Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Осип Мандельштам: Жизнь поэта - Олег Лекманов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

P. S. Только что выяснилось, что Мандельштам украденную книгу подарил Люб<ови> Мих<айловне> Эренбург, которая мне ее возвращает, так что моя вторая просьба, естественно <от>падает. <…>[294]»

Письмо Мандельштама Волошину:

«Милостивый государь!

Я с удовольствием убедился в том, что вы толстым слоем духовного жира, п<р>остодушно принимаемого многими за утонченную эстетическую культуру, – скрываете непроходимый кретинизм и хамство коктебельского болгарина. Вы позволяете себе в письмах к общим знакомым утверждать, что я «давно уже» обкрадываю вашу библиотеку и, между прочим, «украл» у вас Данта, в чем «сам сознался», и выкрал у вас через брата свою книгу.

Весьма сожалею, что вы вне пределов досягаемости и я не имею случая лично назвать вас мерзавцем и клеветником.

Нужно быть идиотом, чтобы предположить, что меня интересует вопрос, обладаете ли вы моей книгой. Только сегодня я вспомнил, что она у вас была.

Из всего вашего гнусного маниакального бреда верно только то, что благодаря мне вы лишились Данта: я имел несчастие потерять 3 года назад одну вашу книгу.

Но еще большее несчастье вообще быть с вами знакомым.

О. Мандельштам» (IV:26–27).

Как видим, Надежда Яковлевна, утверждавшая в своих воспоминаниях: «…никакого Данте он не стащил и не потерял»,[295] оказалась права ровно наполовину.

Буквально через несколько дней, при отъезде из Феодосии, Мандельштам был арестован врангелевской контрразведкой. Причины этого ареста доподлинно не известны. Можно только утверждать, что письмо Волошина Новинскому никакой роли здесь не сыграло – чему порукой, прежде всего, постскриптум к этому письму. По—видимому, белым показались подозрительными дружеские контакты поэта с местными большевиками – у одного из них, И. 3. Каменского, Мандельштам даже жил некоторое время в Феодосии (по некоторым сведениям, поэт согласился перевезти из Крыма в Батум конспиративную почту), «…на задержанного Иосифа МАНДЕЛЬШТАМА упадает основательное подозрение в принадлежности его к партии коммунистов—большевиков». Так мотивировал причину ареста поэта полковник Астафьев.[296]

Освободили Мандельштама благодаря хлопотам другого полковника, а по совместительству стихотворца и Мандельштамовского приятеля Александра Викторовича Цыгальского. «Цыгальский создан был, чтобы кого—нибудь нянчить и особенно беречь чей—то сон» (из очерка Мандельштама «Бармы закона») (11:399).

Свою лепту в освобождение поэта внес и обиженный Волошин, который, под давлением общих друзей, обратился с письмом к начальнику политического розыска Апостолову: «Мне говорили, что Мандельштам обвиняется в службе у большевиков. В этом отношении я могу Вас успокоить вполне: Мандельштам ни к какой службе не способен, а также <и к> политическим убеждениям: этим он никогда в жизни не страдал».[297]

В качестве своеобразного эпилога ко всей этой истории приведем зафиксированный в дневнике Марка Талова от 13 апреля 1931 года монолог Мандельштама по поводу некоего переводчика М., без спроса позаимствовавшего из библиотеки поэта редкое издание Николая Языкова: «Вот никогда бы не подумал, что такой джентельменистый человек может заниматься таким делом – взять, авось не заметит мил—друг, а если и заметит, не припомнит, кто взял!»[298]

После своего освобождения поэт вместе с братом Александром переправился на барже из Феодосии в Батум. «Пять суток плыла азовская скорлупа по теплому соленому Понту, пять суток на карачках ползали мы через палубу за кипятком, пять суток косились на нас свирепые дагестанцы» (из очерка Мандельштама «Возвращение»; 11:313). В Батуме Осипа Эмильевича немедленно арестовали лояльные к белым местные власти. Причина: отсутствие грузинской визы в Мандельштамовском паспорте. На этот раз Мандельштам был вызволен из—под стражи стараниями конвойного Чигуа, на свой страх и риск доставившего арестованного поэта к гражданскому губернатору Батума, а также благодаря заступничеству грузинских поэтов Тициана Табидзе и Николаза Мицишвили. Из воспоминаний Николаза Мицишвили: «Входит низкого роста сухопарый еврей – лысый и без зубов, в грязной, измятой одежде и дырявых шлепанцах. Вид подлинно библейский».[299] Из мемуаров жены Тициана Табидзе – Нины: когда Тициану «показали на Мандельштама, он сперва не поверил, что этот поэт, этот эстет сидит на камне, обросший и грязный. Тициан некоторое время не верил, что это и есть Мандельштам, и даже стал задавать вопросы, на которые он один мог бы ответить. Например: „Какое ваше стихотворение было напечатано в таком—то году в таком—то журнале?“ Тот назвал и даже прочитал свои стихи наизусть».[300] Из воспоминаний поэта Колау Надирадзе: «…он производил довольно тягостное впечатление человека задерганного, измученного и истощенного, пережившего немало ужасных минут, часов или даже дней и недель».[301]

