Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Осип Мандельштам: Жизнь поэта - Олег Лекманов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Следует также учитывать, что весной 1911 года решение поступать в Петербургский университет, в отличие от решения креститься, еще не созрело у Мандельштама окончательно. Так, 16 мая, то есть через два дня после крещения, в разговоре с Михаилом Кузминым он высказал кажущееся фантастическим намерение «отправиться в Rio de Жанейро на купеч<еском> судне».[130]

Самонаблюдению над своими мистическими переживаниями Мандельштам увлеченно предавался еще в юношеском письме к Владимиру Гиппиусу:

«Воспитанный в безрелигиозной среде (семья и школа), я издавна стремился к религии безнадежно и платонически—но все более и более сознательно.

Первые мои религиозные переживания относятся к периоду моего детского увлечения марксистской догмой и неотделимы от этого увлечения» (IV: 12).

В стихотворениях раннего Мандельштама христианские мотивы, как правило, возникают в обрамлении вообще—то нехарактерных для поэта мотивов экзальтации и личной вины. По своему всегдашнему обыкновению, Мандельштам одновременно и тянулся к христианству в самых различных его проявлениях, и опасался войти в христианскую жизнь слишком глубоко:

Когда мозаик никнут травы И церковь гулкая пуста, Я в темноте, как змей лукавый, Влачусь к подножию креста…

(«Когда мозаик никнут травы…», 1910)

В изголовьи черное распятье, В сердце жар и в мыслях пустота — И ложится тонкое проклятье — Пыльный след – на дерево креста. ………………………………………… Нет, не парус, распятый и серый, С неизбежностью меня влечет — Страшен мне «подводный камень веры»,[131] Роковой ее круговорот!

(«В изголовьи черное распятье…», 1910)

Но уже в том стихотворении 1910 года, где ветхозаветный образ облака—завесы соседствует с новозаветной символикой, Мандельштам совсем недвусмысленно, хотя еще и не совсем внятно говорит о Боге как о своем главном «собеседнике»:

Как облаком сердце одето И камнем прикинулась плоть, Пока назначенье поэта Ему не откроет Господь: Какая—то страсть налетела, Какая—то тяжесть жива; И призраки требуют тела, И плоти причастны слова. Как женщины, жаждут предметы, Как ласки, заветных имен. Но тайные ловит приметы Поэт, в темноту погружен. Он ждет сокровенного знака, На песнь, как на подвиг, готов — И дышит таинственность брака В простом сочетании слов.

(«Как облаком сердце одето…», 1910)

Другое дело, что Мандельштам крестился не только в христианство, но и в «христианскую культуру» – перефразированное выражение из письма к Владимиру Гиппиусу, которое очень к месту вспоминает С. С. Аверинцев. «…если для него было важно считать себя христианином, при этом не посещая богослужений, – продолжает исследователь, – не принадлежа ни к какой общине и не совершая выбора между этими общинами, – не православие и не католицизм, а только протестантизм мог обеспечить ему для этого более или менее легитимную возможность. <…> Для человека, дорожащего, как Мандельштам, своей удаленностью от всех сообществ, – позиция комфортабельная».[132]

Кроме того, протестантизм – чья суть для поэта заключалась в формуле «как можно скромнее и пристойнее» – надежно оберегал Мандельштама от той опасной религиозной экзальтации, которая ему чудилась в православных и даже в католических обрядах.

7

Тринадцатого апреля 1911 года – за месяц до того, как Мандельштам крестился, на заседании Общества ревнителей художественного слова Николай Гумилев прочел свою новую поэму «Блудный сын», которая вызвала резкую отповедь Вячеслава Иванова. Согласно журнальному отчету, мэтр символизма предложил своему былому ученику задуматься «о пределах той свободы, с которой поэт может обрабатывать традиционные темы».[133]

Анна Ахматова вспоминала, что Иванов обрушился на Гумилева «с почти непристойной бранью»: «Я помню, как мы возвращались в Царское <Село> совершенно раздавленные происшедшим, и потом Н<иколай> С<тепанович> всегда смотрел на В<ячеслава> И<ванова> как на открытого врага».[134]

