МОСКОВСКИЕ ПРАВДЫ
ПЕРВАЯ и ВТОРАЯ: ПОДЛИННАЯ и ПОДНОГОТНАЯ
На свете правда — одна, и другого приличного эпитета ей нельзя придавать: «ложно, как хошь верти, а правде путь один»; «все на свете минётся, опять-таки одна только правда останётся», — уверенно и смело говорит народ наш. Умелый в родном языке до поучительного образца и ревнивый к отступлениям и неправильностями обиходной речи, наш народ, несомненно, неспроста и неспуста решился прилаживать к правде странные придатки, поставленные в заголовке нашей статьи. Не назвал бы он правду подлинной на том же основании, как не зовет на-смех всем масло масляным, и потому, что неподлинная правда есть уже просто кривда.[9] Равным образом нам приходится теперь говорить не о той правде, которая есть первая из самых первых основ нравственности и справедливости и то первое же и главное, что необходимо иметь всем и каждому и которая в нынешнее время, более чем во все предыдущие периоды человеческого развития, является вопиющею необходимостью. Настоящее наше толкование вынуждается специальною правдою, которая обычно всяческими способами отыскивается на суде и при юридических дознаниях, розысках и следствиях, в прямом расчете, что затаенная правда где-нибудь да отыщется.
В старину до этой правды добирались впотьмах ощупью следующими путями и способами:
Доносчик и обвиняемый приводились в судную избу вместе, но допрашивались порознь: «истцу первое слово, а ответчику последнее». Так это и в пословицу попало.
Первым ставили перед судейским столом обвинителя, который и повторял донос. Приводили обвиняемого. Он божился и клялся всеми святыми и родителями, отпираясь от поклепов и оправдываясь. Местами и временами он изругивался, искоса и в полуоборот волчьим взглядьем посматривая на злодея-доносчика. Приводили снова этого и ставили очи на-очи. Давалась «очная ставка».
«Очи на очи глядят, очи речи говорят»: доносчик стоит на своем, обвиняемый, конечно, отпирается. «И не видал, и не слыхал, и об эту пору на свете не бывал». Тогда, по Уложению царя Алексея Михайловича и по древним судейским обычаям, уводили доносчика в особую пристройку «за стеной» судной избы или в «застенок». Там раздевали его донага, «оставляли босого и без пояса, в одних гарусных чулочках и без чеботов» — как поется в одной старинной песне. Затем клали его руки в хомут, или связывали назад веревками, обшитыми войлоком, чтобы не перетирали кожи; на ноги привязывали ремень или веревочные путы. На блоке и в хомуте двое вздымали к потолку, двое других придерживали за ноги внизу, оставляя всего человека на весу вытянутым на «дыбе» и не допуская его концами ножных пальцев упираться в пол. Палач становился на бревешки, и вывертывал го лопаток руки (что называлось «встряскою»), и затем, как опытный костоправ, вправлял их, вдвинув изо всей силы на старое место. Давали висеть полчаса и больше. Если «на подъеме» он не говорил того, что хотели слышать, тогда начинали «пытать» — допытывалися правды. Палач, или заплечный мастер, мерно биль по нагнутой спине «длинником», хлыстом или прутом («батогом»), а то и просто палкой или даже кнутом, — словом, что первое подвернется палачу под руку, или на что укажут ему. С вывернутыми из суставов руками, со жгучею болью в груди, — на виске «под длинниками» или «под линьками» говорил пыточный с пытки «подлинные речи». Поседелый в приказах дьяк придвигал к дыбе в застенке свой столик: перо у него за ухом и пальцы в крюк. Мучительно-медленным почерком, чтобы какой-нибудь на бумаге крюк не выпустить из рук, «нижет приказный строку в строку, хоть в ряде слов нет проку». В это время доносчик висит на виске и говорит первые пыточные речи, или измененные и дополненные показания, ту «подлинную», понятия о которой несправедливо и неправильно перенесли потом на все то, что называется настоящим и имеет вид безобманного и истинного. Часто случалось, что доносчик, под длинниками, т. е. батогами или хлыстами, гибкими и хлесткими прутьями на дыбе, от своих показаний отказывался и сознавался, что поклепал напрасно или спьяну, или из мести и по злобе. Тогда его опять пытали три раза. И сталось так, как говорят пословицы: «на деле прав, а на дыбе виноват; пытают татя на три перемены». Если доносчик с этих трех пыток подтверждал свое пыточное сознание, обвиняемого отпускали. Он успокаивался на той мысли, что «нескорбно поношение изветчика». В противном случае подвешивали на дыбу и этого: «оправь Бог правого, выдай виноватого».
«Били доброго молодца на правеже в два прутика железные. Он стоит удаленький, — не тряхнется, и русы-кудри не шелохнутся, только горючи слезы из глаз катятся», — выпевают по настоящее время слепые старцы по торгам и ярмаркам. Правится он на правеже («на жемчужном перекрестычке», как добавляется в московской песне с указанием на то урочище, где было место старых казней), правится он, как береста на огне коробится, и с ущемленными в хомуте руками, — «хомутит» на кого-нибудь, т. е. или клевещет и взводит напраслину на неповинного, или сваливает свою и чужую вину на постороннего. В таком, по крайней мере, смысле и значении убереглось это слово до наших дней вместе с пословицей, обязательно предлагающей «первый кнут доносчику». Оно, впрочем, справедливо со всех сторон, во все времена и во всех местах: старинных и новейших, в школах и артелях, и в общественном быту. Доносчику первый кнут не только от старинного палача, но и от современных товарищей и сожителей за этот самый извет.