Девятнадцатого сентября, в батумском ОДИ (Обществе деятелей искусства), по инициативе бывшего участника «Цеха» Николая Макридина был устроен вечер Мандельштама. Из газетного отчета об этом вечере: «Поэт О. Мандельштам выступил с чтением своих стихов в двух отделениях <…> Читка стихов у поэта очень своеобразна… <…> И логические ударения, и значимость слов, и словесная инструментовка стиха – все приносится в жертву ритму. В этом, правда, своеобразие, но и значительная потеря красот собственной поэзии. Переполненная аудитория студии очень внимательно слушала поэта и наградила его аплодисментами».[302]

Из Батума Осип и Александр Мандельштамы направились в Тифлис, где их принимали Тициан Табидзе и Паоло Яшвили. В Тифлисе поэт встретился со своим давним знакомцем Ильей Эренбургом, который красочно описал некоторые подробности этой встречи в своих воспоминаниях. «Паоло устроил нас в старой, замызганной гостинице. <…> Осип Эмильевич от кровати отказался – боялся клопов и микробов; спал он на высоком столе. Когда рассветало, я видел над собой его профиль; спал он на спине, и спал торжественно».[303]

Двадцать шестого сентября в тифлисской консерватории состоялось совместное выступление Мандельштама, Эренбурга и петроградского актера Н. Ходотова.

В начале октября братья Мандельштамы вместе с четой Эренбургов в качестве дипкурьеров возвратились из Тифлиса в Москву на бронепоезде. В московском Доме печати Мандельштам лицом к лицу столкнулся с Блюмкиным, который набросился на поэта с проклятиями и угрозами.

Опасаясь новых конфликтов с Блюмкиным, служившим теперь комиссаром в Политуправлении, Мандельштам в середине октября 1920 года уехал из Москвы в Петроград. Вскоре он получил «кособокую комнату о семи углах»[304] в легендарном Доме искусств. Причудливые формы комнат этого дома позднее увлеченно описывала в своем мемуарном романе Ольга Форш: «Они были нарезаны по той не обоснованной здравым смыслом системе, по которой дети из тонко раскатанного теста, почерневшего в их руках, нарезают печенья – квадратом, прямоугольником, перекошенным ромбом… а не то схватят крышку от гуталина и выдавят совершеннейший круг».[305]

7

Портрет Мандельштама – жителя Дома искусств – превратился в едва ли не обязательный атрибут многочисленных мемуаров о литературном и окололитературном быте Петрограда начала двадцатых годов. Именно тогда в сознании большинства современников за Мандельштамом окончательно закрепилась репутация «ходячего анекдота»[306] – «чудака с оттопыренными красными ушами»,[307] «похожего на Дон Кихота»,[308] – «сумасшедшего и невообразимо забавного».[309] Можно только догадываться, скольких душевных мук стоила Мандельштаму подобная репутация. «Такое отношение допускало известную фамильярность в обращении, – писала Эмма Герштейн. – Но он же знал, что его единственный в своем роде интеллект и поэтический гений заслуживает почтительного преклонения. Эта дисгармония была источником постоянных страданий Осипа Мандельштама».[310] «Почему—то все, более или менее близко знавшие Мандельштама, звали его „Оськой“, – недоумевал Николай Пунин. – А между тем он был обидчив и торжественен; торжественность, пожалуй, даже была самой характерной чертой его духовного строя».[311]

Зато именно в описываемый период автор «Камня» приобрел в глазах широкой публики, а не только друзей—акмеистов, статус поэта—мастера. 22 октября 1920 года он читал свои новые стихи в Клубе поэтов на Литейном проспекте. Эти стихи впервые были по достоинству оценены Александром Блоком. Вспоминает Надежда Павлович: «С первого взгляда лицо Мандельштама не поражало. Худой, с мелкими неправильными чертами… Но вот он начал читать, нараспев и слегка ритмически покачиваясь. Мы с Блоком сидели рядом. Вдруг он тихонько тронул меня за рукав и показал глазами на лицо Осипа Эмильевича. Я никогда не видела, чтобы человеческое лицо так изменялось от вдохновения и самозабвения».[312] А сам Блок внес в дневник следующую запись: «Гвоздь вечера – И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, „жидочек“ прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов – очень своеобразных, лежащих в областях искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противуполож—ность моему). Его <стихотворение> „Венеция“».[313] Характеристика «человек—артист» на языке Блока была едва ли не самой высшей из всех возможных похвал.