К осени 1911 года Гумилев и другой, отпавший от Иванова, некогда любимый ученик – Сергей Городецкий, вместе создали поэтический кружок, основу которого составляли молодые, подающие надежду стихотворцы. Это содружество получило подчеркнуто ремесленное наименование «Цех поэтов». «…Часть наших молодых поэтов скинула с себя неожиданно греческие тоги и взглянула в сторону ремесленной управы, образовав свой цех – цех поэтов», – иронически докладывал читателям И. Гуревич.[135] «…Явилась марка мастерской: „Цех поэтов“. Цех – это очень характерно. Цех сапожников – и цех поэтов. <…> Цех выпускает их книги старательные, но без аромата, без проблесков индивидуальности», – вторил Ивичу А. Рославлев.[136]

Гумилев и его товарищи собирались регулярно, по нескольку раз в месяц. Они рассаживались по кругу и, один за другим, вслух читали свои стихи. Затем стихи участников объединения подробнейшим образом обсуждались. Гумилев «требовал при этом „придаточных предложений“, как он любил выражаться: то есть не восклицаний, не голословных утверждений, что одно хорошо, а другое плохо, но мотивированных объяснений, почему хорошо и почему плохо. Сам он обычно говорил первым, говорил долго, разбор делал обстоятельный и большей частью безошибочно верный», – вспоминал Георгий Адамович.[137]

Первое заседание «Цеха» прошло 20 октября 1911 года. Мандельштам на нем не присутствовал, хотя к этому времени уже вернулся в Петербург из Финляндии, где он жил с марта по сентябрь. Из мемуаров К. И. Чуковского:

«Помню, в предосеннюю пору мы вышли с ним и с другими друзьями на пустынный куоккальский пляж.

День был мрачный и ветреный, купальщиков не было. И вдруг Осип Эмильевич молча сбросил с себя легкую одежду, и не успели мы удивиться, как он оказался в воде и быстро поплыл по направлению к Кронштадту. Плыл он саженками, его сильные руки, казавшиеся белыми на тусклом фоне свинцового моря, ритмически взлетали над водой против ветра.

Не помню, кто был тогда с нами, – кажется, Борис Григорьев, Николай Кульбин, Юрий Анненков. Мы подошли к Мандельштаму, едва только он воротился. Я хотел принести полотенце и теплую куртку (дом был недалеко, в двух шагах), но Мандельштам, не сказав ни слова, стал бегать по холодному пляжу так быстро, что нельзя было не залюбоваться его здоровьем и молодостью. Бегал он долго – без устали. И оделся лишь после того, как обсушил и согрел свое крепкое тело».[138]

«Цеховой» дебют Мандельштама состоялся 2 декабря 1911 года, и уже «очень скоро» поэт сделался в «Цехе» «первой скрипкой» (по слову Ахматовой).[139]

Судя по всему, Мандельштама влекла в «Цех» в той же степени жажда услышать квалифицированное мнение о своих стихах, сколь и царившая на «цеховых» встречах дружеская атмосфера. «Неврастеник» (как аттестовала своего сына Флора Мандельштам),[140] не принятый вполне ни одним сообществом, впервые в жизни обрел круг людей, с которыми он мог объединить себя словом «мы».[141] Пушкинский лицей, которым не стало для Мандельштама Тенишевское училище, в какой—то мере воплотился в «Цехе поэтов». А это придало молодому стихотворцу чувство уверенности в себе. Случайно встретившийся с ним в ноябре 1912 года Михаил Карпович вспоминал: «Мандельштам показался мне на вид очень изменившимся: стал на вид гораздо более важным, отпустил пушкинские бачки и вел себя уже как мэтр. Со мною он встретился без особой теплоты и, во всяком случае, без каких—либо следов прежней экспансивности».[142]

Неудивительно, что в три предвоенных года создавались едва ли не самые жизнеутверждающие Мандельштамовские стихотворения:

Поедем в Царское Село! Свободны, ветрены и пьяны, Там улыбаются уланы, Вскочив на крепкое седло — Поедем в Царское Село!

(«Царское Село», 1912)

Ключевую воду пьет Из ковша спортсмен веселый; И опять война идет, И мелькает локоть голый!

