— Оставь, пожалуйста! Зачем огорчать старуху? До весны и так уж недолго…
— Недолго! Целых четыре месяца.
— Да мне в моей клетушке, уверяю тебя, даже уютней: не так хоть пусто…
На этих словах Пушкин расчихался.
— Ну вот, — сказал Пущин, — и насморк готов! Идем-ка, идем опять в твою клетушку. А няне твоей я все-таки этого не спущу.
И пока Пушкин запирал опять бильярдную, он постучался к няне:
— А, Арина Родионовна! Пожалуй-ка сюда на расправу.
Но как только та выглянула из-за двери: "Что, батюшка мой", — Пушкин предупредил приятеля:
— Да вот он, как волк, проголодался и хочет знать, скоро ли ты наконец угостишь его обедом?
Старушка руками всплеснула:
— А у меня, старой, и из ума вон! Сейчас бегу на кухню, милые вы мои, сию минуту!
И дверь ее захлопнулась у них перед носом.
V
В «клетушке», действительно, было куда уютней: затопленная тем временем печь весело трещала, распространяя тепло и свет. В ожидании обеда два друга, обнявшись за плечи, начали ходить вместе взад и вперед.
— В Крыму ты, значит, пробыл всего три недели и вернулся опять в Екатеринослав? — возобновил Пущин прерванный давеча няней разговор.
— Нет, туда я, к счастью, уже не попал, — отвечал Пушкин. — Раевские завезли меня сперва в Киевскую губернию, в село Каменку, к матери старика Раевского, а оттуда, через несколько дней, я отправился прямо в Кишинев, куда между тем перебрался уже Инзов со своим попечительным комитетом.
— Он был ведь назначен наместником Бессарабской области, вместо Бахметева?
— Да, временно, пока тот вылечится от ран, а через год, когда и генерал-губернатор Ланжерон уехал за границу в бессрочный отпуск, Инзову поручили управлять также всем Новороссийским краем. Поселился я было в глиняной мазанке одного русского переселенца, но Инзов предложил мне две комнатки в своем наместническом доме: одну — собственно для меня, другую — для моего Никиты.
— Дом этот проездом мне, помнится, показывали; стоит он ведь особняком на пригорке?
— Да, и окна мои выходили прямо в сад, на виноградник. Под скатом — лощина с речкой Быком и озером; налево — каменоломни и новый город, а на горизонте — горы с белыми мазанками. Вид чудесный — даже сквозь решетки окон.
— Так тебя держали за золотой решеткой, как жар-птицу? — усмехнулся Пущин. — А столовался ты где?
— Где придется: у Инзова, у знакомых в городе, а то и в «Зеленом» трактире.
— Знаю! Прислуживала там молодая молдаванка, Мариола, у которой такой славный голос.
— Вот, вот! Одну из ее песен — "Черную шаль" — я переложил по-русски: весь Кишинев потом знал ее наизусть.
— Счастливый ты человек, Пушкин! Благодаря своему стихотворству ты везде делаешься желанным гостем.
— Ох да! Даже слишком желанным: первое время от дамских альбомов мне не было отбою. Пришлось прибегнуть к радикальному средству.
— А именно?
— Одна барышня, считавшая себя неотразимой, при всякой встрече напоминала мне, что я ничего еще не написал ей. Чтобы отвязаться, я поднес ей мадригал, в котором воспевал ее до небес. Она была в восторге и на первом же вечере в доме своих родителей показала мои стихи своим соперницам. А те как взглянули, так и покатились со смеху.
— Это почему?
— Потому что внизу стояло: "1 апреля".
— Экий ведь проказник! И другим ты, верно, подносил тоже разные сюрпризы?
— Случалось. Раз, например, одна барыня за столом спустила с ног башмаки…
— Верно, от жары?
— Надо думать. Но привычка все-таки не похвальная. Я уронил салфетку и нагнулся за нею под стол; вдруг вижу — два башмачка; значит, не нужны. Как же было не убрать их?
— Хорош! А барыня что же?
— Она страшно разобиделась и пожаловалась мужу. У нас вышли с ним крупные объяснения, и не вмешайся мои приятели, пришлось бы, вероятно, стреляться.
— Но с кем-то ты там, кажется, стрелялся?
— Даже дважды: арапская кровь! Нелепее всего, что все из-за пустяков. В первый раз дело было за карточным столом. Один офицер, как я подметил со стороны, играл нечисто и обыгрывал других наверняка. Когда те стали расплачиваться, я прямо заявил, что такие проигрыши платить грех.
— То есть ты обозвал его шулером? Понятно, что после этого он должен был тебя вызвать! Но ты мог ведь и отказаться.
— Чтобы прослыть за труса? Благодарю покорно. Зато, когда мы сошлись с ним на дистанции, я взял с собой полную фуражку черешен, и пока он в меня целился, я преспокойно ел мои черешни.[10]
— Лучший способ доказать свое презрение к противнику! Но сердце у тебя, признайся, все-таки екало?