Стихотворения, которые Мандельштам читал в Клубе поэтов, восхитили и молодую актрису Александрийского театра Ольгу Николаевну Арбенину—Гильдебрандт: «Я его стихи до этого не особенно любила („Камень“), они мне казались неподвижными и сухими. <…> Когда произошло его первое выступление (в Доме литераторов), я была потрясена! Стихи были на самую мне близкую тему: Греция и море!.. „Одиссей… пространством и временем полный“… Это был шквал. Очень понравилась мне и „Венеция“».[314]

«Я обращалась с ним, как с хорошей подругой, которая все понимает. И о религии, и о флиртах, и о книгах, и о еде, – пишет далее Арбенина. – Он любил детей и как будто видел во мне ребенка. И еще – как это ни странно, что—то вроде принцессы – вот эта почтительность мне очень нравилась. Я никогда не помню никакой насмешки, или раздражения, или замечаний, – он на все был „согласен“. <…> О своем прошлом М. говорил, главным образом, – о своих увлечениях. Зельманова, М. Цветаева, Саломея. Он указывал, какие стихи кому. О Наденьке <…> очень нежно, но скорее как о младшей сестре. Рассказывал, как они прятались (от зеленых?) в Киеве».[315] Отметим попутно, что имени Ахматовой в приводимом Арбениной списке нет.

Арбенинское идиллическое описание отразило одну сторону взаимоотношений Осипа Эмильевича и Ольги Николаевны. Другая сторона – ведомая только поэту – нашла отражение в Мандельштамовском стихотворении «Я наравне с другими…» (1920), обращенном к Арбениной. В этом стихотворении любовь изображена как мука, как пытка, но мука – неизбежная и пытка – желанная:

Я наравне с другими Хочу тебе служить, От ревности сухими Губами ворожить. Не утоляет слово Мне пересохших уст, И без тебя мне снова Дремучий воздух пуст. Я больше не ревную, Но я тебя хочу, И сам себя несу я, Как жертву палачу. Тебя не назову я Ни радость, ни любовь, На дикую, чужую Мне подменили кровь. Еще одно мгновенье, И я скажу тебе: Не радость, а мученье Я нахожу в тебе. И, словно преступленье, Меня к тебе влечет Искусанный в смятеньи Вишневый нежный рот. Вернись ко мне скорее, Мне страшно без тебя, Я никогда сильнее Не чувствовал тебя, И все, чего хочу я, Я вижу наяву. Я больше не ревную, Но я тебя зову.[316]

В конце ноября 1920 года Мандельштам написал еще одно стихотворение, навеянное встречами с Арбениной:

В Петербурге мы сойдемся снова, Словно солнце мы похоронили в нем, И блаженное, бессмысленное слово В первый раз произнесем. В черном бархате советской ночи, В бархате всемирной пустоты, Все поют блаженных жен родные очи, Все цветут бессмертные цветы.[317]

Впоследствии эти строки совсем с особым чувством станут вспоминать те обитатели Дома искусств, которые предпочтут «бархат всемирной пустоты» «черному бархату советской ночи». Расцитированное по десяткам эмигрантских мемуаров о Мандельштаме, стихотворение «В Петербурге мы сойдемся снова…» вызвало к жизни немало поэтических подражаний и ответов. Среди лучших – лаконичное десятистишие Георгия Иванова начала 1950–х годов:

Четверть века прошло за границей, И надеяться стало смешным. Лучезарное небо над Ниццей Навсегда стало небом родным. Тишина благодатного юга, Шорох волн, золотое вино… Но поет петербургская вьюга В занесенное снегом окно, Что пророчество мертвого друга Обязательно сбыться должно.[318]

Дом искусств служил пристанищем для Мандельштама до начала марта 1921 года. Год спустя он самокритично признавался: «Жили мы в убогой роскоши Дома Искусств, в Елисеевском доме, что выходит на Морскую, Невский и Мойку, поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные. Не за что было нас кормить государству; и ничего мы не делали» (11:246). Этот период вместил в себя интенсивное общение Мандельштама с Гумилевым, не слишком охотное участие в возрожденном Гумилевым «Цехе», а также несколько их совместных поэтических выступлений. «Как воспоминание о пребывании Осипа в Петербурге в 1920 году, кроме изумительных стихов к Арбениной, остались еще живые, выцветшие, как наполеоновские знамена, афиши того времени – о вечерах поэзии, где имя Мандельштама стоит рядом с Гумилевым и Блоком».[319]

В марте 1921 года поэт уехал из Петрограда в Киев. Из «Второй книги» Надежды Яковлевны: «Наша разлука с Мандельштамом длилась полтора года, за которые почти никаких известий друг от друга мы не имели. Всякая связь между городами оборвалась. Разъехавшиеся забывали друг друга, потому что встреча казалась непредставимой. У нас случайно вышло не так. Мандельштам вернулся в Москву с Эренбургами. Он поехал в Петербург и, прощаясь, попросил Любу <Козинцеву—Эренбург>, чтобы она узнала, где я. В январе Люба написала ему, что я на месте, в Киеве, и дала мой новый адрес – нас успели выселить. В марте он приехал за мной – Люба и сейчас называет себя моей свахой. Мандельштам вошел в пустую квартиру, из которой накануне еще раз выселили моих родителей, – это было второе по счету выселение. В ту минуту, когда он вошел, в квартиру ворвалась толпа арестанток, которых под конвоем пригнали мыть полы, потому что квартиру отводили какому—то начальству. Мы не обратили ни малейшего внимания ни на арестанток, ни на солдат и просидели еще часа два в комнате, уже мне не принадлежавшей. Ругались арестантки, матюгались солдаты, но мы не уходили. Он прочел мне груду стихов и сказал, что теперь уж наверное увезет меня. Потом мы спустились в нижнюю квартиру, где отвели комнаты моим родителям. Через две—три недели мы вместе выехали на север. С тех пор мы больше не расставались».[320]

