Михаил Пришвин
Дневники 1914-1917
1914
1 Января. Вчера был наш русский Новый год, он старыми снами для меня начался: я видел во сне судьбу свою, Вас [2], лицо постаревшее Ваше — не Ваше, но сила прежняя. Но как ни больно мне было, как ни горько видеть таким лицо моей возлюбленной, все равно я руку свою отдал Вам и сказал: хорошо! Едем вместе. Пробудившись в Новый год, я сильно страдал весь день, неизбывная грызла тоска, и только на другой день я понял значение сна и тоски новогодней. Прошлый год я (написал против). Нельзя против судьбы…
Близко-близко я подступал к счастью, и вот, кажется, только бы рукой взять его, да тут-то как раз вместо счастья — нож в то самое место, где счастье живет. Прошло сколько-то времени, и привык я к этому своему больному месту: не то чтоб помирился, а так иначе стал все понимать на свете: не в ширину, как раньше, а в глубину, и весь свет для меня переменился, и люди стали приступать ко мне совсем другие.
Гражданские записки.
Общинный дух русского крестьянного люда, столь милый сердцу старого нашего интеллигента, происходит от креста, соединявшего некогда крепостных рабов. Крест является человеку в неволе как свет и высший дар свободы. Этот свет излучал некогда лик русского крестьянина, и этим светом жило прежнее народолюбие, и он сохранился в прошлом нашей истории.
На этой земле, нищей, раздробленной на мельчайшие полоски, вырос чудесный христианский цветок, имя ему «Мир» («Mip»). Во имя этого цветка «Мира» и соединилась крестьянская дружина старых народников-рационалистов и славянофилов-мистиков. Рационалисты впоследствии потонули в головных спорах о крестьянской общине, мистики где-то потерялись в Гегеле… Что же осталось теперь от чудесного христианского цветка «Мира»?
До сих пор еще можно там и тут встретить в народе белых стариков, от которых веет духом прежнего мира, если с ними говорить по отдельности. Если же посмотреть на лицо такого старика, обращенное к современному быту, то от него веет духом непримиримой вражды, и ответ у них на все один: человеку палка нужна; песнь о палке, как вздох освобожденного узника о стенах своей тюрьмы, — вот что осталось теперь у прежнего крепостного раба.
Есть «Мы» с большой буквы и есть «мы» с маленькой, теперь от «мира» осталось «мы» маленькое, обывательское; община современная есть крестьянская, а не христианская. В этом споре маленьких «я», составляющих обывательский «мир», есть особое острое «я», как стремление быть во что бы то ни стало свободным; на этой почве вырастает с одной стороны «я» Каиново — хозяйственный индивидуализм, кулачество, и <с другой —> «я» разбойничье — хулиганство.
Каждый закон, по-моему, лучше бы вышел из дела и поступка, чем из мысли.
Или это одно управление с другим не совокупляется, или мешают какие-нибудь партии.
Все эти три такие «я»: стариковское, хулиганское и кулаческое — все с разных сторон закона современного не признают и чинов, приставленных к закону, не уважают, ссылаясь на какой-то Божий закон.
<На полях:> Хулиганы — это прежние разбойники. Разбойники теперь казнены или покаялись и поставили на месте своих злодеяний монастыри. Если бы они не покаялись, то не было бы и хулиганов. После того, как лугшие из прежних разбойников покаялись и поставили на местах своих злодеяний монастыри, всякий разбойник обратился в хулиганство. Не покайся разбойники — не было бы теперь и хулиганов… будь они просто разбойники, оставались они при своем и боролись до конца…
Кончина Августа Бебеля. Однажды в кругу нашей духовной аристократии [3], слушая скучные споры в области чистой теории (Гиппиус как из пушки стреляла: «прагматизм! идеализм! реализм!»), дошла очередь до меня, Гиппиус спросила: что же вы молчите? Я спросил их: видели ли они тот свет и пламень, <который> мы видели, когда в юности крестились у Бебеля? Стали обсуждать это, оказывалось, что видели свет по-своему, но мне как-то не верилось, все как-то выходило книжно, я сказал прямо, что это не то.
— Боже мой, — сказал кто-то, — да ведь вы были рядовым марксистом, вы об этом говорите! — И все этому засмеялись.
По-моему, это был настоящий смех книжников и фарисеев, вообще филистеров [4], людей, никогда не бывших «рядовыми» и, значит, некрещеных, потому что в тот самый момент, когда человек принимает крещение, он непременно становится в ряды.
