Крис, держись, – сказал принц, еле успевая подхватить голландца, а не то бы тот непременно обрушился на асфальт. – Ты же естествоиспытатель.
Голова Криса мягко и непредсказуемо ходила из стороны в сторону, как на шарнире. Принц кивнул мне, чтобы я помог ему посадить приятеля на бордюр.
– Так как они меня поделят эти ваши Иисусы, Будды, Магометы, Шивы? – снова заскрежетал зубами Крис. – Или мне опять надо будет выбирать самому, какой дорогой спускаться в Чистилище? Не-ет, они и после смерти будут раздирать меня на куски!
Он вдруг пьяно захохотал, неожиданно откидываясь спиной назад, на тротуар. Я испугался, что он разобьет себе голову, ударившись затылком, но у него, похоже, была крепкая скорлупка. Голландец словно бы и не заметил удара. Мне показалось, что я услышал странный, звонкий какой-то звук, как будто внутри его головы была спрятана музыкальная шкатулка. Крис продолжал остервенело и даже как-то жестоко хохотать. Рот его был широко раскрыт, я видел темные серые пломбы и рядом золотые блестящие коронки. Страшный и глубокий был этот его рот. Голландец непроизвольно выдул слюнной радужный пузырь и вдруг, будто бы нарочно разрушая его пленку, глубоко закашлялся.
– Дипендра, – обратился я к принцу, кивая на переворачивающегося на живот Криса, тот уже подтягивал под себя ноги, как подстреленный бизон, дрожа и мучительно пытаясь подняться на четвереньки. – Может быть, отложим? Куда его тащить в таком состоянии?
– Ну, в конце концов его можно опустить где-нибудь вон там, – невозмутимо отвечал Дипендра, кивая на клумбу. – Сейчас тепло, пусть подышит свежим воздухом, проспится.
Крис неожиданно захрипел.
– Я знаю, – проговорил он, – ты хочешь, чтобы меня тут убило молнией или на худой конец раздавил автомобиль, чтобы меня наконец покарало. Не выйдет, не получится, мой дорогой! – он встал на корточки и, опершись рукой о фонарный столб, медленно поднялся. – Не беспокойтесь, господа. Я поеду с вами!
Голландец пьяно, сквозь зубы засмеялся и сделал правой рукой неприличный жест.
– Ну ты и фрукт, – со странной усмешкой сказал Дипендра. – Ты нам, однако, нравишься все больше и больше.
– Кому это вам, Шиве, Брахме или Вишну? – издевательски захохотал Крис.
Рядом с нами неожиданно остановился полицейский автомобиль, включив свои нарядные синие и красные мигалки, и два рослых с самодовольными мордами сержанта вышли из машины.
В тот раз мы так и не попали ни в Давенпорт, ни в «Доллз». Нам пришлось волочить Криса обратно в гостиницу. У Дипендры были причины не препираться с копами. Он пребывал здесь инкогнито и не хотел заголовков в газетах, что-нибудь типа – «непальский принц попал в американскую полицию» или «чем занимается восточная аристократия в странах Запада».
В «Доллз» мы, однако, поехали через день, хорошо проспавшись. А потом еще раз через день. А потом через два дня. И так стало получаться, что мы бывали там все чаще и чаще, пропуская занятия в университете. Не скрою, что поначалу мне все это было мучительно и тяжело, но я боялся насмешек со стороны Криса и Дипендры. Эта проклятая Клара… Но в конце концов с проститутками это делать проще, особенно… особенно с черными или с желтыми, эти расы словно бы и созданы только для того, чтобы их ебать, чтобы неосознанно мстить им за белизну своей кожи. Я, конечно, брал деньги у Дипендры, но не всегда. Время от времени мне хотелось продемонстрировать ему свою состоятельность. Деньги особенно проявляют себя как источник независимости, когда дело идет о женщинах. Так или иначе, но две тысячи долларов, выданные мне на проживание отцом, постепенно кончились, как говорится – вышел срок. Эту роковую мысль о сроке (а точнее о расплате) я старался не пускать в свое сознание, считая ее саму за проявление слабости и мещанского благоразумия, которое, кстати, так презирал отец. «Добродетели заурядного человека пожалуй показались бы пороками и недостатками у философа», как было выписано из Ницше в его книжечке. Вдобавок ко всему я стал заваливать один за другим экзамены. Собственно, я и не жаждал учиться. Информатику я и так знал, и даже кое в чем образовывал и Дипендру, обучая принца, как пользоваться хакерскими программами, как вскрывать официоз и оставлять там что-нибудь живое – талантливую картинку какую-нибудь или похабное словечко. Дипендра радовался как ребенок, когда мы влезали в какой-нибудь газетный звездно-полосатый сайт и впаривали им там что-нибудь ядрено русское или трагически непальское. Я помню, как однажды он вклеил в какой-то пропентагоновский дифирамб лежащего Шиву с метровым фаллосом и с приседающей над ним изумрудно-черной обнаженной Кали, это было одно из канонических индуистских изображений божественного танца, разрушающего миры.