Целый год чета Мандельштамов провела в разъездах по Стране Советов. Киев – Москва – снова Киев – Петроград – Ростов – Кисловодск – Баку – Тифлис – Батум – Новороссийск – снова Ростов – Харьков – снова Киев – снова Петроград – снова Москва. Осипом Эмильевичем и Надеждой Яковлевной, надо полагать, двигала не столько тяга к перемене мест, сколько стремление зацепиться за жизнь, найти себя в кардинально меняющемся мире, «…отдельной судьбы не существует» (из статьи Мандельштама «Конец романа», 1922; 11:275). «Мне хочется жить настоящим домом. Я уже не молод. Меня утомляет комнатная жизнь», – 11 декабря 1922 года напишет тридцатидвухлетний Мандельштам брату Евгению (IV: 30).

Холодок щекочет темя, И нельзя признаться вдруг — И меня срезает время, Как скосило твой каблук.

(«Холодок щекочет темя…», 1922)

Изображение непоправимо лысеющего человека, которое могло бы восприниматься почти комически, в этом стихотворении органично перетекает в изображение беспощадного, пожирающего все и вся времени.

Если и не совсем рассыпался, то почти до неузнаваемости деформировался круг прежних Мандельштамовских друзей и знакомых. Мимоходом повидав поэта, уехали за границу Георгий Иванов и Владислав Ходасевич. Покинутой Владиславом Ходасевичем жене, Анне Ивановне, поэт оказывал посильную помощь. «Все „Серапионовы братья“, живущие в Доме искусств, Осип Мандельштам… <…> помогали мне чем могли в моем горе».[321]

Перед долгой эмиграцией встретилась с Мандельштамом и его молодой женой Марина Ивановна Цветаева. Из воспоминаний Надежды Яковлевны: «В результате равнодушия друг к другу, предвзятого отношения и коллекции вздорных характеров – никто из нас не сумел сказать ни единого человеческого слова или, как говорили в старину, разбить лед. Мы все нахохлились и сами себя обокрали».[322] В свою очередь, Цветаева в одном из писем того времени охарактеризовала Надежду Яковлевну не только как «недавнюю», но и как «ревнивую» жену.[323]

Вадим Шершеневич – адресат доброжелательной дарственной надписи на первом «Камне» («Вадиму Шершеневичу от ценителя его поэзии – автора»),[324] в начале апреля 1921 года «из—за какой—то легкой ссоры с Мандельштамом на вечеринке Камерного театра» «разгорячился и дал ему пощечину» (из покаянных мемуаров самого Шершеневича).[325] «Во время беседы О. Мандельштама, Шершеневича и бывших около них дам, Шершеневич все время шокировал О. Мандельштама наглыми остротами по его адресу. Кто—то из присутствующих указал Шершеневичу на то, что он ставит О. Мандельштама в неловкое положение, на что Шершеневич отвечал, что ставить других в неловкое положение – его специальность. Такое поведение Шершеневича вызвало со стороны О. Мандельштама справедливые и резкие замечания вроде: „Всё искусство т. Шершеневича ставить других в неловкое положение основано на трудности ударить его по лицу, но в крайнем случае трудность эту можно преодолеть“. Минуты две спустя Шершеневич нагнал уходившего О. Мандельштама и в присутствии гардеробных женщин ударил его по лицу. О. Мандельштам ответил ему тем же, после чего Шершеневич повалил его на землю».[326] На другой день зарвавшемуся имажинисту был передан вызов на дуэль, но от дуэли Шершеневич уклонился.

В июне 1921 года Мандельштамы приехали в Ростов. Здесь с помощью местных поэтов Осипу Эмильевичу удалось дешево приобрести ту самую шубу, которой спустя год предстояло сделаться «героиней» одноименного Мандельштамовского очерка: «Хорошо мне в моей стариковской шубе, словно дом свой на себе носишь. Спросят – холодно ли сегодня на дворе, и не знаешь, что ответить, может быть, и холодно, а я—то почем знаю?» (11:245). Эта шуба, не без успеха выполнявшая роль отсутствовавшего дома, запомнилась многим мемуаристам. От любившего приврать Ю. Трубецкого: «…он был в великолепной шубе, – а при шубе какая—то рыжая кепка»[327] – до, как правило, правдивого Ю. Олеши: «По безлюдному отрезку улицы двигались навстречу мне две фигуры, мужская и женская. Мужская была неестественно расширившаяся от шубы явно не по росту, да еще и не в зимний день. На пути меж массивом шубы и высоким пиком меховой же шапки светлел крошечный камушек лица».[328]

Не в последнюю очередь для того, чтобы Мандельштаму было чем расплатиться за свою шубу, в Ростове был устроен авторский вечер поэта. Этот вечер описан в воспоминаниях Н. О. Грацианской (Александровой):

«Осип Эмильевич вышел на эстраду в белой рубашке с отложным воротником. На нем были темные брюки, перехваченные узким ремешком.