— Ничуть. В минуту обиды я вспыхну как порох, а как дойдет до расплаты — я уже не волнуюсь.
— И он тебя не ранил?
— Нет. Рука, видно, дрогнула.
— А ты его?
— Я спросил только: "Довольны ли вы?" Он в ответ раскрыл мне объятья, а я — повернул к нему спину.
— Вот это так! Ну, а второй случай был у тебя с кем?
— Тоже с военным — с командиром егерского полка Старовым. В городском казино танцевали. Я дирижировал танцами и велел играть мазурку. Вдруг откуда ни возьмись — молоденький армейский офицерик и кричит музыкантам: "Кадриль!" Я повторяю: "Мазурку!" Он свое: "Кадриль!" А я, смеясь: "Мазурку!" Музыканты, хоть и полковые, послушались меня, как дирижера, и заиграли мазурку. Начальник офицерика, полковник Старов, подозвал его к себе и потребовал, чтобы тот призвал меня к ответу. Бедняга опешил: "Да как же-с, полковник, я пойду объясняться с ними? Я их совсем не знаю…" — "Не знаете? — оборвал его Старов. — Так я объяснюсь за вас". И, подойдя ко мне, он объявил, что я должен тотчас извиниться перед его подчиненным. Я, понятно, наотрез отказался, и на другое же утро мы стояли с ним у барьера. Но была сильная метель, нельзя было целиться хорошенько, и снег забивался в пистолеты. Оба мы дали по два промаха и отложили дело, пока не пройдет метель; а тем временем нас помирили.
— Опять тебя Бог спас! — сказал Пущин.
— Да, верно, я Ему еще нужен. Впрочем, дело это имело еще маленький эпилог. Старов участвовал в кампании Двенадцатого года и заслужил славу храброго рубаки. Поэтому примирение его со «штафиркой» возбудило в городе большие толки. Два дня спустя, играя в ресторане на бильярде, я своими ушами слышал, как бывшие тут же в бильярдной ом. Я подошел к ним и прямо объявил: "Как мы покончили со Огаревым, — это наше дело; но я уважаю Старова, и если вы, господа, позволите себе еще осуждать его в моем присутствии, то я приму это за личную обиду, и вы будете иметь дело уже со мною".
— И что же эти господа?
— Смутились и стушевались. В этого времени я слыл в городе отчаянным головорезом, — со смехом заключил Пушкин. — Да как же, помилуй: человек в архалуке, в бархатных шароварах, непричесанный, неприлизанный, гуляет по улице запанибрата с генералами и размахивает при этом железной дубинкой! А местным тузам — армянам и молдаванам — режет правду в глаза, да еще в стихах! Кто-то по поводу слова «бессарабский» скаламбурил даже на мой счет: "бес арапский". Но виноват ли я, скажи, что моей африканской натуре надо было перебеситься?
— И что, кишиневцы давали тебе к тому столько прекрасных поводов? — досказал Пущин.
— У большинства там, действительно, вся цель жизни сводится к вину, картам и танцам. Но ты не думай, Пущин, что на уме у меня были одни дурачества. Между тамошним офицерством и чиновничеством было несколько человек с высшими умственными интересами. Сам Инзов, при всей простоте обращения, — человек просвещенный, начитанный, особенно по истории и естественным наукам. У него сходился свой избранный кружок, в котором можно было отвести душу.[11] Здесь обсуждались все злобы дня — литературные, общественные, политические; а когда началось это несчастное восстание турецких христиан, мы все возгорели ненавистью к их притеснителям и готовы были также ринуться в бой… Есть моменты, когда ради ближнего готов поставить жизнь на карту!
— Ты, как поэт, в особенности. Восстание это если и было бесплодно, то для тебя послужило новым предметом вдохновенья.
— Для поэта, мой друг, весь окружающий мир, вся жизнь представляют неисчерпаемый источник вдохновенья: садись только да пиши. Кишиневцы видели во мне, конечно, прежде всего опасного ветреника, который при случае может щегольнуть стихом. Для Инзова с его кружком я был еще добрым малым. Едва ли кто из них подозревал, что я живу двойною жизнью: одною — с ними, другою — с самим собой. Я вел постоянную переписку с петербургскими литераторами; я перечитал массу книг не только на русском языке и трех главных иностранных, но и на итальянском, на испанском. Как школьник, который взялся наконец за ум, я пополнял те пробелы, что оставил у меня лицей. А сколько я работал над своим слогом, над каждым стихом!.. Одну поэму, которая меня не удовлетворяла, я даже сжег.[12]
— Зато твой «Пленник», твой "Бахчисарайский фонтан" читаются теперь с восхищеньем всей Россией. Но ты позволишь мне, как другу, сделать одно замечание?
— Говори, пожалуйста.
— Ты зачитывался ведь Байроном? И в поэмах твоих слышится как будто тот же Байрон.