Дипендра иногда появлялся в профессорских кругах нашего университета, выдавая себя за богатого путешественника (каковым, собственно, и являлся). Над этими тусовками он потом часто хохотал. Я помню, как однажды, издеваясь, он стал плеваться прямо в такси, сунув негру-шоферу пятьдесят долларов на чистку салона. Это было по дороге в «Доллз». «Вся эта ебаная карьеристская тусовка, они ставят из себя независимых писателей, художников, музыкантов, а сами только и делают, что приседают перед каждым денежным мешком». «Ну ты зря так на всех-то катишь, – попробовал оспорить его Крис. – технологии и пиар тут на высоте». «Да, пиар на месте, – оборвал его Дипендра. – но все живое и не ночевало. Они просто зажрались здесь, они разыгрывают эти роли, не осознавая, что они давно уже просто големы. Я был здесь вчера в одном из литературных салонов и слышал, как они разговаривают: «У-уу, тот-то сделал такую карьеру. А такой-то получил такую-то премию». В конечном счете их всех интересует только это. За всеми их свободами и правами человека нет никакой реальности, только оторванные от означающего знаки, как пытался учить вас ваш же Бодрийяр, и только за властью и деньгами – те обстоятельства, те унизительные причины, как они вынуждены их добывать, вот почему здесь так развит психоанализ, пришедший на смену религии. Потому что, как я здесь убедился, чаще всего они их просто выпрашивают у надменных и тупых государственных чиновников и богачей, а те играют в меценатство, откровенно хамя и чуть ли не пердя всей этой интеллектуализированной профессуре в лицо, чтобы не забывались». Не скрою, что меня слегка задели последние слова Дипендры. Но ведь в конце концов, утешил себя я, я никогда не просил у него денег на девочек. Он сам мне их предлагал. Кроме того я уже знал, что как каждый аристократ, принц постоянно потешался над буржуазией и признавал только то западное искусство, что в лучших своих произведениях высмеивало общество, породившее его. «Ваша свобода только в том, чтобы проклинать свою несвободу или иронизировать над ней», – ухмылялся он. «Неправда, – горячился Крис. – Ницше завещал: Свободен от чего – какое дело Заратустре? Свободен для чего…» «Бог умер, – говорил тот же ваш Ницше», – язвительно перебивал его Дипендра.
21
Мандала – песчинка за песчинкой. Длинные трубки, напыляющие «сам собой созревающий урожай». Монах наклонился, внимательно выписывая линию, потом поднял свой инструмент, ссыпая остатки синей мраморной крошки в коробочку с синей меткой и зачерпывая теперь широким концом трубки песок из зеленой. Монах был хрупкий и маленький, в маленьких очках и с белой повязкой, закрывавшей его рот и нос, чтобы неожиданным выдохом или вдохом не повредить тонкий песчаный узор. «Потому что он не сможет перекрасить», – подумал Павел Гергиевич. Блеснули стекла очков и монах приветливо улыбнулся, словно прочитав его мысли. Рядом простирался какой-то русский бородач. Он касался сложенными вместе ладонями лба, горла и сердца, опускался на колени и, положив руки перед собою на пол, шумно скользил вперед, вытягиваясь по полу во всей длине своего крепкого тяжелого тела перед изображением ламы, покровительствующего монастырю, откуда приехали монахи. «Где мой Вик?» – думал Павел Георгиевич, глядя на простирающегося бородача. Мысли, неясные воспоминания – одно за другим бесшумно мелькали в его голове. Он снова посмотрел на монаха, склонившегося над узором со своим длинным металлическим хоботком. В своей малиново-желтой рясе с подрясником тот был похож на большое экзотическое насекомое, присевшее у края фантастического цветка. Мандала незаметно разрасталась и теперь уже достигала в диаметре почти двух метров. Причудливые лабиринты, ходы, знаки и символы симметрично располагались по разноцветному узору. Уже постепенно проступала и внешняя форма – четверо врат, через которые можно символически войти в это жилище тибетского бога, оставив за спиной привязанности «эго» – добродетели и пороки, достижения и желания, разочарования и радости, удачи и неудачи, оставив все, что было, что будет и что есть ради того, чтобы… «Ради чего?» – горько усмехнулся Павел Георгиевич. Он хотел наложить на себя крест, а потом подумал, что это, наверное, неправильно, что здесь это, наверное, не хорошо, что креститься надо перед иконами. Он посмотрел на бородача, вздохнул и пошел к выходу. «Бог… Если бы не Нина, я бы и сам подался куда-нибудь в Оптину».
На улице по-прежнему плыла жара. Он остановил такси и назвал адрес своего дома.
Это все, однако, как-то странно, – думал он в машине о своем втором браке. Может быть, это даже больше, чем любовь? Он вспомнил, как она, Нина, лежала на диване, лежала поперек, болтая длинными ногами и смеясь. «Ну, признавайся, чье же это письмо?» Она лукаво прищурилась, она держала письмо перед глазами, но смотрела на него, на Павла. Да, тогда он подумал, что, может быть, у него с нею что-нибудь и получится, с некоторых пор он искал уже не любовь, а брак. Только что, взяв с полки наугад какую-то старую книгу, поднимая с пола это старое выпавшее письмо. Они познакомились недавно, но к нему домой она согласилась поехать в первый раз. В метро он называл ее своей королевой. «Ну да, – смеялась она. – А ты, значит, что, король?» Он заговорил с ней случайно на какой-то выставке, как всегда угадывая «свою женщину» через незаметные почти движения. Уже в баре сказал, что он художник, и, шутя, предложил ее нарисовать, как она хочет. «Я не знаю, как я хочу», – смеясь, ответила она. Он подумал, что она – жизнерадостное существо, и улыбнулся, в последнее время на душе было черно и он сильно пил. Они договорились пойти в какую-нибудь старинную галерею, чтобы выбрать прообраз для ее будущего портрета. Ему нравилось, как она одевала эти бесшумные мягкие тапочки в гардеробе Третьяковки, чтобы скользить потом между картинами, рассказывая о которых он, конечно же, был король, его любимые Коровин и Врубель, живое и мистическое, как две тропинки, по которым стоит продвигаться одновременно. Она ничего не понимала в картинах, но чувствовала их как-то по-своему, нутром, и он радовался ее наивности, словно бы одновременно был и в музее и на природе. Она была красива и перед Фальком он даже попробовал ее поцеловать, уже представляя ее обнаженной и то, как он будет ее ебать, но она отстранилась, с усмешкой прибавив, что делает это только в лесу… Это пожелтевшее письмо, выпавшее из взятой ею наугад книги было письмо его давно умершей жены. Тогда он подумал, что это жест бога, вот так ему, Павлу, указывающего. Она смеялась на диване, на этом красном диване, где до нее смеялись многие женщины и довольно часто за деньги. Она не знала, что и после их знакомства он иногда навещал Клару, как бы это не было подчас мучительно и нелепо, словно он играл не свою роль. А в чем его роль? Может быть, Вик понесет дальше то, что он так и не сумел даже приподнять, хотя, скорее всего, не так уж и стремился, его проклятое семидесятничество, великий отказ и уход, нежелание продаваться под банальным флагом антисоветизма, нежелание играть в постмодернистские игрушки нового времени. Как это сказано у Кьеркегора в «Страхе и трепете» (Павел Георгиевич долго учил эту цитату наизусть): «Когда дети в свободный день уже к двенадцати часам переиграли во все игры и теперь нетерпеливо говорят: «Неужели нет никого, кто знал бы новую игру?» Разве это доказывает, что эти дети более развиты и продвинуты, чем дети того же самого или предыдущего поколения, которые сумели растянуть известные им игры на целый день? Не доказывает ли это скорее, что у этих детей не достает того, что мне хотелось бы назвать очаровательной серьезностью, которая принадлежит игре?» Длинная цитата, но достойная, чтобы вызубрить ее наизусть. Нежелание продаваться… А может быть, неумение? Как это хорошо сделали другие, посмеявшись над поддельными знаками империи, да нет, он не против перемен, просто он никогда не любил умного искусства, а любил религиозное, и хотел остаться таким же, каким был когда-то раньше.