Если ни страх дыбы в виду подъема и пыток первых, ни хомут, ни кнут не вынуждают вымученного сознания, то подозреваемых «ставили на спицы» (объяснения которым в старинных актах не сохранилось, хотя известны спицы в том орудии старинной мучительной казни, когда колесовали, т. е. колесом ломали преступнику кости). Затем сажали на цепь и к ножным кандалам, сверх сыта, привязывали тяжести. Кормили соленым, — и не давали пить. На ободранные спины трясли зажжеными сухими вениками; посыпали солью по тем местам, где кожа содрана была лоскутьями. Очевидец подьячий Сыскного Приказа, бывшего тогда на Житном дворе у Калужских ворот, некто Горюшкин, рассказывал, что старые судьи хвастались друг перед другом изобретением новых средств и новых орудий для допросов и пыток. «Случилось мне, — говорил он, — зайти в пытальную палату, или застенок, по окончании присутствия. На полу я увидел кучу лоскутьев окровавленной кожи, — спрашиваю у палача: «Что это такое? — Как что?! выкройка из спины». Этот же Горюшкин и в том же Сыскном Приказе слыхал пословицу пытаемых: «терпи голова — благо в кости скована», и «приветы» колодников одних идущих на пытку от испытавших ее: «Какова баня?» — «Остались еще веники». Пытки считались вполне делом законным и справедливым.[10] Ни власти, ни народ нисколько в том не сомневались: пытка была законом, а дыба и заплечные мастера встречались даже в народных волостных избах, не только в казенных городских. Необходимость и законность пытки были укреплены твердо в понятиях всех и каждого. Надо лишь изумляться всеобщему равнодушию и той нерешительности, с какою подходили законодатели к уничтожению этого позорного, бесчеловечного, безнравственного и бессмысленного способа отыскания следов преступления и степени виновности. В незлопамятном народе остались воспоминания только о самых мучительных и лютых пытках, хотя, правду сказать, некоторые из старых практиковались и в очень недалекие от нас времена.
Осталась, между прочим, в народной памяти — «подноготная», та пытка, которою добивалась на суде, в самообманчивой простоте, никому неведомая и от всех скрытая правда, заветная и задушевная людская тайна. В старину думали, что она, несомненно, явится во всей наготе и простоте, когда палач начнет забивать под ногти на руках и ногах железные гвозди или деревянные клинушки, когда судья закричит и застращает подозреваемого возгласом: «Не сказал подлинной, — заставлю сказать всю подноготную!» Тогда пыточному закрепляли кисть руки в хомут, а пальцы в клещи, чтобы не могли они сложиться в кулак или не изловчилась бы дать наотмашь.
По некоторым сведениям, в числе замысловатых инструментов пыток находились особого вида клещи, которыми нажимали ногти до такой боли, что человек приходил в состояние лгать на себя и, в личное избавление, рассказывать небылицы целыми повестями. По внешнему виду по особому устройству верхней половинки клещей, похожей на столь известную и любимую овощ (brassica napus), орудие пытки носило название «репки». Ею выдавливали правду из ногтей, как колют теперь машинкой орехи и сахар. Отсюда и столь известное и общеупотребительное выражение: «хоть ты матушку репку пой», а я на то не согласен, по твоему не быть ни за что и ни в каком случае.
ТРЕТЬЯ ПРАВДА: «У ПЕТРА И ПАВЛА»
В Москве, где очень многое по другому и все своебычно, потому собственно шла правда от церкви Петра и Павла, что вблизи ее находился страшный Преображенский приказ, особенно памятный народу с тех самых пор, как стрельцы рассердили Петра, вооружили его против Москвы и он задумал с ней в конец рассориться и навсегда разойтись. Здесь были застенки и дыбы в несчетном количестве; производились бесчисленные пытки и казни и применялись и получали дальнейшее развитие все разнообразные способы допытывания правды. Собственно же «московская правда» давно уже была во всей тогдашней Руси на худом счету. Она обращена была даже в насмешливое слово и понималась, как укор и попрек с тех времен, как Москва стала забирать в свои руки всю Русь и мало-помалу становилась главою государства. Любопытным и сомневавшимся советовали искать этой правды «московской» особенно в Пскове, где она сумела выразиться во всем неприглядном безобразии. Псков помог князю московскому под Новгородом, — псковичи пожаловались ему на московских послов, обижавших людей по дороге, отнимая у проезжих лошадей и имущества и требуя грубо поминок не по силе, — великий князь взглянул на жалобу грозно, подивился и гораздо больше поверил своим боярам. После падения Новгорода, Псков объявил полную покорность, а из Москвы посылались нарочно такие наместники, из которых на каждого приходилось жаловаться. Избранных челобитчиков великий князь принимал, но вскоре велел отдавать под стражу. Они думали покорностью смягчить Москву, авось там смилуются и сжалятся: вышли за город навстречу князя Василья, прибывшего во Псков, поклонились ему до земли, а он лучших людей велел схватить и увезти в Москву. Триста саней потянулось по московской дороге под стражей. Князь выехал из Пскова, по словам летописи, без крови, с великою победою, но москвичи, оставленные править городом, не разбирали средств увеличивать свои доходы. Они подстрекали ябедников на богатых людей, брали взятки и посулы и раззоряли. Добро, нажитое в прежние времена независимости торговлею и промыслами, теперь переходило в руки московских дьяков. Лучшие люди бросали домы и убегали в чужие земли; иногородние покинули Псков все до единого. Один за все вольные города русские челобитьем к потомству пожаловался на московскую правду псковский летописец такими глубокого смысла словами: «О, славнейший граде Пскове-Великий! Почто бо сетуеши и плачеши? И отвеща прекрасный град Псков: прилетел бо на мя многокрылый орел, исполнь львовых когтей, и взя от мене три кедра ливанова, и красоту мою, и богатство, и чада моя восхити. И землю пусту сотвориша, и град наш разориша, и люди моя плениша, и торжища моя раскопаша, а иные торжища коневьим калом заметаша, а отец и братий наша разведоша», и т. д. С этих пор создались и убереглись исторические поговорки, что «Москва слезам не верит», ее не разжалобишь («не расквелешь»), она «по чужим бедам не плачет» и прочие живучие поговорки, которые примешиваются ко всякому подходящему случаю в обиходной жизни.[11]
После стрелецкого бунта, в 1698 году, дела по полиции и общественной безопасности стали ведаться в Преображенской приказной избе. Новые полки: преображенский, семеновский и бутырский держали постоянные и временные караулы в Кремле, у городских ворот, у кабаков, у церквей, около монастыря, на площадях и прочее. С 1702 года все дела из Судного приказа перешли в Преображенский, который «из избы» переименован был в «приказ».