Немного приподнявшись на носках, он стал читать стихи. Голос его был монотонен, стихи отменно хороши. <…>

Ряды слушателей замерли. Но уже с первых строк, произнесенных поэтом, по какому—то плывущему в зале шумку стало ясно, что многие ждали совсем другого.

Примерно половина аудитории слушала все более увлеченно, но в большинстве были те, кто пришел не к поэту, а на обычную здесь пеструю эстрадную программу.

А Мандельштам все читал и читал, и слушать его было подлинным наслаждением».[329]

Из Ростова через Кисловодск Мандельштамы перебрались в Баку, где на Осипа Эмильевича и Надежду Яковлевну удручающее впечатление произвело свидание с Сергеем Городецким. «Сидел он долго и все время балагурил, но так, что показался мне законченным маразматиком» (из «Второй книги» Надежды Яковлевны).[330] Мандельштам, впрочем, в течение какого—то времени еще пытался возобновить с Городецким более или менее дружеские взаимоотношения. «Вопреки всему—всему я утверждаю, что Городецкий остался верен себе. Узнаю во всем старого Городецкого времен Цеха и акмеизма и с любовью жду и прозреваю будущего Городецкого» (11:550). С такими ободряющими словами в том же 1921 году Мандельштам обратился к своему былому соратнику.

В июньские дни 1921 года поэт посетил и надолго осевшего в Баку Вячеслава Ивановича Иванова, который охарактеризовал новые Мандельштамовские стихи как «очень сильные технически». В дневнике Моисея Альтмана пересказан несколько разочарованный монолог Мандельштама, обращенный к Иванову: «Я думал, идя к Вам, В<ячеслав> И<ванович>, всю дорогу, что Вы мне скажете обо всем происходящем, и вот Вы говорите мне, что решительно ничего не знаете, не понимаете и не видите. Я называю это священным катарактом».[331]

Реконструировать, по крайней мере, одну из тем, которая затрагивалась в беседе Вячеслава Иванова с Мандельштамом, помогает следующий фрагмент из заметки последнего «Письмо о русской поэзии» (1922): «От космической поэзии Вячеслава Иванова, где „даже минерал произносит несколько слов“, осталась маленькая византийская часовенка, где собрано великолепие многих сгоревших храмов» (11:237). Ироническая Мандельштамовская фраза о «минерале» перекликается с высказыванием Иванова, зафиксированным в бакинском дневнике Альтмана: «…как растения ни совершенны, есть в мире нечто еще совершеннее их. Это – минерал. Его жизнь, его почти абсолютная статичность, которая, по современной науке, и есть наибольшее движение, его тишина – изумительны».[332] По—видимому, что—то подобное Иванов говорил и тщетно ждущему от него оценок «происходящего» Мандельштаму.

Необходимо, впрочем, обратить внимание на кавычки, в которые заключена у Мандельштама фраза о минерале. С. В. Василенко и Ю. Л. Фрейдин установили, что это – издевательская цитата из «Бесов» Достоевского, характеризующая сумбурное творчество Степана Трофимовича Верховенского.[333] Интересно, что с Верховенским—отцом сравнила в своих записных книжках Вячеслава Иванова и Марина Цветаева: «…чуть—чуть от Степана Трофимовича».[334]

Летом 1921 года Мандельштам мимолетно пересекся в Батуме с Михаилом Булгаковым. Позднее тот шаржированно изобразил свою первую встречу с поэтом в «Записках на манжетах»:

«…Осип Мандельштам. Вошел в пасмурный день и голову держал высоко, как принц. Убил лаконичностью:

– Из Крыма. Скверно. Рукописи у вас покупают?

– …но денег не пла… – начал было я и не успел окончить, как он уехал. Неизвестно куда».[335]

В Тифлисе, в июле или в августе 1921 года, Осип Эмильевич рассорился с Тицианом Табидзе и Паоло Яшвили. Болезненно задетый в Мандельштамовском коротком эссе «Кое– что о грузинском искусстве» (1922), Табидзе не остался в долгу. Вскоре он заочно ответил автору «Камня» в одной из своих полемических заметок: «Первым среди русских поэтов в Тбилиси поселился Осип Мандельштам. Благодаря человеколюбию грузин этот голодный бродяга, Агасфер, пользовался случаем и попрошайничал. Но когда он уже всем надоел, поневоле пошел по своей дороге. Этот Хлестаков русской поэзии в Тбилиси требовал такого к себе отношения, как будто в его лице представлена вся русская поэзия».[336]

Наконец, – и это самое главное – август 1921 года траурно окрасился двумя трагическими событиями, положившими не «календарный», а «настоящий» предел десятым годам XX века как эпохе расцвета русской модернистской поэзии. 7 августа умер Александр Блок. 25 августа был расстрелян Николай Гумилев. «Время рассудит или, вернее, уже рассудило их, – писала позднее Ахматова, – но как это было ужасно, когда эта литературная вражда кончилась одновременной гибелью обоих».[337]