Пушкин слегка покраснел.
— Я сам чувствую это лучше всякого! — вздохнул он. — Но что поделаешь против этого мирового гения? Как-то невольно поддаешься ему и вторишь! За новейшую мою поэму «Цыганы» меня тоже, пожалуй, упрекнут в "байронизме"…
— Так не пора ли тебе отделаться от него?
— Я и то здесь, в Михайловском, принялся за Шекспира и начинаю набираться от него совсем нового, свежего духа. Что за мощь, что за глубина, что за знание человеческих страстей! В нашей литературе нет, к сожалению, ничего подобного.
— В трагическом роде — нет; в комическом же есть нечто столь же, пожалуй, великое и притом совершенно самобытное, русское.
— Ты о чем это говоришь, Пущин?
— О грибоедовском "Горе от ума".
— Мне много писали уже об этой комедии из Петербурга, но я до сих пор так и не читал ее, потому что она еще не разрешена к печати.
— Так прочти ее в рукописи.
— Да откуда ее взять?
— Откуда? Из моего чемодана: я привез ее тебе в презент.
Пушкин, ходивший все время обнявшись с приятелем, схватил его теперь за плечи и крепко затряс:
— Вот человек! Привез с собой такую прелесть и хоть бы слово! Давай же ее сюда, скорей, скорей!
VI
Хотя драгоценная рукопись и появилась из чемодана Пущина, но читать ее сейчас же Пушкину не пришлось: няня, накрывавшая на стол, запротестовала и заставила их сесть, чтобы "каша не остыла".
— И ничего лучше каши для редкого гостя ты, няня, не придумала? — укорил ее Пушкин.
— Да не сам ли ты, родимый, не раз говаривал, что гречневая каша вкуснее всякой похлебки? — оправдывалась старушка.
— Разумеется, вкуснее, — поддержал ее гость, — гречневая каша сама себя хвалит. Еще в лицее у нас не было блюда почетнее.
Оба лицеиста обнаружили к любимому блюду такой «лицейский» аппетит, что хлопотавшая около них Арина Родионовна могла быть совершенно довольна. Когда же она подала второе блюдо — жареного гуся, начиненного капустой и яблоками, — торжество ее было полное: наперерыв уплетая за обе щеки, они только похваливали и гуся, и хозяйку-няню.
— Остается запить доброй домашней наливкой, — сказал Пушкин, протягивая руку за одной из стоявших перед ними бутылок.
— Погоди! — остановил его за руку Пущин и мигнул старушке.
Та только ожидала этого знака и юркнула за дверь. Вслед за тем рядом в коридоре хлопнула пробка. Пушкин, недоумевая, поднял голову.
— Это что такое?
— Салютная пальба, — усмехнулся Пущин.
Влетевший в это время Алексей поспешил наполнить им стаканы из завернутой в салфетку длинногорлой бутылки.
— Но откуда сие, Пущин? — спросил Пушкин, торопять отпить, пока пенистый напиток не перебежал через край.
— Из Шампаньи, от вдовы Клико.
— Это мы, ваша милость, по пути сюда, ночью в Острове раздобыли, — пояснил со своей стороны Алексей. — Насилу-то в винном погребе достучались!
— За царя и Русь! — возгласил Пушкин и звонко чокнулся с другом.
Второй тост был за процветание лицея, третий — за отсутствующих друзей.
— А теперь за няню из нянь, — сказал Пущин. — Алексей! Вторую бутылку!
Арина Родионовна стала было уверять, что не пьет этих заморских вин, но когда пригубила стакан, так не скоро уже отняла его от губ.
— После искрометного "аи"[15] пить домашнее варево как-то даже не пристало, — заметил Пушкин. — Вот что, няня: убери-ка эту наливку к себе в девичью и угости своих мастериц во здравье дорогого гостя.
— Помилуй, батюшка! Чтобы я сама их поила…
— А вот Алексей тебе поможет. Голубчик, Алексей, угости-ка их всех там хорошенько. Мы веселы — так пусть все веселятся.
Алексей знал, видно, свое дело: немного погодя из девичьей через две притворенные двери долетели женские голоса с раскатистым смехом и хоровая песня.
Между тем няня подала господам кофе и трубки.
— Вместо ликера упьемся теперь грибоедовским сладким "Горем", — сказал Пушкин и, взяв рукопись, стал читать ее вслух.
Во всей читающей России едва ли нашелся бы в то время больший знаток и ценитель изящной литературы, как Пушкин. Какое поэтому эстетическое наслаждение должен был он испытывать при первом чтении несравненной комедии! Не раз прерывал он сам себя, чтобы выразить свой восторг или сделать какое-нибудь меткое замечание.
Но чтение внезапно было прервано посторонним лицом. Кто-то подъехал к крыльцу. Пушкин выглянул в окно — и поспешно отложил в сторону рукопись, а вместо того раскрыл на письменном столе лежавшую тут же "Четьи-Минею".