Здесь всеми делами ведал, и правду искал, и суд творил — никто иной, как царский любюиец и ближний человек, сам князь-кесарь Федор Юрьевич Ромадановский, решавший всякие дела и даже самые страшные о «слове и деле» без апелляции. Это был (по словам кн. Куракина, современника его) человек характера партикулярного (то есть своеобразного). собой видом как монстр, нравом злой тиран, превеликий нежелатель добра никому: пьян во вся дни: но его величеству верный так был, что никто другой!. Сидя за столом в старом боярском кафтане, отороченном узеньким золотым галуном, с длинными густыми усами, всякое дело выслушивал сам этот страшный человек, перед которым никто не смел садиться и во двор к которому никто не имел права въезжать (даже сам царь Петр выходил из одноколки у ворот). Словом, судила та исключительная суровая личность, подобные которой, по русским прпметам, нарождаются в целое полустолетие один только раз. Конечно в эти времена охотливее, чем в другие, советовали не бояться суда, а бояться судьи: суд стотт прямой, да судья сидит кривой. В его руках закон был дышлом: он его куда хотел, туда и воротил. «Зачесали черти затылки от его расправы», и долго сохранялась в народе память о «петропавловской» правде, все время пока поддерживалась она робкими, медленными и неудачными попытками к истреблению в корне тех поводов, которые породили самую пословицу. Петр III в сенате, 7-го февраля 1762 года, запретил ненавистное «изражение слова и дела»; Екатерина II назвала употребление пытки «противным здравому, естественному рассуждению», но уничтожить ее формальным образом не решилась. Счастливая доля приостановить ее досталась в 1800 году императору Александру I.
Обнаружилась в Москве правда, вместо Петра и Павла — «у Воскресенья в Кадашах», в Замоскворечье, в то время, когда на городских выборах оказались в громадном большинстве голоса за Шестова, имевшего свой дом в этом приходе. Шестов, в 1830-х годах, выбран был в городские головы.
ЧЕТВЕРТАЯ ПРАВДА «У ВОСКРЕСЕНЬЯ В КАДАШАХ»
Нравы и обычаи того времени требовали, чтобы в городских головах на Москве сидел такой, который бы всем и всему потрафлял, а если он, сверх того, богат, тороват и хлебосолен, то еще того лучше. Против таких сговаривались целым обществом и если они сами не напрашивались, то их выбирали заочно и потом кланялись и неотступно упрашивали. Особенно важных требований, как к хозяину такого огромного и богатого города, тогда не предъявлялось; ни образования, ни убеждений, ни особенной силы воли и характера вовсе не требовалось. Производились самые выборы на добрую половину в шутку. Раз, однако, привелось ошибиться.
Голова Шестов оказался недюжинных. Загадали на простого, а получили прямого; на иную хитрость хватало и его простоты. Практически полагали все, что он будет не лучше и не хуже прежних, и вдруг довелось услыхать, что голова начинает чудить по-своему: до всякого пустяка в думе доходит сам и сует нос во всякие мелочи, не жалея своей головы. Что-то будет?
Стал он, например, до того доходить, кто пожарных лошадей кормить, почем для них покупают овес и сено. И когда дознался до старых цен, — объявить наново, что сам будет кормить, по прямому закону, с вольной цены, какая установится на торгах. Доискался такими же путями и до фонарного масла, которое покупалось вместе с овсом, и до других статей городских расходов, которые шли особняком. Шел он просто, все по дороге, просто и доходил, не жалея себя и словно не ведая того, что на дворе стояло самое ненастное время, хозяйничала голая, как пузырь, голова графа Закревскаго, топала и кричала, угрожала и исполняла угрозы. Не замечал, да и не хотел слышать и видеть Шестов, что против него собирались враги и предпринимались воинственные походы. На городскую казну смотрел он купеческим оком и сторожил и умножал ее так, что когда к концу первого года стали ее считать. то вышло дивное дело, неслыханное событие: возросла казна до больших размеров от скоплений и сбережений и от умного хозяйства. Сам Шестов вошел в большую цену и славу, и имя его сделалось известным даже малым ребятам. И — шутка сказать! — перевернул из-за него наново московский люд старую, уже твердо устоявшуюся на ногах, пословицу: «правда к Петру и Павлу ушла, а кривда по земле пошла».