Мандельштам молниеносно отозвался на смерть Блока: в батумском Центросоюзе он прочел доклад об авторе «Двенадцати», с вариациями которого потом выступал еще несколько раз, например, в Харькове. «Недавно в литературной жизни Харькова и в моей личной жизни произошло радостное событие, – писал Л. Ландсберг 3 марта 1922 года М. Волошину. – Здесь на неделю остановился Мандельштам, проездом из Тифлиса в Киев (потом Москва – Петроград). Появился он неожиданно для всех на одном литературном вечере, экспромтом произнес речь о Блоке, свою, особенную, немного неуклюжую, но грациозную, из удивительных своих афоризмов. Был устроен его вечер, собравший лучшую харьковскую публику <…> Новых стихов у него мало (почти все посылаю Вам). Много пишет статей, фельетонов и корреспонденции, отлично зарабатывает. Трогательно нежен с женой, вообще стал лучше – мягче и терпимее».[338]

О гибели Гумилева Мандельштаму сообщил в Тифлисе представитель РСФСР в Грузии Борис Легран. Поэтическим откликом на кончину ближайшего друга стало стихотворение «Умывался ночью на дворе…» (1921) с его центральным образом соли на топоре (как известно, топор присыпают солью при рубке мяса, дезинфицируя железо от крови):

Умывался ночью на дворе — Твердь сияла грубыми звездами. Звездный луч – как соль на топоре, Стынет бочка с полными краями. ……………………………………… Тает в бочке, словно соль, звезда, И вода студеная чернее, Чище смерть, соленее беда, И земля правдивей и страшнее.[339]

Гибель Гумилева обессмыслила в глазах Мандельштама какие бы то ни было разговоры о возрождении акмеизма. В конце декабря 1922 года Осип Эмильевич раздраженно ответил московской поэтессе Сусанне Укше, пригласившей его возглавить новообразованную группу, ориентирующуюся на заветы акмеизма: «Никаких акмеистов—москвичей нету, были и вышли питерские акмеисты, прощайте» (свидетельство матери Ларисы Рейснер).[340]

А в июле 1923 года Мандельштам гораздо более мягко писал Льву Горнунгу – молодому стихотворцу и собирателю материалов о жизни и творчестве Гумилева:

«Многоуважаемый Лев Владимирович!

Спасибо за стихи. Читал их внимательно. Простите меня, если я скажу о них в этой записочке: в них борется живая воля с грузом мертвых, якобы «акмеистических» слов. В[ы] любите пафос. Хотите ощутить время. Но ощущенье времени меняется.

Акмеизм 23[-го] года… не тот, что в 1913 году.

Вернее, акмеизма нет совсем. Он хотел быть лишь «совестью» поэзии. Он суд над поэзией, а не сама поэзия. Не презирайте современных поэтов. На них благословение прошлого. С приветом О. Мандельштам» (ГУ:33).

Свою характеристику стихов младшего поэта Мандельштам начал легко распознаваемой цитатой из Гумилева. Осуждая увлечение Горнунга «мертвыми, якобы «акмеистическими» словами», он, без сомнения, апеллировал к финальной строке знаменитого гумилевского «Слова»: «Дурно пахнут мертвые слова».

Мандельштамовский «некролог» акмеизму также насыщен весьма прозрачными намеками на творческую деятельность любимого поэта Горнунга.

В начале 1923 года вышла в свет итоговая книга Гумилева «Письма о русской поэзии». Валерий Брюсов опубликовал рецензию на эту книгу, дав ей амбивалентное заглавие «Суд акмеиста». В письме Горнунгу Мандельштам подхватил брюсовскую метафору, определив акмеизм как «суд над поэзией, а не саму поэзию». А Мандельштамовское ретроспективное суждение об акмеизме из письма Льву Горнунгу … «Он хотел быть лишь „совестью“ поэзии», вполне проясняется при сопоставлении с репликой Владимира Шилейко, зафиксированной Павлом Лукницким: «Мандельштам очень хорошо говорил в эпоху первого „Цеха Поэтов“: „Гумилев… это наша совесть“».[341]

Бесповоротному распаду привычного миропорядка Мандельштам все более и более сознательно пытался противопоставить собственную созидающую и организующую волю. В конце февраля – начале марта 1922 года, в Киеве, они с Надеждой Яковлевной зарегистрировали свой брак. Отчасти это было продиктовано внешними, сугубо прагматическими обстоятельствами. Однако решительный поступок Мандельштама заключал в себе и нечто большее. Поэт добровольно отказывался от роли беспомощного и нуждающегося в постоянной заботе «старших» младенца. Эта роль, если верить Ирине Одоевцевой, по привычке навязывалась Мандельштаму петроградскими знакомыми даже после женитьбы: «И вот оказалось, что Мандельштам женился. Конечно, неудачно, катастрофически гибельно. Иначе и быть не может. Конечно, он предельно несчастен. Бедный, бедный!..»[342]