Такси остановилось, и он вышел. Нет, сейчас не ночь, и он не пьян, и Нина не выглядывает из форточки. Это ее его ожидание и слезы, как она плачет иногда всю ночь, также, как и его первая жена, когда он пьет. Значит, он так и не изменился? Но может быть, это Бог захотел, чтобы он так и не изменился, так и остался в прошлом, ненужный со свей старомодной возвышенностью новому лукавому времени, где роль проигравшего, как Исус, уже смешна, где нужны не художники и святые, а имиджмейкеры и проповедники, где «что» давно уже важнее «как» …
– А где ты был? – спросила Нина, он не успел достать ключ, она открыла ему дверь сама.
Глядя на нее, он вдруг подумал, что, быть может, и в самом деле больше любил в ней девочку, чем женщину. Ебаться с девочкой…Ее мать спросила его накануне свадьбы: «И зачем тебе эта женщина-ребенок?» Сейчас, глядя на Нину, он подумал: «Потому что, может быть, ребенок я сам? Водка и Клара… Да к черту!» Он не хотел больше думать об этом, он мог бы удлиннить мгновения своей казни и снова засмотреться на себя-палача, Нарцисс, и у него хватило бы еще времени для этой мучительной отсрочки, ведь снаружи время течет не так, как внутри, где иногда кажется, что оно совсем и не движется, и что ты несчастен навсегда, что, как и все во времени, уже больше полуложь, чем полуправда, потому что с Ниной он… Это было странное чувство, каждый раз, когда он снова встречал ее пусть после даже недолгой (рабочий день) паузы, он явственно ощущал, что все не так, как ему представлялось, когда он оставался один с прокрадывающейся в его одиночество Кларой. Ведь с Ниной он и в самом деле забывал о своих поражениях, эта полуженщина-полуребенок развлекала его своими наивностями и он чувствовал себя гораздо моложе своих пораженческих лет. Иногда он думал, что все же иногда изменяет он ей с Кларой только потому, что Клара блядь, ведь именно блядью владеют другие мужчины, с которыми можно таким образом и обмениваться чем-то таинственным и одновременно соревноваться. Каждый раз измена, как и в сновидении, случалась спонтаннно, какой-то демон вдруг заговаривал в нем, смеялся и звал на круг. Как будто он чего-то не добрал от жизни. И каждый раз потом он, Павел Георгиевич, ненавидел сам себя и проклинал, не понимая, почему он не отпускает сам себя и не хочет стать взрослым, жена – так жена без измен, сорокалетний отрок, расписывающий христианский храм, когда-то фантазировавший на тему Шивы, искавший бога по полуподпольным мистическим тусовкам, принимающий подряд все посвящения (а ведь были же и шаманы, и суфии, а, Павел Георгиевич?), молящийся о спасении, хотя и по очереди, но все же всем встречающимся на пути богам…
– Я был на буддийской мандале, – ответил он, освещенный ее полудетской улыбкой.
– А это еще что такое?
Она посмотрела на него и он подумал, что если бы она задала ему этот вопрос на улице перед подъездом, то наверняка скакала бы на одной ноге через расчерченные мелом квадраты (он представил, как она прыгает без трусиков).
– Это, понимаешь, – засмеялся он, – такой песочный магический узор, который тщательно и кропотливо насыпают, это такое тибетское религиозное искусство.
– Тибетское? – она замерла.
Он догадался, что Нина подумала о его сыне. И она тоже угадала, что он угадал. Его сын Вик снова встал между ними, тень Вика, и он, Павел, отец, снова его предал, качнувшись и поцеловав жену, как ни в чем не бывало, подавая ей знак, что нет, он ни о чем не догадался, что он по-прежнему с ней, а не с ним, что она может быть спокойна. Он вдруг подумал, что, может быть, поэтому он ей и изменяет, словно бы мстит ей за Вика.
Разве можно понять до конца, что и зачем ты делаешь, о запутавшийся в этой жизни человек? Над тобой смеются разные боги, если только они есть. Но ведь ты же не сомневаешься, разве не так, Павел Георгиевич?
«Нет, я не сомневаюсь».