В 60-м году вся Москва только и говорила, что о подвигах этого Шестова и даже лубочная пресса, в те времена столь далекая от всяких политических вопросов дня и притом в то суровое цензурное время, вынуждена была обмолвиться о правде «от Воскресенья в Кадашах» полуграмотным легким намеком.[12] В нынешние времена это почтенное имя совсем исчезает из народной памяти под давлением и влиянием новых выборных земских порядков. Сколько нам известно, заслуги Шестова не почтены толковыми печатными воспоминаниями людей, близко и лично знавших его и, конечно, во множестве еще обретающихся в живых (припоминается лишь небольшая заметка, видимо урезанная цензурой, напечатанная в «Современнике». Никольский «Петушок» издания тамошнего книгопродавца И. Г. Кольчугина (под заглавием «Турусы на колесах» 1846 г. в типографии Евреинова, с одобрения цензора Зернова) тоже уже не поет о Шестове, представляя своего рода библиографическую редкость. А он, сам петушок,[13] робко спрятавшись где-то далеко на насесте, сипдым, простуженным голосом, все-таки дерзал выкрикивать: «пришла к нам правда не от Петра и Павла, а от Воскресенья в Кадашах и стала матушка в барышах, а то ведь наша матушка все беднела да бледнела, все хромала да головушкой хворала, — перестала наша матушка хромать», и т. д..[14]
НУЖДА ЗАСТАВИТ КАЛАЧИ ЕСТЬ
Нужда бесхлебных и малохлебных губерний обычно увлекала народ на низовую Волгу. Здесь, за малою населенностью края, очень нуждались в рабочих руках для косьбы роскошных степей и жнитва неоглядных хлебных полей, а также и для лова рыбы в устьях Волги и на Каспийском море. Там все едят хлебе пшеничный, потому что пшеница — господствующий хлебный злак, и ржаного хлеба не допроситься верховому бурлаку или рабочему. Пшеничные хлебы и булки до сих пор называют там калачами. В подкрепление наших слов мы находим такую заметку известного ростовского археолога А. А. Титова (в предисловии к изданию г. Вахрамеева «Расходная книга патриаршего приказа кушаньям, подававшимся патриарху Адриану и разного чина людям с сентября 1698 по август 1699 г.)»: «Русские в XVII столетии ели преимущественно ржаной хлеб. Он был принадлежностью не только убогих людей, но и богачей. Наши предки даже предпочитали его пшеничному и приписывали ему (да и теперь также) больше питательности. Название «хлеб» значило собственно ржаной. Пшеничная мука употреблялась на просфоры, а в домашнем быту — на калачи, которые вообще для простого народа были лакомством в праздничные дни. От этого и поговорка «калачом не заманишь» — самым редким кусом не привлечешь к себе того, кто испытал в чужих руках горькую долю, суровую нужду. За то иного человека и калачом не корми, а сделай ему то и то, или: «лозою в могилу не вгонишь, а калачом не выманишь», и т. д. До пароходства эта нужда искать заработков при калачах самым главным образом находила удовлетворение здесь. Десять губерний поступали таким образом. Отсюда идет и другое темное выражение: «неволя идет вниз, кабала вверх». По толкованию В. И. Даля, тут речь идет все о той же Волге и о разгульном бурлацком промысле, с которым связана кабала: задатки взяты, усланы домой в оброк, а остатки пропиты. «Неволя, то есть нужда, идет вниз, по воде, искать работы; вверх, против воды, идет или тянет лямкою кабала», а за нею следом рваная и голодная нищета. Или по иному толкованию этого же знатока народной речи в буквальном смысле: «раб ждет милости за верность, а кабальный все более и более должает и в кабалу затягивается».
ПОПАСТЬ В КАБАЛУ, -
в нынешние времена, вследствие неблагополучных условий быта, легче, чем в старину отдаться в кабалу, отчего первое выражение общеупотребительное, а второе, утратив практический смысл, сохранилось лишь в историческом значении, как древний юридический термин. Беззаботный человек, живя спустя рукава, очень часто незаметно и неожиданно для себя попадает в безысходную нужду или, как говорится, «выводит на себя кабалу». Она хотя и не имеет на этот раз старинного смысла, требующего вечной работы или продолжительной выслуги за неоплатный долг, за неустойки в платежах деньгами и трудом, и хоть эта «кабала не кабала, а голова все-таки не своя», по пословице. Зачастую случается, что рабочий, идущий в наймы, принимает на себя кабалу, и таковая в недавнее даже время определялась сроками, если и на слово, без письменных кабальных записей, но с заручкой благонадежными свидетелями, как доверенными поручителями. Так, например, на шесть лет приходил на заработки, чтобы выслужить потраченные деньги, тот, которого выкупал купец или священник из крепостного состояния от помещика, либо иной богатый человек из податного состояния освобождал выкупом от рекрутства, и т. под.