В марте этого же года Мандельштамы переехали в Москву. В апреле они получили комнату в писательском общежитии – левом флигеле Дома Герцена (Тверской бульвар, 25). «…комнатка почти без мебели, случайная еда в столовках, хлеб и сыр на расстеленной бумаге, а за единственным окошком первого этажа флигелька – густая зелень сада перед ампирным московским домом с колоннами по фасаду» – так описал быт Мандельштамов той поры Валентин Катаев.[343]

В Дом Герцена к поэту несколько раз приходил Велимир Хлебников. Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна всемерно его опекали. «Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами. <…> Мандельштам ухаживал за Хлебниковым гораздо лучше, чем за женщинами, с которыми вообще бывал шутливо грубоват» (из «Второй книги»).[344]

Мандельштам предложил Хлебникову «пообедать у уборщицы Дома Герцена (в подвале), – с Мандельштамовских слов записал Н. И. Харджиев. – Старухе кто—то сказал, что Хлебников – странник, и она почтительно называла его батюшкой. Хлебникову это понравилось.

Мандельштам решил помочь бездомному Хлебникову и повел его в лавку «Книгоиздательства писателей». Там «работали» Н. А. Бердяев и критик В. Львов—Рогачевский. Стоявший за прилавком критик спросил:

– Вы член писательской организации? Хлебников неуверенно пробормотал:

– Кажется, не состою…

Мандельштам сообщил Львову—Рогачевскому, что в левом флигеле Дома Герцена есть свободная комната. Тот ответил:

– У нас есть способные литераторы, которые тоже нуждаются в комнате.

Мандельштам запальчиво заявил, что Хлебников самый значительный поэт эпохи.

Хлебников слушал, улыбаясь.

Яростная речь Мандельштама была безуспешна, комнату получил Д. Благой».[345]

В ряд созидательных поступков поэта идеально встраивается и упорное Мандельштамовское стремление опубликовать вторую книгу своих стихов. 5 ноября 1920 года он заключил договор с владельцем частного «Петрополиса» Я. Н. Блохом на издание сборника «Новый камень» объемом от 4 до 6 печатных листов. Это издание не состоялось. 11 мая 1922 года поэт подписал договор с Госиздатом, обязуясь подготовить к печати авторскую книгу стихов «Аониды» в 1805 строк (другой вариант заглавия – «Слепая ласточка»). Книга с таким названием света не увидела.

И только в августе 1922 года берлинским издательством «Petropolis» была выпущена новая книга стихов Осипа Мандельштама – «Tristia» (на обложке значился 1921 год). Оформил книгу М. В. Добужинский; название для нее предложил Михаил Кузмин. «Сборник Мандельштама, который Кузмин окрестил „Tristia“, ибо сам автор не находил подходящего названия, был набран, но перед выходом в свет запрещен и появился только после переселения издательства в Берлин», – записал со слов Я. Н. Блоха журналист О. Офросимов много лет спустя.[346]

Глава третья

МЕЖДУ «TRISTIA» (1922) И «СТИХОТВОРЕНИЯМИ» (1928)

1

Хотя рецензий на «Tristia» было опубликовано гораздо меньше, чем на «Камень» (1915), почти все, кому довелось писать о второй книге Мандельштама, оценили ее чрезвычайно высоко. Даже злоязычный Сергей Бобров, обозвавший ранние Мандельштамовские стихи «снобистской болтовней»,[347] для «Tristia» нашел совсем другие слова: «Откуда взялся у Мандельштама этот очаровывающий свежестью голос?.. Откуда эта настоященская, с улицы, с холодком, с трамвайным билетиком простота? Откуда вот эта горячность, эта страсть, эта чуточку болезненная, но живая грусть, откуда сквозит эта свежесть?»[348] Илья Эренбург, напротив, сблизил стихи «Tristia» со стихами «Камня» через метафору зодчества: «Мандельштам является – в эпоху конструктивных зданий – одним из немногих строителей».[349] Владислав Ходасевич увидел в новой Мандельштамовской книге «благородный образчик чистого метафоризма».[350] А Николай Пунин, горячо приветствовавший появление «Tristia», все же не удержался от противопоставления Мандельштамовской, ориентированной на прошлое поэзии новому, революционному искусству (вскоре подобные оценки карикатурно упростятся и станут дежурными обвинениями в отношении не только Мандельштама, но и будущей пунинской жены – Анны Ахматовой): «Никаких не надо оправданий этим песням. И заменить их тоже нечем. Вот почему я всему изменю, чтобы слышать этого могущественного человека. В своем ночном предрассветном сознании он машет рукавами каких—то великих и кратких тайн. Условимся же никогда не забывать его, как бы молчалива ни была вокруг него литературная критика. И через ее голову станем говорить с поэтом, самым удивительным из того, что, уходя, оставил нам старый мир».[351]