Мы принимали свое крещение от Августа Бебеля [5] за благоговейным чтением его книги «Frau und Sozialis-mus»(«Женщина и социализм»). Перед наступлением момента света мной овладели две идеи этой книги: первое, что близко время всемирной катастрофы, и второе, что женщина после этого, «женщина будущего», явится такой, как я желал в сокровенности глубины детства своего. В самый же момент крещения самое счастливое, самое высокое было, что я стал со своими друзьями одно существо, идти в тюрьму, на какую угодно пытку и жертву стало вдруг не страшно, потому что был уже не я, а мы, друзья мои близкие, и от них, как лучи, «пролетарии всех стран» [6].
Еще за год или больше до этого момента мне рассказали учение Маркса. В нем поразило меня, что наш духовный мир есть «надстройка» над экономическими отношениями классов. Это было мне и непонятно, и ненавистно до последней степени.
6 Января. Зимний рассвет: строгий красный начался и не кончился: солнце выбивалось, выбивалось, да так и не взошло, какая-то мгла затянула все.
Снег в эту зиму необыкновенный, выходу нет, неуборимая сила давно того не было, бывали снега, слов нет, бывали, да не такие. Хотели мы с хозяином один дубок посмотреть за баней, через дорогу всего пройти десяток саженей, и не могли, вернулись. А все метели каждый день еще прибавляют, и кажется, что вот придет день и не выйдешь из дому, проснешься — темно, окна засыпаны. Вокруг деревни пустыня недоступная.
Почему-то русский человек не признает лыж. Удивительно выйти на лыжах в поле: знакомые места, поля, бывало, искрещенные тропами, изгородями, межами, теперь будто вот только, только что сотворены. Следы заячьи, звериные, а человеческих нет и нет.
Нет ничего более жалкого, расслабленного, бессильного, как русский крестьянин зимой в сильные морозы. Русская печь, такая огромная — самая слабая печь для защиты от мороза и самая угарная: как мороз, так уж непременно все в доме угорают. Я думаю, это оттого, что в мороз тепло из печи сильнее устремляется в холодную избу и угарные газы проникают через кирпичную кладку. Раньше угары были сильнее, бывало, как закроют печь в мороз, так в гости к соседу, если у того труба еще не закрыта. А если все-таки угорят, то самое лучшее средство выйти на улицу и считать звезды, часа два считать, полнеба пересчитать, и все пройдет. И вот все тогда молятся, все охают, бледные, как смерть, от угара, молятся, чтобы прошел мороз. Молитвы бывают разные, самая лучшая, слышал я, в месячную ночь выйти, стать по колено в снег и просить месяц и двенадцать лысых: «Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломайте!» [7]
Теперь в нашем краю совершилась неизвестная миру техническая революция: завели чугунки, и угар прекратился. И такая вера поселилась в эту чугунку: затопишь чугунку, и нет угара. Я думаю, это оттого, что угар уходит в трубу чугуна, а отчасти и потому, что в нагретую чугункой избу не так устремляются вредные газы из печи, как в холодную. Снятую мной избушку каждый день топили, но, когда я приехал, все стали говорить о чугунке: необходима чугунка, а то угоришь. Не мог я нигде достать чугунки и, делать нечего, решил жить так. Истопила печь Авдотья, прислала дочку свою Лизу [8], девочку лет двенадцати, закрыть трубу. Посмотрели мы с Лизой, нет синих огоньков, и закрыли трубу. Прибежала сама Авдотья, посмотрела.
— Ничего, ничего, — говорит, — только вот, Лиза, поставь горшки в печь, а то дух в избе скоромный, а как съедобным запахнет, так лучше. — И ушла.
Я пошел и стал раскладывать свои вещи и немного спустя как-то странно себя начинаю чувствовать, как будто, кажется мне, возле каждой вещи свой особенный заколдованный духовный невидимый венчик, хочешь взять вещь, а руки проходят <будто> через вещный венчик и не сразу попадаешь на вещь. А Лиза что-то уж очень долго копается с горшком. Оглянулся я туда: Лиза не стоит, а сидит на полу.
— Ты что, Лиза?
Она поднимается, ничего не говорит и так странно смотрит на меня и вдруг так с открытыми глазами какими-то непротестующими валится. И вокруг нее, больше, чем везде, почему-то кажется мне этот особенный заколдованный духовный круг. Я иду к ней, но меня качает в сторону, и я все-таки иду, но никак не могу отчего-то приблизиться к девочке. Но дверь такая широкая, бегу к двери, отворяется. Лиза у меня на руках, болтается голова, ноги висят, не Лиза, а мешок с чем-то, я несу, весь мир обведен заколдованным кругом, спотыкаюсь и куда-то лечу: куда-то в хорошее.