(«Теннис», 1913)

«Мороженно!» Солнце. Воздушный бисквит. Прозрачный стакан с ледяною водою. И в мир шоколада с румяной зарею, В молочные Альпы мечтанье летит.

(«„Мороженно!“ Солнце.

Воздушный бисквит…», 1914)

Особенно отчетливо тогдашние настроения поэта отразила его «сонетная серия», в которую вошли стихотворения «Казино» (1912), «Пешеход» (1912), «Паденье – неизменный спутник страха…» (1912) и некоторые другие:

Я не поклонник радости предвзятой, Подчас природа – серое пятно; Мне, в опьяненьи легком, суждено Изведать краски жизни небогатой. Играет ветер тучею косматой, Ложится якорь на морское дно, И бездыханная, как полотно, Душа висит над бездною проклятой. Но я люблю на дюнах казино, Широкий вид в туманное окно И тонкий луч на скатерти измятой; И, окружен водой зеленоватой, Когда, как роза, в хрустале вино, — Люблю следить за чайкою крылатой!

(«Казино»)

Как в хрестоматийной лермонтовской «Родине», в этом стихотворении первая половина противопоставлена второй через союз «но» и конструкцию «Я не поклонник…» – «Но я люблю…». Один и тот же пейзаж увиден здесь дважды. Абстрактная «природа», расплывающаяся в «серое пятно» (2–я строка), противопоставлена конкретным реалиям приморского казино, слитым в богатую цветовую гамму (зеленый, алый, сверкающе—серебристый – финальные строки). Абстрактная «душа», висящая над «бездною проклятой» (8–я строка), предстает во второй половине стихотворения милой сердцу поэта «чайкою крылатой» (14–я строка), а символическое «бездыханное полотно» (7–я строка) – обыденной «скатертью измятой» (11–я строка). Горизонталь (10–я строка) противопоставлена вертикали (5–6–е строки); ширина – «вышине» и «глубине»: границы окна отсекают от «широкого окна» невидимое и неведомое «морское дно» и укрытое тучами небо (верх и низ, рай и ад, высь и бездну).

Строки из второй половины сонета «Казино» уместно будет сопоставить со следующим фрагментом из письма юного

Мандельштама Вячеславу Иванову из Монтре, отправленного 13 августа 1909 года:

«…Я наблюдаю странный контраст: священная тишина санатории, прерываемая обеденным гонгом, – и вечерняя рулетка в казино: faites vos jeux, messieurs! – remarquez, messieurs! rien ne va plus! < Делайте ваши ставки, господа! – Внимание, господа! Ставок больше нет! – фр. У – восклицания croupiers – полные символического ужаса.

У меня странный вкус: я люблю электрические блики на поверхности Лимана, почтительных лакеев, бесшумный полет лифта, мраморный вестибюль hotels и англичанок, играющих Моцарта с двумя—тремя официальными слушателями в полутемном салоне.

Я люблю буржуазный, европейский комфорт и привязан к нему не только физически, но и сантиментально.

Может быть, в этом виновато мое слабое здоровье? Но я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это» (IV: 15).

В свою очередь, этот отрывок из Мандельштамовского письма чрезвычайно напоминает «бальбекские» страницы романа Марселя Пруста «Под сенью девушек в цвету».[143]

Возвращаясь в 1911 год, отметим, что помимо Гумилева и Ахматовой в «Цехе» Мандельштам тесно сошелся со своеобразным поэтом, прекрасным человеком и великим переводчиком Михаилом Леонидовичем Лозинским. А также с куда менее симпатичным Георгием Владимировичем Ивановым – в ту пору – эпигоном Михаила Кузмина, а чуть позже – своих старших коллег по «Цеху». Георгий Иванов «такой молодой поэт, что Анна Ахматова доводится ему почтенной тетушкой, а О. Мандельштам – почтенным дядюшкой», – ехидничала ненавистница акмеистов София Парнок.[144] Пройдут годы, прежде чем Иванов напишет свои лучшие, проникнутые едкой горечью и терпкой нежностью стихотворения.