МОСКВА — ЦАРСТВО
Так обмолвилось одно из присловий, обрисовывающих характер всех городов русских и в наибольшем числе (сравнительно с прочими) сгруппировавшихся около этого города. Его наш народ и очень любит, и нежно ласкает; любя прибранивает и лаская подсмеивается; ее боится и остерегается, но ею же живет и хвалится. Назвал народ Москву матерью всем городам и говорит, что кто в ней не бывал, тот и красоты не видал, хотя она и «горбатая старушка». В ней «хлеба-соли покушать, красного звону и ее самое послушать», хотя в ней и толсто звонят, и сама она «стоит на болоте и ржи не молотит». Она тем и люба народному сердцу, что когда ее соперник Питер «строился рублями и стоил больших миллионов», она, белокаменная и золотоглавая, «создалась веками». Обмолвилось присловье, по обыкновению, не спустя и не спроста и в том случае, когда создавалось изречение «Москва принос любит». «Без дарственного воздаяния не может Москва дел никаких делать» — писали посыльщики устюжского архиепископа Александра еще в XVII веке на Устюг. Московские приказные, по словам тех же посыльщиков «говорят не обинуяся, что от того же дела мы есть-де хотим». Несколько раньше то же самое и в тот же Устюг протопопу Владимиру пишет протодьякон Владимир (мая 24-го 1658 г.): «сволочись даром не хочется, т. е. съездить в Москву без успеха в ходатайстве), а на челобитных только пометы: взять к делу… а к дьякам приступ тяжек». Неудивительно, что за долгое время и в силу исторических судеб и русской народной воли, за Москвою признан такой важный и крупный эпитет, который взят нами в заголовок прямо из уст самого народа. Он очень хорошо помнит, что Москва населялась жителями изо всех областей земли русской, которые тянули к ней и промыслом, и торгом, и неволей. Он отлично знает, что Москва собрала всю заветную областную святыню, палладиумы покорившихся княжеств, и до сих пор бережно сохраняет их, главным образом, в Кремле и в Успенском соборе или в нарочно выстроенных храмах и монастырях. Тем и другим она и привлекла к себе народную любовь и закрепила внутреннюю связь со всею обширною страною Русского царства, сделавшись сама, в миниатюрном виде музеума, и подобием и представительницею, со званием и титулом «сердца России».
Здесь не место перечислять все те святыни, которые взяты были из покоренных городов и свезены в Москву, как победные трофеи вместе со знатными и богатыми семьями горожан. Нам не время доказывать, что еще не так давно у московских застав можно было, без труда и усилий, прислушиваться к разнообразным оттенкам говоров и наблюдать наряды и шляпы, как этнографические признаки пришельцев из тех местностей, откуда вышли к этим заставам шоссейные дороги. Наречия и говоры русского племени были здесь все на лицо. Всем хорошо известно, что выселение из дальних городов в Москву не только не прекратилось, но еще и усиливается. Нам, однако, время и место — не в первый раз — и снова пожалеть о том, что столь глубокое и очевидное значение города Москвы до сих пор не остановило на себе в надлежащей мере внимания: местные исследователи пробегают мимо этих интересных фактов, сильно бьющих в глаза и в ухо. Все говорят, что Москву собирала вся Русь и сама в ней засела во всей целомудренной чистоте и неприкосновенной целости, но подлинных признаков не приводят. Бесспорными доказательствами этот город переполнен.
Между тем сколько любви и ласки народной, в самом деле, сосредоточивается около этого срединного русского города, который, как цельная государственная область, заручился внутри себя городами, посадами, целыми слободами, классическим, не существующим на самом деле, но действующим, в виде церковных благочиний, «сороком сороков» и 22 монастырями (последние, в указанном количестве, полагаются обыкновенно на целую губернию или область) и т. под.
БЕЙ В ДОСКУ — ПОМИНАЙ МОСКВУ
Город Москва и богата всем, и торовата: все найдешь, кроме птичьего молока да отца родного с матерью. Была бы догадка, а в Москве денег кадка. И диковинная, не в пример всем другим городам и селениям: «в ней каждый день праздник (по необыкновенно великому числу церквей); у Спаса бьют, у Николы звонят, у старого Егорья часы говорят», и при этом «грязь не марается, и спать широко». «Москва широка, как доска», у этого города «нет околицы», а потому он нигде «не сошелся клином».
Захотят ли похвастаться родным городом, называют его «уголком Москвы». Она служит меркою для определения величин и расстояния: на свете так много дураков, что их «до Москвы не перевешаешь». Иван Великий — измеритель высот «повыше высокого»; Царь — колокол — тяжестей: «подними-ко!» Пресня хвалится женихами, «все скоморохи»; вся Москва до наших дней и по всей Руси — невестами. Всякий русский город обязательно заручился «московской» заставой, и очень мало таких, где бы не было Московской улицы.
Поминают Москву и в карточной игре («на пиках», например, «вся Москва вистует») и в детских забавах: прихватывают ладонями оба уха, приподнимают с полу, чтобы показать именно Москву пожелавшему ее видеть; впрочем, сквозь жидкий чай ее всегда видно, а «показать Москву в решето» значит уже наголо обмануть, либо больно одурачить. На Москву загадываются загадки и ее именем упрекают богатых, насмехаются над тщеславными и щеголями, и проч. («а что просишь за Москву?» — спрашивает надменный и хвастливый глупый богач и лезет за пазуху вынимать готовые деньги). Быть в Москве и видеть «золотые маковки» считается за большое счастье и полагается первым душевным утешением богомольного люда и всего православного народа. Все за Москву и все про нее: «бей в доску, — поминай Москву»; «звони во всю Ивановскую».
За долгие и многие годы Москва успела выработать свои обычаи и наречие, свои песни, пословицы и поговорки и провела их во всенародное обращение вследствие долговременных связей и неизмеримо-обширного знакомства с ближними и дальними русскими областями. Недаром говорится, что отсюда «до Москвы мужик для поговорки пешком ходил».