22
Из Америки я вернулся совсем другим. Отец, конечно, был в шоке, что меня выгнали. Но меня это мало волновало. Я все же прошел свой западный университет. Дипендра заразил меня своим аристократическим нонконформизмом. Он, кстати, любил ту же музыку, что и я. И панк, и рок, и классику (мое почтение папаше). Часто мы, плавно перетекая из одного бара в другой – из «Дублина» в «Атлас» или в «Кью» (Дипендра предпочитал дешевые студенческие бары), затягивали что-нибудь старинное из «The Wall», что-нибудь вроде: «We don’t need no education». Или из «Led Zeppelin» просто: «Пам– пам-пара-па-пам». И, беззвучно смеясь, смотрели друг на друга, как две экзотические, еще не вымершие цапли. А потом бодро принимались за «Rammstein». Нет, мы не только развратничали, хотя и развратничали тоже. Давенпорт – как
Вторичный мир – пластмассовые одноразовые тарелки и пластмассовые профессорские сынки, поющие с чужих слов пластмассовые гуманистические ценности. Мы предпочитали живые пизды и распаляющий воображение кокаин, белый смертоносный порошок. Как я, дрожа, ссыпаю его на стеклышко, слежу, чтобы не пропало ни одной снежинки, и осторожно разделяю маленькой стеклянной палочкой на две равные (и, увы, неравные) линии. Как Дипендра тихо говорит мне «вот так» и, не дыша, о, не дыша, приближает к лицу, к самому носу, и так же и я, и так же и я, как второй Дипендра, и мы кружимся, кружимся в снежном вальсе, кокаиновые хлопья снежных пизд, здравствуй, принц, здравствуй моя непризнанная печаль, моя любовь и надежда, только ради тебя я стану как женщина, как твоя и жена, и мать и сестра. Я не хочу принадлежать этому миру, о, жизнь – строжайшая машинка, – отпусти…
И машинка отпускала. Ни тебе лекций, ни семинаров. Бляди из «Доллз» были моими профессорами.
Крис вдыхал по-другому, через длинную трубочку, через специальный кокаиновый аппарат, боясь передозировки, как бы не заморозиться. Крис говорил, что знает методу, как открывать себе третий глаз. «Просветление – это секреция, – смеялся Крис, – и у каждого есть эта таинственная железа, вырабатывающая эзотерическую жидкость. Моя метода шаг за шагом физиологически превратит тебя в бога». Он ссылался на Олдоса Хаксли, предпочитавшего молитве ЛСД. Крис напылял в свою носоглотку и в легкие через день, начиная с 0.2 и прибавляя по 0.1 условных единиц, рассчитанных на каждый килограмм веса. Через два дня на третий сбрасывал по 0.2, а потом на четвертый набавлял по 0.3 и так, пока его не начало рвать. Нам с Дипендрой он сказал, что он где-то ошибся и продолжал настаивать, что метода верна.
Да, папа, я открыл для себя другие университеты. Я узнал, как живут короли (ну, хорошо, пусть не короли, а наследные принцы). Да, я стал против, я стал против всех, законченный монархист с анархистской подкладкой. Не революция, нет, но монархия с открытым вопросом о вере, как говорил второй мой учитель Крис. «Открой, что ты бог сам и стань по ту сторону богов, которых тебе навязывают другие. Говори всем (хотя тебя, быть может, и не поймут), что у каждого человека своя религия».
«Ты ничего не понимаешь», – я так и сказал отцу в первый же вечер, когда он обвинил меня, что я просто выбросил на ветер деньги, которые он мне дал на образование. «Вы оба, – оборвал его я, кивая на Нину, – доживете до старости и будете счастливой парой ездить на инвалидных колясках по супермаркетам, я видел таких там, в Америке, и мне такого счастья не надо!» Я хлопнул дверью своей комнаты, показывая, что разговор окончен, а через час собрал вещи и поехал ночевать в общагу к своему другу. Это было вечером, часов в десять. В Москву я прилетел в тот же день в семь утра. Пятнадцать часов в семье и я уже был сыт по горло. На хер! Его проповеди взбесили меня с первых же слов, как будто он и был один из тех клерков, которых так презирал Дипендра. Я почувствовал в себе какую-то странную морозную легкость, легкость морозного солнечного дня, все ту же кокаиновую легкость (хотя я уже с неделю как не забрасывался), претворенную теперь в священный гнев, и я обращал его в слова, которые так свободно и так легко бросал им как несомненную правду – «Неужели же вы, взрослые люди, не видите!» Я словно бы хлестал их презрительно по щекам, вот вам, вот вам, вы же хотели от меня с этой Америкой избавиться, думаешь, я, папа, не понимаю?! Поддельный мир, папа, поддельный мир, вы просто разыгрываете по инерции ваши супружеские роли, но вы уже все давно для меня мертвецы. А для меня остается только любовь и свобода. И ты, папа, так ничего и не понял в этой жизни, потому что ты неудачник и ты предпочел инфантильное болото брака своей любви!
Чего я только не наговорил тогда. На Нину я вообще не обращал внимания, словно бы ее и не было, хотя она стояла рядом с ним вся красная от слез и закрыв лицо руками, пока я продолжал хлестать и хлестать его словами, его, своего отца, этими жестокими словами. Он стоял, опустив голову, а потом тихо сказал:
«Какая же ты дрянь…»
Так я и выскочил в свое ничто, свободный и никчемный, без копейки денег. Мне пришлось жить то в общаге, то на даче у кого-нибудь из своих друзей, заражая их своими крамольными речами и разыгрывая роль несправедливо изгнанного из семьи сына. К моим кумирам Биллу Гейтсу, Роджеру Уотерсу и Тиллу Линдеману присоединился еще и Лимонов (я покупал его газету и все мечтал что-нибудь туда написать). В целом получалась довольно гремучая смесь. Кое-какие деньги я зарабатывал сборкой компьютерного “железа” и наладкой программ по разным знакомым. Развлечения, конечно, были все больше не те, что в Америке, как правило просто пьянки. В компаниях с девочками я пытался напевать Уотерса, чтобы понравиться им, или заводил мятежные разговоры, но это были не те девочки, как в “Доллз” или в Давенпорте, которых можно было бы просто взять за сиськи, показав перед этим десятидолларовую бумажку. Увы, моя отвратительная внешность, я буквально ненавидел свои отражения в зеркалах, в особенности ассиметричность своего лица, хотя в детстве мать утешала меня, что у многих талантливых и гениальных людей было лицо с нарушенной симметрией, и приводила в пример Пикассо, Дали и моего же собственного отца, от которого я унаследовал эту ассиметрию, вдобавок мой маленький рост и вес давали мне не много шансов в конкуренции с другими самцами. Да и идеалы здесь были не те, эти «принцы» хотели теперь просто хорошо жить, вписавшись после института в какую-нибудь инофирму на должность менеджера или бухгалтера, так же, как и их «принцессы», которых я впрочем иногда пытался у них отбить своими сбивчивыми аристократическими разговорами. «Витек, да ты же фашист! – дразнили меня некоторые из них. – Дай тебе пулемет, ты же нас всех перестреляешь». «Ну не всех, конечно, – отшучивался я. – Девочек ждет кое-что поинтереснее». «Что, например?» «Ну например, перемена пола». Кто-то, ухмыляясь, подливал мне вина. Потом все парами разбредались по комнатам, а я, как всегда, оставался один. Денег на проституток не было.