Иванов бравировал своей дружбой с Мандельштамом, «который, в свою очередь, „выставлял напоказ“ свою дружбу с Георгием Ивановым, – отмечал в своих мемуарах Рюрик Ивнев. – И тому и другому, очевидно, нравилось „вызывать толки“. Они всюду показывались вместе. В этом было что—то смешное, вернее, смешным было их всегдашнее совместное появление в обществе и их манера подчеркивать то, что они – неразлучны».[145] «Георгий Иванов был из пажеского (на самом деле из 2–го кадетского. – О. Л.) корпуса, – рассказывал Михаил Зенкевич Л. Шилову и Г. Левину, – он челочку носил, вроде Ахматовой, он длинноносый тогда был… Недурен собой, грассировал… Они с Мандельштамом часто к Кузмину бегали…»[146] Приятельство с Георгием Ивановым оставило след в творческой биографии поэта: одно из Мандельштамовских стихотворений 1913 года не только содержит портрет Иванова, но и отчетливо стилизовано под его несколько жеманную манеру:

От легкой жизни мы сошли с ума. С утра вино, а вечером похмелье. Как удержать напрасное веселье, Румянец твой, о пьяная чума? В пожатьи рук мучительный обряд, На улицах ночные поцелуи, Когда речные тяжелеют струи, И фонари, как факелы, горят. Мы смерти ждем, как сказочного волка, Но я боюсь, что раньше всех умрет Тот, у кого тревожно—красный рот И на глаза спадающая челка.[147]

Вместе с Михаилом Лозинским и Георгием Ивановым Мандельштам щедро участвовал в создании «цеховой» «Антологии античной глупости», в сочинении всевозможных юмористических буриме и акростихов. Хотя недолгий посетитель «Цеха» Михаил Лопатто и писал, что Мандельштам «шуток не понимал»,[148] остальные знакомые и друзья вспоминали о поэте совсем по—другому. «Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван в „Тучке“ и хохотали до обморочного состояния, как кондитерские девушки в „Улиссе“ Джойса» (из ахматовских «Листков из дневника»).[149] «Зачем пишется юмористика? – искренне недоумевает Мандельштам. – Ведь и так все смешно» (из «Петербургских зим» Георгия Иванова).[150] «Шутка Мандельштама построена на абсурде. Это домашнее озорство и дразнилка лишь изредка с политической направленностью, но чаще всего обращенная к друзьям» (из «Второй книги» Н. Я. Мандельштам).[151]

Некоторые из «цеховых» экспромтов писались в петербургском артистическом кабаре «Бродячая собака», открывшемся в ночь на 1 января 1912 года. Завсегдатаями «Собаки» быстро сделались и Мандельштам, и Лозинский, и Иванов, и многие другие участники «Цеха».[152]

С ностальгической иронией Мандельштам воспроизвел атмосферу, царившую в «Бродячей собаке», в очерке «Гротеск» начала 1920–х годов: «Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик—подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными: остроумничают, ехидствуют, мерцают с подмигиваньем» (11:243).

В стенах «Бродячей собаки» 27 ноября 1913 года Мандельштам поссорился с Велимиром Хлебниковым, и это чуть не привело двух поэтов к дуэли. Автор «Зверинца» и «Смехачей» позволил себе то ли двусмысленное стихотворение, то ли двусмысленное высказывание по поводу оправдательного приговора по делу М. Бейлиса. По словам Н. И. Харджиева, восходящим к рассказу самого Мандельштама, «одно неправильно понятое суждение Хлебникова вызвало возражения Филонова, Ахматовой и других посетителей подвала».

«С наибольшей резкостью выступил против Хлебникова Мандельштам, – пишет Харджиев. – Отвечая ему, Хлебников дал отрицательную оценку его стихам. Заключительная часть выступления Хлебникова озадачила всех присутствующих своей неожиданностью:

– А теперь Мандельштама нужно отправить обратно к дяде в Ригу…»[153] Далее Харджиев приводит комментарий Мандельштама к этой хлебниковской реплике: «– Это было поразительно, потому что в Риге действительно жили два моих дяди. Об этом ни Хлебников, ни кто—либо другой знать не могли. С дядями я тогда не переписывался. Хлебников угадал это только силой ненависти».[154] Согласно некоторым сведениям, именно Хлебников придумал Мандельштаму смешное и обидное прозвище «мраморная муха». Этим прозвищем воспользовался, например, Игорь Северянин в своем стихотворении 1918 года:

И так же тягостен для слуха Поэт (как он зовется там?!) Ах, вспомнил: «мраморная муха» И он же – Осип Мандельштам.