ДОЛГИЙ ЯЩИК И МОСКОВСКАЯ ВОЛОКИТА
Когда говорят про недобрых дельцов и судей, про влиятельных лиц и решителей судеб, упрекая их в лености, что они «откладывают дела в долгий ящик», тем вспоминают про тот длинный ящик, который некогда царь Алексей Михайлович велел прибить у дворца своего в селе Коломенском, на столбе. Он ежедневно прочитывал сам вложенные туда челобитья. До того времени челобитные на имя царя клались на гробницы царских предков в Архангельском соборе. Богомольный царь, ревностный к церковному благолепию, поспешил отменить обычай. Ящик сделан был длинный в соответствие свиткам, на которых писались все документы до Петра, заменившего их листами голландского формата, существующими до сих пор. Из царских теремов выходило решение скорое, но, проходя через руки ближних бояр и дальних дьяков, дело «волочилось»: инде застрянет, инде совсем исчезнет, если не были смазаны колеса скрипучей приказной машины. Недобрые слухи про московскую «волокиту» или, еще образнее, про «московскую держь» в народном представлении остались все те же, а кремлевский ящик из длинного превратился в «долгий», про вековечный обиход несчастных просителей и жалобщиков на всем раздолье русского царства. Особенно же это было чувствительно и тягостно для приезжих из областей и дальних мест. В первопрестольном городе им доводилось задерживаться и издерживаться. Это — то же «хождение по передним» нынешних влиятельных лиц, равносильное стоянию на Красном кремлевском крыльце или у дверей старинных приказов. Насколько тяжело было положение просителей, свидетельствует св. Митрофан, епископ воронежский. Отправляясь в Москву, он считал необходимым, для сокращения сроков московской держи, каждый раз запасаться достаточным количеством денег. Если в монастырской казне их не было, то он прибегал к займам и издержки аккуратно записывал в тетрадь. Одна из них сохранилась. В ней мы читаем о покупке святейшему патриарху «в почесть 40 алтын на лещей и на 23 алтына и 2 деньги осетрины» в то время, когда на себя лично во всю дорогу издержал святитель всего лишь семнадцать алтын «за постой и квас». В Москве он поднес патриарху калач, дал патриаршим истопникам сорок алтын, патриаршим певчим славленных шестьдесят два алтына, пономарям Успенского собора гривну, подьячему Кириллову на сапоги две гривны и прочая «протори и пр
ВО ВСЮ ИВАНОВСКУЮ
В такой, а не иной форме сохраняется это выражение в устах народа, и взявшийся поправлять мое прежнее толкование сам попался впросак именно по той причине, что обратился не к прямому источнику, а принял его с чужих слов по доверию и обычаю в несколько искаженном «Кричать «во всю Ивановскую» (улицу) да хотя бы и «во всю» площадь, что примыкает к Московским соборам (как старается объяснить новый толковник) — нельзя. Это — не в законах живого языка: такой расстановки слов не допустит строгое и требовательное народное ухо. Можно и кричать (и при этом, конечно, осрамиться и прославиться) на всю улицу, на все площади русских городов, и нет нужды, для объявления во всеуслышание царских указов, выбирать из них именно Кремлевскую Ивановскую. Для такой цели и по величине и удобствам гораздо приличнее Красная площадь с торговыми рядами, с народной толкучкой, с Лобным, которое так любил грозный оратор Иван IV и «тишайший» царь Алексей — в дни церковных «действ». К тому же с тех же самых давних времен бирючи обязательно кочевали, разыскивая места наибольших народных скоплений и там кликали на всех крестцах и на все улицы. Вот если зазвонит Иван Великий во всю свою Ивановскую «колокольную фамилию» (как выражались исстари), «во все кампаны» в 30 колоколов своих, — это окажется внушительнее, величественнее и памятное для народа в роды и роды, чем крики сиплых от невоздержания дьяков всех многочисленных московских приказов, и на всех площадях широко раскинувшегося города. Издревле Иван Великий был глашатаем великих событий не одной лишь церковной, но и государственной жизни: предупреждал о подступе к кремлевским стенам и святыне злых врагов в виде татар и ляхов, извещал о победах над ними, о радостных событиях в царской семье, и проч. И до сих пор звон Ивана Великого возвещает о вступлении на прародительский престол новых царей, и первым на всей святой Руси приветствует их Богом венчанными и превознесенными. Кто бывал в Москве, в пасхальную ночь, тот на всю жизнь запечатлевает в памяти очарование необычайным колокольным концертом и входит в должную силу разумения, что значит «во всю Ивановскую» — в самом настоящем смысле. А голосом кричать охотным и безбоязненным людям можно на всех Ивановских улицах, без которых действительно ни один город на Руси не обходится и без которых, вопреки мнению моего обвинителя, едва ли ему удастся объяснить распространенное выражение «кутить во всю Ивановскую».
У добрых соседей во всей гостеприимной Руси не почтить заветного очередного (так наз. уличного) праздника значит кровно обидеть: все гости на счету, а близких людей ожидает более радушный прием. Вот почему верные дедовским обычаям непременно заходят во всякий дом и обязательно отведывают хлеба, соли и зелена вина, чтобы не показать (хозяйкам-стряпухам), что они ею гнушаются. К вечеру такого праздничного дня на улице, носящей любое название), да хотя бы и без всякого названия) иной, не твердый на ногах, вопреки полицейским и грамматическим запрещениям, возьмет да и вскрикнет весело и громко: «катай-валяй во всю Ивановскую», а не то с этим же окриком нахлещет лошаденку и наладится домой.[15]
В живой речи чаще всего «во всю Ивановскую» требует именно удалых или отчаянных выкриков с призывом «во вся тяжкая», а не исключительно со словом «кричать». У Даля имеется прекрасный пример того, сколь изменяет смысл пословицы даже одно слово, неверно подслушанное или намеренно перевранное.