Однако несмотря на свою внешность и весь привитый мне Крисом цинизм, втайне я все же ощущал себя нежным и красивым. Конечно, я мог бы найти себе какую-нибудь подружку, но какую-нибудь мне было не надо. Мне нужна была королева и я искал только ее. Вечерами я часто вспоминал Дипендру и даже иногда ловил себя на странных мыслях. Что было бы, если бы мы были с ним геями? Наверное, есть же и что-то чистое в однополой любви – мужская дружба, доведенная до совершенства… Впрочем, я со стыдом прогонял эти неясные, стесняющие меня фантазмы. В дневной жизни я все жаднее и жаднее вглядывался в мелькающие под юбочками ляжечки (когда мерзавки любезно, словно бы специально для меня перекидывали в своих креслах нога на ногу). Крис научил меня не стесняться мастурбации. «Когда наступают тяжелые времена – проблемы с деньгами, а значит и с женским полом, – сказал как-то мне он, – не мучай себя воздержанием. Онанизм – не детский порок, как нас обманывают в школе. Онанизм это закон природы. Бери пример с животных и богов. Онан – персонаж Ветхого Завета». Он добавил, что в некоторых тайных религиозных культах мастурбация – часть ритуала для вызывания божества, надо только знать, как правильно сконцентрироваться в последний момент, чтобы семя не пропало даром и чтобы успеть послать божеству заклинание. «Но не словами, – тихо и серьезно проговорил он, приближая ко мне свое фаллосообразное лицо, – а из самого сердца, как бы поверх слов, чувством, как учит нас Алистер Кроули». Он вдруг отодвинулся и как-то странно подмигнул. Я долго не мог понять, подшутил он надо мной или нет, ведь там, в «Доллз», лучших девочек выбирал себе прежде всего Дипендра, потом он, Крис, а я – то, что оставалось. Хотя как младший я и не жаловался, тем более, что, как правило, расплачивался за нас все-таки Дипендра.
Об отце и о Нине в эти месяцы своего добровольного изгнания я старался не вспоминать, словно бы они остались где-то там, за моей спиной, маленькие, еле видные, словно бы я оставил их где-то внизу на равнине. Правда иногда среди ночи отец вдруг вырастал из моих снов, он долго плакал и молился, а потом вонзал нож в мое сердце. Я тоже плакал, но не умирал, и тогда он вонзал нож еще и еще. Я старался не вспоминать об этих ночных кошмарах. Я ждал каких-то других событий в моей жизни. Я предчувствовал, что моя судьба уже таинственно изменяется, хотя пока еще, словно бы невидимая река, течет под землей, чтобы выйти наружу совсем в неожиданном месте.
Однажды вечером, когда за осенним лесом садилось солнце (я жил на даче у своего старого друга один), однажды вечером, когда было как-то особенно грустно, как-то особенно тихо и пронзительно, словно бы вокруг раздвинулось само пространство, раздвинулось само в себе, раскрывая еще какие-то другие невидимые ходы, и вечерние стрижи, словно бы почувствовав эти новые невидимые измерения, беспокойно устремились на их поиски, я видел, как они стремительно исчезали и вдруг неожиданно появлялись, закат, зеленея, медленно обращался в ничто, однажды вечером я почувствовал словно бы чье-то присутствие за своей спиной. Это было странное ощущение, какого я еще не знал прежде, как будто кто-то и чего-то от меня хочет, но я не знаю кто и чего. Я стоял у окна, глядя, как догорает закат, иногда я слышал, как в саду падают яблоки, и вдруг в меня прокралось предчувствие какого-то нового наслаждения или даже не наслаждения, а какого-то нового рождения, проникновения в новую жизнь. «Сними с себя одежду», – услышал я изнутри тихий, но властный голос. Я стал медленно раздеваться. «Сними все». Я снял все. «Открой дверь». Я был в ужасе, хотя в это время в деревне все уже разбредались по домам и было маловероятно, чтобы кто-нибудь меня увидел. Я открыл дверь. Фаллос мой поднимался, наливаясь и наливаясь кровью. «Да, – сказал голос, – сделай это. И перед самым концом загадай желание». Я вспомнил Криса, словно бы он тоже был здесь и вместе с Дипендрой они принимали меня в какой-то свой священный орден. Я начал… Нет, это было не безумие и не просто мастурбация, я не знал, что это было, но я принял это как какую-то епифанию, как непонятное явление божества, словно бы это и делал со мной бог. И я загадал желание. Нет, не о деньгах, не о власти и не о славе. Я не знал имени той, которую я мечтал встретить. Но теперь я знал, что она появится, потому что, потому что…
23
Палач есть палач и самое главное для него длина веревки, потому что приговоренный должен умереть хорошо. Королевский палач – мастер своего дела и исполнял приговоры еще для отца короля Бирендры, каждый раз получая новый надел земли в награду за свою работу – кусочек земли в пятнадцати милях от Катманду на берегу священной реки Бхагмати, где в своем разрастающемся саду семья палача сможет посадить еще несколько фруктовых деревьев или завести еще одну виноградную лозу. Палач – достопочтимый человек в обществе, отец многочисленного семейства, он избавляет несчастных от их несчастий, перенося их по закону дхармы в лучшую жизнь, где они смогут попытаться исправить свои ошибки. К сожалению казни в Катманду случаются не часто, только лишь в исключительных случаях, и для хлеба насущного палачу надо иметь какую-то повседневную работу. Искусство же (а казнь безусловно есть искусство) отходит, увы, на второй план, уступая место работе и быту. Однако фруктовое и виноградное вино – неплохой бизнес, тем более, что здесь, в Гималаях, так много страждущих путешественников. Они неустанно заняты поисками освобождения – им стоит попробовать молодое вино.