К словосочетанию «мраморная муха» Северянин сделал такое примечание: «Честь этого обозначения принадлежит кубо—футуристам».[155] Более надежные источники, впрочем, утверждают, что честь изобретения прозвища «мраморная муха» принадлежала эгофутуристу Василиску Гнедову.

В марте 1912 года Николай Гумилев и Сергей Городецкий решили явить литературному миру новое поэтическое направление, пришедшее на смену символизму – акмеизм и для этого отобрали из числа участников «Цеха» несколько наиболее перспективных стихотворцев.

Почти пятьдесят лет спустя Анна Андреевна Ахматова, с подачи своего литературного секретаря поэта Анатолия Наймана, вернулась к вопросу об акмеизме и символизме. «Однажды, к слову, – вспоминает Найман, – я сказал, что если оставить в стороне организационные мотивы и принципы объединения, то поэтическая платформа – и программа – символистов во всяком случае грандиозней акмеистической, утверждавшейся главным образом на противопоставлении символизму. Ахматова – глуше, чем до сих пор, и потому значительней – произнесла: „А вы думаете, я не знаю, что символизм, может быть, вообще последнее великое направление в поэзии“. Возможно, она сказала даже „в искусстве“».[156]

Главное в этом ахматовском суждении – признание разномасштабное таких явлений в истории русской литературы, как символизм, с одной стороны, и акмеизм (как и футуризм) – с другой. Хотя сами акмеисты и позднейшие исследователи их творчества зачастую пытались «подтянуть» младшую школу до старшей, сегодня кажется очевидным, что акмеизм был феноменом совершенно иного типа, чем символизм. В одном случае речь должна вестись о «последнем великом направлении в искусстве». В другом – о почти домашнем приятельском кружке.

Это, разумеется, не означает, что Мандельштам и Ахматова, например, – менее значительные поэты, чем Александр Блок и Андрей Белый, или – что акмеизм сыграл в их судьбе меньшую роль, чем символизм в судьбе Белого или Блока. Нет, роль была не меньшей, но она была иной.

Произведя соответствующие замены, об акмеизме и постсимволизме в целом с полным на то основанием можно было бы сказать словами выдающегося исследователя отечественной поэзии начала XIX столетия: «…ведущая роль в истории русской духовной культуры пушкинского времени принадлежала именно интимному кружку».[157]

Заслуживает быть отмеченным то обстоятельство, что Мандельштам согласился стать акмеистом только к октябрю 1912 года – не сразу, а после некоторых раздумий (может быть, именно поэтому его имя – единственное среди шести акмеистов: Ахматова, Городецкий, Гумилев, Зенкевич, Мандельштам, Нарбут – ни разу не было даже упомянуто в акмеистическом манифесте, написанном мстительным Городецким).

Из записей Лидии Гинзбург:

«Мандельштам уже после основания „Цеха поэтов“ еще упорствовал в символистической ереси. Потом сдался. Гумилев рассказывал своим студийцам: однажды вечером, когда они компанией провожали Ахматову на Царскосельский вокзал, Мандельштам, указывая на освещенный циферблат часового магазина, прочитал стихотворение:

Нет, не луна, а светлый циферблат Сияет мне, и чем я виноват, Что слабых звезд я осязаю млечность? И Батюшкова мне противна спесь; «Который час?» – его спросили здесь, А он ответил любопытным: «вечность».

Строки эти были литературным покаянием Мандельштама».[158]

Разъясняющего комментария требует в этом стихотворении прежде всего образ «млечности звезд». Старшие акмеисты, противопоставляя себя символистам, поспешили провозгласить приоритет земного над небесным, бытового над метафизическим. В акмеистическом манифесте Гумилева, писавшемся в 1912 году, а опубликованном вместе с манифестом Городецкого в первом номере «Аполлона» за 1913 год, содержится следующее категорическое замечание о пространственном соотношении звезд и человека, живущего на милой акмеистам Земле: «…все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе».[159]

Утверждение Гумилева перекликается с первой строфой стихотворения Городецкого «Звезды»:

Не хочу читать я в вечных, Непонятных мне письменах, Что во тьме и в лентах млечных Держит звездный небосклон.