Обвязанный мокрым полотенцем, поднимаю голову и говорю старику:
— Ну, вот, дед, побывал я на том свете, ничего…
В избе смеются: собралось много народу смотреть на меня.
— Что вы смеетесь, — говорю я, — правду говорю: умирать вовсе нестрашно.
— Нестрашно, нестрашно! — подхватили сочувственно все. — От угара смерть самая легкая!
— Смерть, — говорит старый Крюков, — всякая смерть легкая. Жить трудно, а умирать легко: умер, стало быть, отмучился.
Крюков такой человек, что как завидит только образованного человека, так и сам начинает рассуждать и философствовать и все по-своему, а цель — найти общую точку.
— Смерть легка, а отчего же страх?
— Страх от людей. В горячке, в беспамятстве бормочет человек, а ближним представляется страх. Это хорошо: страх ведет к смирению. Человек смиряется и на другого смотрит: как другой живет.
Мы что в одиночку: как дикие звери, сами по себе, в норах забивались. А как страх загулял, так на другого смотришь, а третий зовет к послушанию, хочет привести всех к одной точке. Только это трудно, чтобы к одной точке — вы как думаете?
В чугунку подложили дров, запахло чугуном — ужасный запах! — застучало в голове, и мысли опять стали дробиться. А как хорошо отвечал старику пчеловод из Сибири и потом курсистка, дети моего хозяина. Не помню их ответа, не помню длинного спора. Прекрасные были ответы, прекрасные рассуждения, мысли, чувства. Или ничего особенного не было, а так, что вот чужие люди в глухой деревне, а как будто в своей семье — весь мир одна семья, стоит только заговорить по-человечески.
— Точку-то как найти, что есть точка? — перебивает старик. — Как вы понимаете?
— У каждого своя точка, личная.
— А как же общая?
— Нельзя и своей упустить.
— И не упускай, а только как же без страха, чтобы к общей точке прийти?
Опять подложили дровец в чугунку, запахло чугуном, и все спуталось с воем метели. Но бьется такая радость, что я в семье своей. Под лесною елью с огромными снежными лапами, где-то в избах под сугробами нахожу я себя, и так радостно быть тут, и мечтать, и так верить, что все мы тут-то возле самой точки, все мы собрались такие далекие и такие близкие.
Много раз топили чугунку, и опять изба остывала — то жар, то холод, ничего среднего, ровного — вся наша Россия снежная.
Был Кант, явственно слышал слово «Кант»: что-то старику говорили о Канте. И он отвечал им…
А этой же самой ночью мчался между разорванными облаками ясный месяц и по колено в снегу стояла старуха и молилась:
— Месяц ясный, двенадцать лысых, мороз сломите!
Молилась месяцу, а потом с фонарем в руке обходила темные углы и ставила белые крестики.
Пчеловод из Сибири (Алексей Ефремович) рассказывал, как началось рамочное пчеловодство [9] на Алтае, где-то на Черном Иртыше в Змеиногорском уезде.
Там в XVII столетии в поисках Беловодья [10] осел на кабинетской земле [11] некий старообрядец Григорьев и завел свое хлебопашество с пасекой: в это время на Алтае кабинетская земля только значилась на бумаге, что кабинетская, а занимать ее каждый мог. Во время Александра III семья Григорьева была уже в сорок восемь человек, а пасека стала огромной. В это время поехал глава Григорьевых с медом в Петербург и поставил себе непременной целью повидать царя и поднести ему Алтайского меду. Долго, чуть ли не целый год старовер добивался увидеть царя и, наконец, удалось ему возле Казанского встретить и объяснить, что мед привез в подарок. Царь его долго расспрашивал об Алтайском крае, о пчеловодстве и, наконец, направил его в Лесной поучиться рамочному пчеловодству и даже потом подарил ему учебник пчеловодства <1 нрзб.> с собственной надписью. В недавнее время случилась с Григорьевым беда: кабинетская земля понадобилась правительству, чиновники заставили убрать их знаменитую Алтайскую пасеку. Тогда опять Григорьев поехал в Петербург жаловаться царю на чиновников и, как доказательство своих прав на землю, захватил с собой книгу, подаренную царем. А в Петербурге дело Григорьева было уже известно, как ни бился он, сколько ни ходил по департаментам — в аудиенции было отказано. Тогда вдруг пришла Григорьеву гениальная мысль: старой императрице, жене покойного государя, нужно пожаловаться, ее аудиенции нужно добиваться. Сказали, что государыня уехала в Грецию. Тогда весь такой, как есть, в старообрядческом кафтане, в самодельных сибирских сапогах отправляется Григорьев в Грецию и там добивается свидания с государыней.