Что же касается длины веревки, то своего искусства палач не забывает. Чтобы казнимый умер действительно хорошо, у него должна безболезненно переломиться шея. Тогда и душа палача не будет болеть, и Кали не накажет его мучениями в этой жизни. Кали не пошлет ему девочку, и его жена не заплачет при появлении ребенка на свет, потому что после смерти главы клана палачей по закону наследство переходит не к старшему сыну, а к мужу дочери, даже если она младше других сыновей. Вот почему еще не нужно причинять страданий казнимому, об этом написано еще в летописи Дханг. Если же веревка окажется слишком коротка, то казнимый умирает от удушья, бедняга дергается в течение нескольких минут и присутствующие при казни видят, как веревка вибрирует над люком, куда он провалился после того, как палач нажимает рычаг и люк с грохотом разверзается под ногами несчастного. Голова же его не должна быть видна над люком. Даже если при казни присутствует король, голова должна повиснуть ниже уровня пола. Любой человек с воображением легко представит себе и так, что разыгрывается в эти мгновения там, в тесном темном пространстве под эшафотом, куда проваливается казнимый. Вытаращенные белки, вывалившийся язык… Только палач еще может с досадой глянуть в яму, если веревка дергается слишком долго.
Когда же веревка слишком длинна, то у казнимого при падении может оторваться голова и тогда начальник тюрьмы и публика тоже будут недовольны, и палач не получит очередного надела земли для выращивания фруктовых деревьев и винограда. А значит, будет и меньше вина для путешественников. Раньше, когда отрубали голову, было, конечно, гораздо проще, надо было только покруче замахнуться. Тяжелый фамильный меч atrachar до сих пор висит в храме слева от алтаря, где на лучезарной иконе божественная Кали держит точно такой же atrachar в своей верхней правой руке. Но те времена давно отошли в прошлое, и теперь рубят разве что лишь черного козла или петуха, да и то с помощью кхукри, одни палачи, без свидетелей, сами для себя, накануне казни устраивая Кали пуджу. Обезглавленные петухи иногда даже выбегают за дверь, а вот козлы, те, хоть и дергаются и хрипят, но никогда никуда не выбегают, и мыть за ними иногда даже бывает проще, чем за петухами, потому что все, что остается после – остается лежать на клеенке. Казнимого тоже заставляют помыться перед процедурой, чтобы не обмывать тела потом при передаче родственникам. Там, внизу, в темном сжатом пространстве под эшафотом палач обычно сам раздевает казненного после того, как тело повисит еще для надежности минут пятнадцать. Только потом палач ослабит узел, вынет его голову и опустит тело на тележку, снимет с него черно-белую робу и включит яркую лампу, чтобы слабонервный тюремный доктор мог сделать свое заключение, отчего только что умер этот бедняга. Что до палача, то ему было бы достаточно и света из щелей неплотно сбитого цоколя, палач не любит разглядывать лиц своих жертв после того, как сделает свое дело. Потом в этом тесном сжатом пространстве, где они еле-еле помещаются втроем (если считать и казненного), откроется маленькая боковая дверца и палач с грохотом выкатит тележку, передавая труп родственникам, а те уж как-то там сами заново заворачивают его в погребальный саван. Роба сжигается, а вот веревка – обязательно белая и мягкая, желательно льняная (иногда ее даже смазывают подсолнечным маслом), веревка – добыча палача. Веревка, на которой умер повешенный, по которой он взобрался на небо, – магическая веревка, и с ее помощью можно кое-что изменить в этом мире. Обычно лишь йогины и колдуны пытаются выкупить ее у палача. И бывает, что он отдает им ее почти целиком, отрезая себе лишь кусочек на лекарство от головной боли. Йогины настаивают пепел сожженной веревки на спирту и лечат им от паранойи. Но пепел веревки – это еще не самое магическое из средств. Самое сокровенное – это семя казненного. Если удается договориться с доктором, то палач тайно собирает семя, все еще по капле выделяющееся после последнего оргазма жертвы. О магической силе семени повешенного знает далеко не каждый палач, и даже далеко не каждый из королевских, но старый Ангдава знает. Старый Ангдава знает, что надо посеять это семя при полной луне, произнеся заклинания из Гаруда-тантры, помолившись Кали и Шиве, коснуться сложенными руками лба, горла и сердца и бросить в лампадку щепоть порошка из священных грибных спор, оставленного ему в наследство еще его отцом, и тогда на тринадцатый день из семени повешенного им человека поднимется едва заметный росток мандрагоры, а глубоко вниз пойдут и будут наливаться соками подземные каудексы-стебли. Корень мандрагоры – магический корень, он защищает от болезней и несчастий, приносит удачу, богатство и славу. За ним и только за ним охотятся посвященные.
Вот и теперь из дворца Ньярангхити донесся слух, что скоро появится новая возмозможность продемонстрировать публике свое искусство. И теперь каждое утро старый Ангдава выносит свое плетеное кресло и ставит его у дороги, чтобы первым увидеть черную машину, в которой обычно прибывает королевский посланник с официальным пакетом за несколько дней до казни, чтобы палач мог спокойно привести себя и свои мысли в порядок, а также проверить виселицу, смазать рычаг, откидывающий люк, чтобы тот не скрипел так душераздирающе, и купить новую веревку, которую еще надо проверить на крепость, дернув на ней каменного болвана.