Хотя антисимволистская направленность процитированных звездоборческих строк Гумилева и Городецкого очевидна, представления вождей акмеизма о расстоянии между метафизическими звездами и землей вполне вписываются в канон, заданный символистами.

И символисты, и Гумилев с Городецким считали, что метафизические звезды бесконечно далеки от земного человека. Только символисты предпочитали писать о метафизических звездах:

Тени забытой упреки… Ласки недавней обман… Звезды немые далеки, Ночь завернулась в туман.

(В. Брюсов. «Звезды закрыли ресницы…», 1893),

а Гумилев с Городецким – о земном человеке.

В первом акмеистическом стихотворении Мандельштама «Нет, не луна, а светлый циферблат…» все совсем не так.

Поэт вовсе не отказывается «читать» в бесконечно далеких «звездных письменах», которые в «лентах млечных» держит «небосклон», а, напротив, – «осязает» «млечность звезд». До них, что называется, «рукой подать». И «циферблат» предпочтен «луне» в первую очередь не потому, что Луна – это символ, а циферблат – вещь, а потому, что циферблат ближе Луны.

Так поэт приблизил к Земле недосягаемую метафизическую даль. В его понимании акмеизм – это прежде всего не противопоставление «звездного» – «земному», «млечному», а «живое равновесие» (цитата из Мандельштама «Утро акмеизма»; 1:180) между «звездным» и «земным». Иными словами, звезды становятся в стихотворении «Нет, не луна, а светлый циферблат…» своими, потому что и метафизика в понимании поэта – своя, она не отменена, а уравновешена любовью к Земле.

Понятно тогда, почему в первой строфе стихотворения Мандельштама возникает полуизвиняющееся: «И чем я виноват…» Ведь поэт в данном случае объяснялся не с символистами, а с соратниками—акмеистами.[160]

Следует, конечно, согласиться с исследователем Мандельштамовского творчества Е. А. Тоддесом, который полагает, что у Мандельштама «равновесие достигалось скорее в границах того или иного текста, чем действительно управляло внутренней биографией поэта».[161] И все же обретение спасительного жизненного равновесия на достаточно продолжительное время придало Мандельштаму уверенность в собственных силах и немало поспособствовало его превращению «из утонченнейшего символиста в правоверного акмеиста».[162] Правоверного настолько, что это не могло не вызывать чувства сильнейшего раздражения у модернистов старшего поколения. Так, между Мандельштамом и Федором Сологубом, если верить Ивану Игнатьеву, в январе 1913 года состоялся следующий телефонный диалог:

«М<андельштам>. – Будьте любезны назначить время, когда я бы мог приехать к вам!

С<ологуб>. – Зачем?

М<андельштам>. – Я хочу прочесть вам мои стихи! С<ологуб>. – Зачем?

М<андельштам>. – Хочу узнать ваше мнение!

С<ологуб>. – Я не выскажу вам никакого мнения.

М<андельштам>. – Я постараюсь прочесть ваш приговор по выражению вашего лица.

С<ологуб>. – Мое лицо вам ничего не скажет. (Вешает трубку)».[163]

Реакция Сологуба на звонок Мандельштама станет более понятной, если привести цитату из письма близкой к дому Сологуба Александры Чеботаревской к Вячеславу Иванову от 21 января 1913 года: «Мандельштам ходит и говорит: „Отныне ни одна строка Сологуба, Брюсова, Иванова или Блока не будет напечатана в 'Аполлоне' – он скоро (это еще оч<ень> проблематично) будет журналом акмеистов“».[164]

Поэт напрасно поспешил объявить журнал Сергея Маковского акмеистическим органом. Хотя Маковский и позволил напечатать в «Аполлоне» манифесты нового литературного направления, написанные Гумилевым и Городецким, программная статья самого Мандельштама «Утро акмеизма» в этом журнале опубликована не была.