Нужно сказать, что сам Мандельштам воспринял появление «Tristia» не только без восторга, но и почти с гневом. «В последний раз предлагаю доплатить мне обещанный Я. Н. Блохом номинал за «Tristia», купленные у меня за гроши в 1920 году», – негодующе обращался поэт в издательство «Petropolis» (IV:33). Даря книгу одному из своих приятелей, Мандельштам надписал ее следующим образом: «Дорогому Давиду Исааковичу Выгодскому – с просьбой помнить, что эта книга вышла против моей воли и без моего ведома».[352] Сохранился экземпляр «Tristia» с еще более резкой Мандельштамовской пометой: «Книжка составлена без меня против моей воли безграмотными людьми из кучи понадерганных листков».[353]

Авторский вариант собрания новых стихотворений Мандельштама поступил в московское издательство «Круг» 25 ноября 1922 года. Он был озаглавлен «Вторая книга» и снабжен посвящением «Н. X.» – Надежде Хазиной. На прилавках магазинов «Вторая книга» появилась в конце мая 1923 года, за два месяца до третьего и последнего, дополненного, отдельного издания «Камня». Судя по всему, у поэта, как и в случае с «Tristia», не было возможности принять активное участие в издательской судьбе этой книги. Сохранился экземпляр «Камня» (1923), на первой странице которого рукою Мандельштама написано: «а даты стихов где? или хотя бы книги».[354]

Впоследствии, перепечатывая свою «Вторую книгу» в составе итогового сборника «Стихотворения» (1928), Мандельштам все же вернулся к заглавию «Tristia»: вероятно потому, что именно это заглавие прочно закрепилось за книгой в читательском сознании.

На «Вторую книгу» отозвался рецензией давний Мандельштамовский недоброжелатель Валерий Брюсов. В том обозрении современной советской поэзии, которому было суждено стать последним развернутым брюсовским выступлением в печати, он сформулировал два основных упрека в адрес Мандельштама. Первый к этому времени стал уже почти штампом: Мандельштам «искусный мастер», но ему «нечего сказать». Второму упреку предстояло стать штампом в самые ближайшие годы: стихи поэта «несвоевременны» – «когда прочтешь „вторую книгу“ О. Мандельштама, она же его „Печали“ <„Tristia“>, возникает вопрос: в каком веке книга написана? Иногда словно проблескивает современность, говорится о „нашем веке“, намекается на европейскую войну, упоминаются „броненосцы“ и даже „брюки“ – атрибут современности, ибо ни древние эллины, ни древние римляне оных не носили. Но эти проблески меркнут за тучей всяких Гераклов, Трезен, Персефон, Пиерид, летейских стуж и тому под. и тому под.».[355]

Не слишком остроумно издевавшийся над соседством в Мандельштамовской книге «брюк» и «Персефон» опытный рецензент, тем не менее, чутко уловил стремление Мандельштама соединить в своих стихах жгучую современность с классической древностью. Вольно или невольно, Брюсов сумел нащупать едва ли не главную тему поэзии и прозы Мандельштама периода «Tristia»: гамлетовскую тему прервавшейся связи «времен и поколений». Связи, которую необходимо восстановить, хотя бы и ценой собственной жизни:

Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки, И своею кровью склеит Двух столетий позвонки? …………………………. И еще набухнут почки, Брызнет зелени побег, Но разбит твой позвоночник, Мой прекрасный жалкий век.

(«Век», 1922)[356]

Вопрос о возможности или невозможности войти в новую эпоху с грузом прежней культуры, по понятным причинам, в начале двадцатых годов волновал далеко не одного Мандельштама. Специфика Мандельштамовского подхода заключалась в стремлении разрешить проблему связи времен и поколений прежде всего – путем провозглашения исторической преемственности между новейшей русской поэзией и старой, в том числе античной культурной традицией. Центральная задача целого ряда его статей этого периода – разворачивание перед читателем сложной иерархии литературных отношений, развивавшихся от рубежа веков к современности. «Произошло то, что можно назвать сращением позвоночника двух поэтических систем, двух поэтических эпох» (11:288). Так оптимистически Мандельштам варьировал тему и образы стихотворения «Век» в 1923 году. «Современная русская поэзия не свалилась с неба, а была предсказана всем поэтическим прошлым нашей страны», – терпеливо напоминал он в своих «Заметках о поэзии» (1923) (11:298).

Эта же тема затрагивается в загадочной Мандельштамовской «Грифельной оде» (1923), импульсом к созданию которой послужило стихотворение Державина «Река времен в своем стремленьи…», нацарапанное «на грифельной доске» «на пороге девятнадцатого столетия» (из статьи Мандельштама «Девятнадцатый век» 1922 года; 11:265). Поэт как бы отозвался на собственный вызов годичной давности: «…теперь никто не напишет державинской оды» (из статьи Мандельштама «О природе слова»; 11:219).

Тему столкновения двух поэтических эпох привносит в «Грифельную оду» и другая отчетливая реминисценция – из знаменитого лермонтовского «Выхожу один я на дорогу…»:

Звезда с звездой – могучий стык, Кремнистый путь из старой песни… ………………………………………. И я хочу вложить персты В кремнистый путь из старой песни, Как в язву, заключая встык — Кремень с водой, с подковой перстень.[357]


Поделиться книгой:

На главную
Назад