Жар-птица. Спиридон-солнцеворот. Тьма северная. Леса новгородские. Снег голубой, следы. Вагон, ночь, цыган поет таборную песнь, хохлы беседуют, генерал. Мальчик едет к бабушке. Все что-нибудь говорят, а цыган все поет и поет.
— Со Спиридона, слава Богу, светлее.
Рассвет долгий, зимний, строгий, северный, покажется солнце или не покажется. Голубой снег, леса, глухариные следы, зубцы леса, красный пожар.
— Что это? — спросил мальчик.
Смотрим: опять! Красная огненная птица мелькнула между соснами и скрылась. Птица?
Это жар-птица. Гонится за нами эта жар-птица… Страшно, что вот кончится это и все обнаружится, Даже хохлам страшно, а цыган все поет и поет. Стали просыпаться, <за деревьями> пролетела жар-птица, в одном месте ясно было, что солнце. И опять.
— Опять! — сказал мальчик.
А только уж давно знал, что-то неуловимое мелькнуло: стыд и обида, и самолюбие, все струнки души дрогнули, в один миг и потом стало незаметно — мальчик сказал себе: все равно, пусть будто Жар-птица, и следил за ней с прежним любопытством и по-прежнему восклицал. Вдруг оборвалось это, и солнце спокойно, величественно стояло на небе, мы неслись, солнце стояло.
Все хохлы, генерал, озаренные светом солнца, смотрели на мальчика, а он, озаренный солнцем, говорил:
— Смотрите, Жар-птица остановилась.
В свете солнца показались громадные здания, трубы, огромный город, прекрасный, залитый солнцем, каждый дом — крепость, и хохлы говорили, что всё, как крепость… Все были удивлены, все болтали, а цыган молчал.
Поезд врезался в гущу домов, остановился. Цыган поднялся и сказал:
— Приехали с орехами.
12 Января. Зимой рано утром, когда начинает светать, снег бывает весь голубой, и небо голубое и снег голубой, а между небом и снегом бор черный, как самая черная ночь, стоит. Потом за черным бором начинается красный строгий восход, и долго все разгорается, разгорается, и часто бывает, так и не осилит солнце зимнего дня, не выбьется, и мгла застелет все и до вечера так останется, а вечером полусвет, так что видно, как зайцы выходят на озимь из лежки, становятся друг против друга.
В Песочках много невест, прекрасных девиц, обреченных быть старыми девами. Интересны они тем, что на них можно проследить, как общественные предрассудки калечат людей, как «время переходит» и как между временами остаются жертвы. Выход им — ученье, курсы и проч., но отцы их не следят за временем и не отдают в ученье. Другой выход — падение, проституция, но они именно не проститутки, а прирожденные жены и матери. За крестьянина низко, другие не берут. Вот где «не судьба», «нет судьбы», человек не волен.
Метод писания, выработанный мной, можно выразить так: я ищу в жизни видимой отражения или соответствия непонятной и неведомой жизни моей собственной души. Встречаясь с достойным писания сюжетом, вдруг получаешь как бы веру и, не находя, страдаешь неверием.
Поэтому я и не могу ничего написать из прошлого о себе самом: прошлое мое есть то, что перешло в невыразимое, что есть уже сама душа без материала для выражения, там все стало «я», т. е. хаос бесчисленных материально умерших существ или даже, может быть, не рождавшихся. Нужно жить, переживать что-нибудь, и они оживают, и я пишу об этих новорожденных.
В своем прошлом я «засмыслился» и потому не могу о нем писать, нет концов клубка. Нужно верить в настоящее рождавшихся, знать, кто я, чтобы писать о прошлом.
13 Января. Наблюдения в Песочках. Почтальон Николай был пастухом, а теперь почтальон — целая карьера. Пастух в деревне — дурачок. Кто же возьмется быть почтальоном? Конечно, только дурачок. Теперь эта должность перешла к Николаю, и тут в этом дурачке оказалось шестое чувство (шестое чувство — интеллигентность, это есть особое состояние души, первичное состояние, которое потом эксплуатируется в высших слоях настоящими «интеллигентами» или «аристократами» и так создается внешняя защита этого состояния души).