8

«Утро акмеизма» пронизано архитектурной символикой и метафорикой. «Акмеизм – для тех, – пишет Мандельштам, – кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы» (1:178). Значимые параллели к этому фрагменту исследователи уже давно обнаружили в программном Мандельштамовском стихотворении 1912 года «Notre Dame»:

Где римский судия судил чужой народ, Стоит базилика, – и, радостный и первый, Как некогда Адам, распластывая нервы, Играет мышцами крестовый легкий свод. Но выдает себя снаружи тайный план: Здесь позаботилась подпружных арок сила, Чтоб масса грузная стены не сокрушила, И свода дерзкого бездействует таран. Стихийный лабиринт, непостижимый лес, Души готической рассудочная пропасть, Египетская мощь и христианства робость, С тростинкой рядом – дуб и всюду царь – отвес. Но чем внимательней, твердыня Notre Dame, Я изучал твои чудовищные ребра, Тем чаще думал я: из тяжести недоброй И я когда—нибудь прекрасное создам.

Источником образности Мандельштамовского «Notre Dame» почти наверняка послужило предисловие Валерия Брюсова к книге стихов сотоварища Мандельштама по «Цеху поэтов» Николая Клюева «Сосен перезвон»: «Прекрасны гигантские готические соборы, строившиеся целый ряд столетий по одному, глубоко обдуманному плану. Мощные колонны вставали там, где им указал быть замысел художника, тяжелые камни, громоздясь один на другой, образовывали легкие своды, и целое поныне поражает нас своей законченностью, стройностью, соразмерностью всех своих частей. Но прекрасен и дикий лес, разросшийся как попало, по полянам, по склонам, по оврагам. Ничего в нем не предусмотрено, не предрешено заранее, на каждом шагу ждет неожиданность, – то причудливый пень, то давно повалившийся, обросший мохом ствол, то случайная луговина, но в нем есть сила и прелесть свободной жизни».[165]

У Мандельштама, так же как у Брюсова, «тяжелые камни» образуют «легкие своды». У обоих «непостижимый лес» соотнесен с выстроенной по «глубоко обдуманному плану» архитектурной постройкой. Однако у Мандельштама в итоге лес предстает фрагментом общего архитектурного замысла.[166] В природе, согласно оптимистической концепции Мандельштама—акмеиста, ничто не устроено «как попало», но все подчинено «тайному плану» Архитектора—Создателя. Что позволило поэту на некоторое время освободиться от пугающего ощущения хаоса окружающей жизни и начать одно из своих стихотворений строками, где между природой и архитектурой поставлен знак равенства:

Природа – тот же Рим и отразилась в нем. Мы видим образы его гражданской мощи В прозрачном воздухе, как в цирке голубом, На форуме полей и в колоннаде рощи.

(«Природа – тот же Рим и отразилась в нем…», 1914)

Поэтому не должно удивлять, что Мандельштам дал своей дебютной книге стихов, вышедшей в 1913 году, «архитектурное» название «Камень», который сменил первоначальный, «природный» вариант – «Раковина». Слово «камень» и его контекстуальные синонимы 11 раз встречаются в Мандельштамовской книге. Ключ к пониманию смысла ее названия содержится во второй строфе четырнадцатого стихотворения:

Кружевом, камень, будь И паутиной стань: Неба пустую грудь Тонкой иглою рань!

Эта строфа, перекликающаяся с одним из фрагментов романа Пруста «По направлению к Свану» («…колокольня… вонзала острый свой шпиль в голубое небо…»[167]) и восходящая к строке «На иглы башни кружевной» из стихотворения Сергея Городецкого «Я онемел и не дерзаю…» (1906), выявляет не только архитектурную, строительную функцию мандельштамовского «камня», но и его «кружевную», «узорную» основу. О «несколько кружевной композиции», отличающей стихотворения первого «Камня», писал в своей рецензии на книгу Н. Гумилев.[168] О композиции всей книги, как о «кружевной», следующим образом высказался Н. Апостолов: «„Камень“ О. Мандельштама действительно „закружевел“».[169]

Что мы понимаем под «кружевной» композицией книги «Камень»? Ответить на этот вопрос помогут строки самого Мандельштама из стихотворения «Где вырывается из плена…» (1910?), не вошедшего в первую книгу поэта:

О время, завистью не мучай Того, кто вовремя застыл. Нас пеною воздвигнул случай И кружевом соединил.


Поделиться книгой:

На главную
Назад