Палач встречается с осужденным только раз. На рассвете в черной робе и в черном капюшоне вместе с гуркхами он войдет в его камеру, чтобы узнать его вес и рост, обычно прикинуть на глаз, даже не касаясь своей жертвы пальцами, без всяких весов и рулеток. Если он и ошибется, то лишь на пару сантиметров, а в весе – на килограмм—полтора, что для процедуры не так уж и существенно. Рост и вес нужны для вычисления длины веревки, что искусный палач обычно проделывает в уме, зная расстояние от люка до перекладины. Говорят, на сей раз это будет какой-то иностранец, которого поймали в Пашупатинатхе.
Старый палач сидел в кресле почти у самого края дороги, не обращая внимания на клубы пыли и выхлопных газов, которыми обдавали его проносящиеся мимо тяжелые грузовики. Он ждал, когда появится черная машина. Он продолжал думать о будущей виноградной лозе и еще о том, удастся ли договориться с доктором. Грузовик промчался совсем близко, тяжело вписываясь в поворот. Поднятая с дороги каменная крошка неприятно кольнула кожу лица, но старый Ангдава не сдвинулся с места. Теперь он вспомнил о якши, с которой приговоренный будет обвенчан в свою последнюю ночь.
«Значит, семени может и не остаться…»
24
Она была близорука, Лиза, почти слепа, и в тот день забыла свои линзы. В тот день она нашла дорогу почти наощупь в этой гигантском абсурдном механизме под названием метро. Раскачивались люстры и уносились с грохотом поезда. С утра я хотел поехать в «Лимонку». Я написал для них статью и все смаковал одну особенно удавшуюся мне на мой взгляд фразу. «Попы хотят гармонии». Я буквально выпевал эти слова, расхаживая по скрипучему полу дачи, представляя себе эту черную кучу зажравшихся попов с толстыми рожами, лоснящимися от жира, с маленькими поросячьими глазками, и то, как я выкидываю в их сторону наказующий перст. «По-п-пы!!» – моя безжалостная обвинительная фраза. О, это нарицательное «попы», включающее в себя всех спекулянтов благородными идеями. «Поп-п-пыы!» – христианские, буддийские, индуистские… Государственные и общественные, демократические и коммунистические, социалистические и фашистские – все, кто извращает идеалы и набивает себе карман, спекулируя на том, что не продается, кого даже бляди, которых мы ебли в Америке, имеют полное право презирать, потому что те бляди продавали только свое тело, но не душу.
Преисполненный пафоса, я вытанцовывал по половицам как дервиш, врубив на полную громкость свой любимый отныне Раммштайн, казня в своих апокалиптических видениях весь этот продажный социум. Телефонный звонок прервал мои мятежные танцы. Я выключил магнитофон. «Алло?» Какой-то женский голос, слегка хриплый, отчего мне почудилась в нем особая опытность, представился приятельницей моего друга, я вспомнил, что что-то такое он действительно мне говорил. Она попросила меня захватить в Москву ее ключи, которые еще на прошлой неделе забыл привезти мой друг. Ключи и в самом деле лежали на кувшине. Мы договорились с этим слегка хрипловатым голосом о встрече на сегодня же. Я положил трубку, что-то было во всем этом такое, что раздражало меня и слегка злило даже и после закончившегося разговора, и чего я никак не мог понять. Я не мог понять, почему я так быстро согласился на встречу именно сегодня (время назначила она), и из-за чего мне пришлось сдвинуть свой визит в «Лимонку». Какое-то смутное предчувствие охватило меня, но я не хотел себе ни в чем признаваться. Телефон – идеальное средство для заблуждений. Слышишь одно, представляешь себе другое, и никогда не видишь лица того или той, с кем разговариваешь, а значит, не можешь догадаться, что именно тебя ожидает по ту сторону слов. Вдобавок, как я догадывался, она была любовницей моего друга.
Я стоял у колонны уже двадцать минут и чертыхался, собираясь уходить. По телефону она как-то странно усмехнулась, сказав, что я не смогу ее не узнать. «Почему?» – спросил я. «Цвет волос», – засмеялась она. «Все же как вас зовут?» «Лиза». Однако при встрече она оказалась совсем другой, не такой, какой я себе ее представлял – «испытавшей все виды любви», как я прочитал случайную фразу в случайной газете, мельком попавшейся мне на глаза. Лиза появилась внезапно. Какое-то странное, немного, как мне показалось, голландское лицо, хотя я, наверное, и не смог бы толком объяснить, какой смысл я вкладываю в это слово «голландское» (ведь Лукас Кранах, Венеру которого она мне напоминала, был немец), может быть, какую-то элегантность, отец как-то учил меня, когда его в пьяном виде тянуло на близость, как распознавать женщин через их движения, он говорил, что через движения обнажается их эротизм. Впрочем, я уже и без оглядки на отца познал кое-что на собственном опыте. У Лизы были длинные пальцы, я увидел, когда она протянула ладонь за ключами. Длинные красивые пальцы. Лицо ее было для меня необычно, и я словно бы никак не мог его до конца разглядеть, с каждым взглядом открывая для себя что-то новое, какую-нибудь новую маленькую деталь, словно бы доводящую мое впечатление, как образ картины, до полноты, так, что образ уже начинал жить сам по себе в моем воображении-воспоминании и после. Тогда же, при первой нашей встрече, я слегка оробел, словно бы оказался в незнакомой стране и, плохо зная язык, боялся ошибиться, сказав что-нибудь не то и не так, как хотел бы, отчего мой образ исчез бы и из ее воспоминаний, лишь только бы я передал ей ключи. Ее лицо притягивало меня, но я старался смотреть в сторону, чтобы не выдавать себя, не выдавать какого-то своего преждевременного поражения перед ее красотой, и не мог не возвращаться снова и возвращался, встречаясь иногда с ее странным неподвижным каким-то взглядом, словно бы она грезила или в свою очередь придумывала меня, как бы слегка отстранясь от моего образа и еще не зная, как он сам захочет себя повести, исчезнет ли, измельчившись в пыль, в прах, в тягостное людское ничто, ежедневно протекающее перед глазами, или по какой-то тайной причине останется жить где-то там, сам по себе, путешествуя среди фантазий, меняя свой облик, а может быть, в конце концов даже и имя, и оставляя после себя лишь след недостижимого и потому желаемого. Потом она сказала, что такое выражение лица довольно естественно для близоруких людей, которые не очень хорошо видят выражение ваших глаз. При этом она как-то странно усмехнулась и я в первый раз почувствовал, что она меня обманывает.