ВО ВСЯ ТЯЖКИЕ
Хотя говорится таким образом чаще всего о таких людях, сбившихся с правильного жизненного пути, которые безвольно отдались всяким порокам, «пустились во вся тяжкие», тем не менее едва ли не из того же источника вытекло это выражение, как и предыдущее «во всю Ивановскую», т. е. от того же колокольного звона. Основываюсь в этом отношении на самой форме выражения церковнославянского склада, припоминаю начальные строки служебной книги «Пентикостарион» или проще «цветной триоди». В ней повелевается перед пасхальной заутреней: «вжигать свищи вся и кандила; устроять сосуды два с углием горящим и влагать в них фимиама много благовонного». «Тоже ударяют во вся кампаны и тяжкая и клеплют довольно» (текст этот, по обычаю, печатается киноварью).
В подкрепление этого предположения имеется в виду следующее очевидное и доказанное обстоятельство. В числе проводников в народ различных пословичных и поговорочных изречений довольно видное место занимают духовные лица до семинаристов включительно (с которыми равную честь и славу делят также охотливые передатчики — солдаты). По словарю Даля, а особенно по его пословицам, таких изречений, которые могли выйти из стен семинарий, насчитываются десятки. Таково напр. название вина цельным выражением: «его же и монаси приемлют»; и оправдание потребления первой и следующих чарок «стомаха ради и частых недугов»; товарищеский совет: «иже не ври же, его же не пригоже» и таковой же ответ (слыхали мы эту песню) «песня стара» «пета бяху». Из закоптелых семинарских стен, не так давно наполнявшихся воплями истязуемых, объявились в живом языке: и выражение «задать субботки», и молитва: «только бы перенес Бог через субботу», в память того, что по субботам обычно и обязательно секли розгами; «аз да увяз, да не выдрахся», «от Фиты подвело животы». «Глас шестый подымай шесты на игумена, на безумена». Когда наши духовные училища прияли малую толику от латинской премудрости, многие изречения классиков, приводимые примерами на грамматические правила, также пущены в обиход, часто в намеренно искаженном виде; нередко переиначивалось латинские фразы переделкою на русский лад в роде: «Квис нон габет клячам, пехотаре (или пеши ходаре) дебет»: так весело подтрунивали школьники над собою, таскаясь гурьбою с котомками за плечами за сотни верст в родные села, когда на Кирика и Улиту (16 июля) распускали на летний отдых, и т. под.
Между прочим припоминается мне из школьного возраста один образчик подобного рода из практики костромских семинаристов. Наскочивши на тяжелый камень преткновения, полагаемый в грамматике неправильными глаголами, наши латинисты, не устрашась ими, придумали свои особенные. Так напр. глагол tesТо обращен в неправильный и проведен по временам в таком виде: tesТо, slatisti, culagum, scaladare, что в переводе на русской язык означало с комментариями: если ржаное тесто подсластишь ты (солодом напр.), то получишь кулагу — вкусное и всеми любимое во время постов блюдо, особенно, если упарить его в корчаге и в печи на вольном духу, да подержать малое время на холодке. Точно также тем же путем, прямо с церковных клиросов и в таком же извращенном толковании, как насмешка, прокрались в народную толпу слова греческие. Так длинные волоса у духовных лиц стали называть «аксиосами» с повода пострижения их при посвящении в священный сан и произнесении и пении слова «удостоен» несколько раз. Базарную бестолочь, всякую шумливую суетню, крикливые ссоры стали звать «катавасией» за то, что оба клироса певчих сходятся на середине церкви для совместного пения ирмосов, именно как бы для того, чтобы подымать больше шума, вступить в соперничество между собою и поразить наибольшим громогласном.
ПОПОВУ СОБАКУ НЕ БАТЬКОЙ ЗВАТЬ
Даль дает такие толкования в пример того, что, когда не только мы с вами, но и еще двое собеседников говорят одну и туже пословицу на свой лад — и все четыре правы: «старую собаку не волком звать» — за то, что она устарела, негодна более, не считать ее за волка, не обходиться, как с врагом. «Попову собаку не волком звать»: как ни надоедал поп жадностью и прижимами своими, да не глядеть же на собаку его, как на волка: она ни в чем не виновата. «Старую собаку не батькой звать» — не отцом: ответ на требование уважать старика не по заслугам: стар пес, да не отцом же его за это почитать. «Попову собаку не батькой звать»: ответ на требование уважения к людям случайным. Что ни толкуй об уважении к батьке, к попу, да пес его — не батька. В этом виде пословица часто применялася к любимцам барским из дворни». Это объяснение потребовалось (и погодилось) собирателю нескольких десятков тысяч пословиц в течение десятков лет в опровержение обвинения, взведенного на его сборник в том, что «это куль муки и щепоть мышьяку» и между прочим в пояснение, что нельзя прибегать к «огульным» обвинениям. Не справедливо в один обход или обзор, сплошь и подряд, браковать все по той лишь причине, что нечто мне показалось неточным, другое — пятое совсем ошибочным. Надо поправлять да и самому осматриваться, как бы не попасть подобно «куру в
ДОРОЖЕ КАМЕННОГО МОСТА
В комедии А. Н. Островскаго «Не было ни гроша, да вдруг алтын» одно из действующих лиц говорит:
— Какие серебряные подковы? Какие лошади? Двугривенного в доме нет, а он…
— Позвольте! Это верно. Нам теперь с вами какой-нибудь двугривенный дороже Каменного моста.
— Какой мост? Квартальный давеча страмил-страмил при людях, что забор не крашен.