Николай вдруг преобразился, когда стал почтальоном (столкнулся с другим классом людей). И теперь родные очень обижаются, когда спросит кто-нибудь из прежних:
— А дурачок ваш с вами?
Прасковья Сергеевна стоснула по мужу [12] (Александра Сергеевна, сестра ее такая же): особое бабье состояние души, особые типы баб, которые могут стоснуть (знание на расстоянии и проч.). Клумова из Лейпцига. [13] На такой женился Карпов: боялся жениться, видел худую жизнь отца с матерью. Сватался: разговаривает хорошо: о хозяйстве. Страх преодолел. Как привыкали друг к другу: ни с того, ни с другого расплачется. Как взаимно уступали при вспышках (бабе нельзя поперек) и плач, когда съездит домой. И вывод: на неизвестной жениться лучше.
В этом есть смысл: когда «любят», то до свадьбы развивается своеволие, например, хотя бы поссориться, поругаться. Совсем другое, когда женаты или когда на воле: ссориться на воле и думать, что вот захочу и уйду, не отвечаю за свои слова — так привыкают не отвечать за слова; а в браке за лишнее слово ответ немедленный. Карпову выпало счастье, а Михаилу несчастье: но счастье и несчастье есть только мера жизни в ширину и в глубину: в несчастье Ми-хайл находит крест. Так или иначе, но в этом «браке на неизвестной» характерная черта народа русского. И возможно, что ею, этою чертою, бывает окрашена и любовь некоего интеллигента к неизвестному безликому образу [14] и в вихре этого чувства бывают схвачены только редкие черты, как оболочка, из которых не составляется желанного образа.
Пошава [15] ходит такая, вот и я от нее заболел.
На площадке вагона при въезде в Петербург я стоял со своими вещами. Выходит молоденькая девушка с бумажной большой розой на шляпе и с горсткой подсолнухов. И так это удивительно, что лицо у худенькой девушки похоже на мадонну, а вот зимой у ней на меховой шляпе зачем-то бумажная роза и эти подсолнухи.
— Вы откуда едете? — спросила она меня так мило, так просто. Я ответил, что из Медведя.
— И я из Медведя, да как же это я вас не видела там, вот удивительно, да куда же вы едете?
— В Петербург.
— А я в Гельсингфорс.
Так удивительно было, что она с этой розой и подсолнухами едет в Гельсингфорс. Я спросил, зачем.
— Я замужем за офицером.
— Замужем! такая молоденькая!
— У меня двое детей.
— Двое детей, да вы же совсем гимназистка!
— Вышла по безумной любви.
— И… ничего?
— Ничего…
— Сколько лет?
— Шесть лет.
— Шесть лет!
— Да, и ничего.
— Не раскаиваетесь?
— Напротив…
Я радуюсь ужасно, и она радуется.
Поезд останавливается. Я провожаю даму с бумажной розой до извозчика, усаживаю, и так мы прощаемся с ней, будто на редкость близкие, вечно знакомые друг другу.
Ужасный ураган, прокативший по Невскому льду волны, чуть не потопившие зимой Петербург, настиг меня в Новгородской губернии возле соснового бора, в избушке, одного, в лихорадке. Перед этим я случайно попал в избу, где вымерла чуть ли не вся почти семья от брюшного тифа, и, как началась лихорадка, я вспомнил про ту семью и подумал: «Ну, это тиф!» Мелькнуло в голове, что скорее нужно теперь складываться и бежать в Петербург, но как посмотрел на вещи, что их еще нужно укладывать и потом доставать лошадь, и потом вылетишь из саней на ухабах — стало тошно, сильнее затрепала лихорадка, и так в полузабытьи лег я на подушку и лежал, не знаю, сколько времени. В это время ураган летел на сосновый бор, и началось совершенно как на океане в шторм: совершенно те же самые звуки и страсти. Мне чудилось, будто плыву я но океану открывать Северный полюс и что там, на полюсе, стоит снежная гигантская фигура капитана Гаттераса [16], обращенная лицом к полюсу, и все наше стремление, мучительно влекущее, обогнуть снежную фигуру и заглянуть ей в лицо. Мы боремся с волнами, делая нечеловеческие усилия, и вдруг нам говорят: «Полюс открыт, там нет ничего, напрасно трудились!»