«Вы не могли бы посадить меня в машину? – обратилась она ко мне после небольшой паузы, слегка смутившись, мы уже обменялись вежливыми и ни к чему не обязывающими репликами, за которыми я, мое воображение, пока еще не признаваясь себе самому, конечно же наколдовывало уже что-то другое; мы вот-вот должны были уже попрощаться. – Я забыла свои линзы. Плохо вижу и добираться сюда на метро было такое мучение. Я даже не вижу указателей».
Все это было сказано как-то слегка даже виновато, ведь всегда не очень приятно одалживаться перед чужими людьми, – так что не поверить этому было нельзя. И одна моя, «реальная» часть поверила, но другая, «мнимая» словно бы уловила что-то другое, какой-то еле слышный обертон, как будто бы Лиза сказала не только это, но и что-то еще, что-то вроде: «Взгляни на меня… Я не знаю, что мне делать, я запуталась, я не знаю, куда мне идти… Где оно, то, что я ищу? Может быть, ты мне подскажешь?» «Конечно», – тихо ответил я, ощущая вдруг в себе какую-то странную силу, как будто я коснулся окружавшей меня стены в каком-то странном месте, так что она, эта стена, стала вдруг поворачиваться, приоткрывая передо мной потайную дверь. Лиза засмеялась, вероятно настолько смешно с этим своим «конечно» я выглядел. Смех ее, чувственный, все с той же дразнящей хрипотцой вдруг словно бы обнажил ее в моем воображении. Я остро почувствовал желание, почувствовал, что хочу эту женщину, хочу как мужчина, именно как мужчина, а не как тот, кем бессознательно до сих пор себя ощущал и от кого сознательно хотел избавиться, не как подросток, у которого уже много чего было, но он хочет еще и еще, думая, что очарование жизни лишь в том, что женщины такие разные. Нет, сейчас я не хотел этой разности, я хотел одной единственной, той, что может помочь мне найти самого себя таким, каким я видел иногда себя в своих мнимостях и каким должен бы быть, опровергая образ гадкого и отвратительного утенка, каким так часто себе казался. Да, сильный и уверенный, ведь не даром же отец назвал меня Виктори. И что-то словно бы уже втягивало меня в свои таинственные складки, давая мне увидеть где-то в этом неясном «впереди», что ничего еще не потеряно и что все, все возможно в этой фантастической и прекрасной жизни. По странному совпадению, которое я не преминул в себе отметить, мир будто бы поворачивался ко мне той самой гармонической стороной, которую я так страстно отрицал в своем вчера написанном тексте для «Лимонки».
Мы вышли на солнце; про себя я добавил: «Из-под земли». И я посадил Лизу в машину. Сердце мое отчаянно билось. Превозмогая в себе поражение, я спросил Лизу спокойно и сдержанно, могу ли я ей позвонить? Она медлила с ответом. Бездна разверзалась передо мной. Подросток ликовал и уже начинал сам над собой издеваться. И наконец она ответила с какой-то грустной, как мне показалось, усмешкой: «А в самом деле, почему бы и нет?» Она сказала это как-то очень серьезно. Я стал поспешно искать по карманам шариковый карандаш. Лиза уже сидела в машине. Шофер торопился, он уже включил передачу и хотел, как я догадался по звуку, отжать сцепление, мне осталось только захлопнуть дверь, но я никак не мог найти свой карандаш. Ручки не оказалось и у Лизы. «Ну, скоро вы там?» – недовольно сказал было шофер, но я посмотрел на него так, словно в кармане у меня лежал пистолет, и он отдернул рычаг передачи на нейтралку. «Может быть, помадой?» – сказал я. «Но я же не проститутка», – тихо ответила Лиза. Неловкая пауза словно ударила меня по щеке и заставила осознать, какой я болван и что все, наверное, теперь кончено. «Я думаю, вы запомните», – спокойно сказала Лиза и назвала номер своего телефона. Я повторил, она кивнула, мотор взревел и машина исчезла.
Я поехал в «Лимонку», подписав свою статью Икс Игрек Й. Я долго не мог придумать себе псевдоним, а выступать под своим собственным именем не решался. В статье моей было много задорного мата и Лимонов, внешне как один к одному оказавшийся похожим на моего родного дядьку, брата отца, пробежав глазами по строчкам, как-то воровато и удрученно посмотрел в сторону, сказав, что у них все же политическое издание, а не художественное, и такую «лингвистическую» статью он к сожалению взять не может, и предложил показать им что-нибудь еще, но более конкретное и, если есть возможность, документальное. Не знаю, почему, скорее всего под впечатлением от встречи с Лизой, но мне почему-то вдруг захотелось его поцеловать, разумеется как похожего на моего родного дядьку, а не как мужчину. Откуда-то из коридора выплыл Дугин, так неудачно, неприятно получающийся на фотографиях. Однако в реальности (или скорее в нереальности) он показался мне похожим на облако. Его чистые светлые голубые глаза, казалось, были обращены куда-то внутрь себя, зрачков словно бы и не было. Он был светел, Дугин, как женщины на картинах Модильяни, и мне было странно услышать над своим ухом чью-то фразу, что «вот этот человек и есть твой ад». Я оглянулся: какие-то пацаны в черных майках откровенно надо мной ухмылялись, очевидно шепнул кто-то из них, быстро приблизившись и отскочив обратно. Я поболтался еще немного в этом бункере, иногда мысленно возвращаясь к Лизе, словно бы и она была здесь, купил Эрнста Юнгера и поехал обратно. «Приходи», – сказал мне напоследок Лимонов, когда я столкнулся с ним в дверях, выходя на улицу.