Елеся Островскаго на этот раз говорит общеупотребительное в Москве, но, по вековечным тесным связям ее, хорошо известное и во всех подмосковных губерниях выражение о дороговизне, уподобляемой дороговизне перекинутого через Москву-реку Каменного моста. Выражение этого рода приспособляется во всех тех случаях, когда может определить и крайнее богатство, и всякую несоразмерную ценность какого-либо имущества или предмета и т. п. Вот тому основание.
Деревянная Русь очень медленно и неохотно покидала свои брусяные избы с горницами верхними (или горними комнатами), надстроенными над нижними жилыми хозяйскими покоями для приема гостей, с повалушами, куда уходили на ночь из топленых изб и холодных горниц спать (повалиться) и прочими хоромами — жилыми и холостыми строениями, принадлежащими к жилищу домовладельца. Богатые заботились лишь о числе этих зданий, и удивленные самовидцы спешили записывать: «а во дворе хоромов четыре горницы с комнатами, да пять повалуш в подклетях, да сенники» (холодные горенки против избы через сени или мост, разделяющий дом на две половины). Церкви каменные строились в первые годы водворения христианства, но каменные жилые здания упоминаются впервые в 1419 году по поводу постройки палат из кирпича московским митрополитом св. Ионною. Впоследствии сделались исторически известными каменные палаты купца Таракана (1470 г.) и боярина Образца (1485 г.). При царе Алексее уже во всю силу действовал указ 1681 г., предписывавший в Белом городе, по примеру Кремля, строить одни каменные здания. В помощь выдавался уже из приказа Большого дворца кирпич (по 1
Отец этого любителя зодчества и художества царь Михаил задумал построить через Москву-реку постоянный и прочный мост из кирпича. Дома таких искусных мастеров не нашлось, а потому для него, как и прежде для каменных московских соборов, выписан был мастер палатных дел из Страсбурта Анце Яковсен, прибывший в Москву с родным дядей Кристлером, прозванным Иваном Яковлевым. Эти мастера принялись строить мост, но не достроили. Сорок лет укладывались кирпичи и размывалась кладка буйными весенними водами своенравной реки, до сих пор не изменившей своего разрушительного характера и сохраняющей на том месте остатки камней прежнего моста в виде обманчивых естественных порогов. В медленности и дороговизне постройки народное предание обвиняет князя Вас. Вас. Голицына, любимца царевны Софии, украсившего Москву многими памятниками зодчества. Он нашел, как говорят, какого-то мастера-монаха неизвестного имени, который и завершил дело, не отступая от плана Кристлера, на полное удивление современников и на насмешливую укоризненную память последующих поколений до наших дней. Каменный мост встал царской казне в большую сумму, которая значительно возросла между прочим и оттого, что постройкою руководил именно этот избалованный и расточительный любимец царевны и правительницы государства Софии Алексеевны. В. В. Голицын достаточно известен (по несомненным официальным документам), как стяжатель богатств многими бесчестными путями, без разбора способов. Довольно памятна и народу его непомерная жадность к личному обогащению: дорого стоящий государственной казне его бесплодный пресловутый Крымский поход, за который он все-таки получил от правительницы чрезвычайные драгоценные награды, в числе которых одна золотая медаль оказалась стоимостью более 30 тыс. руб. Позор свой он к тому же старался оправдать тем, что всю вину сложил на гетмана Самойловича, который по этому случаю был сослан в Сибирь. Когда князя судили, он, выслушав приговор, произнес громогласно: «Мне трудно оправдаться перед царем». Когда его сослали в Пинегу, то в погребах его роскошно обставленного дома нашли 100 тыс. червонцев и до 400 пудов серебряной посуды. Рассказывали, что он, при заключении мира с Польшей, выговорил себе из контрибуции 100 тысяч рублей, а с крымского хана взял две бочки с золотой монетой. Таков был этот «ближний боярин» и при этом носивший самый высокий титул «оберегателя большой царственной печати».
Дороговизна моста при постройке окончательно запечатлелась в памяти москвичей от таковой же и при починке его, когда началась чистка города по воцарении императрицы Елизаветы. Оказалось, что этот мост (он же и Всесвятский) загроможден лавками и палатками, в которых живут люди. Между быками была укреплена плотина и пристроены мельницы. Весенний лед спирал здесь и вредил мосту настолько, что требовал ежегодной починки. Крестьянин Кузнецов брал на себя поправку, просил 8,120 рублей и право построить мельницы. В последнем требовании Сенат отказал, и после уговоров принужден был сдать подряд ему же, с денежною надбавкою (за 8,770 p.).
БОБЫ РАЗВОДИТЬ
Теперь это значит пустяками заниматься, побасенки рассказывать, с прямым желанием подлаживаться, угодничая находчивым, острым или в веселым словом. «Иной ходит до похода, бобы разводит», как подсмеивается поговорка. Выражение это взято от обычного не только в старину, но и в наши дни способа ворожбы, по которому раскидывали бобы (или разводили) и гадали по условным знакам, как ложились эти продолговатые плоские зернышки обыкновенного огородного стручкового боба. Повезло ему счастье избрания с древнейших времен. Искусство разумения предсказательной силы в будущем приобреталось наукой, передавалось за особую высокую плату не всякому встречному, но каждому в тайне. Опытных мастеров выписывали, например, в Москву из далеких стран, какова Персия, доискивались их в глухих лесных и болотистых трущобах, какова наша озерная Карелия. Прятали их самым тщательным образом потому, что уличенных и сознавшихся в колдовстве, по старинным московским законам, предавали лютым казням. В старину науке волхвования — искусству разводить чужую беду бобами — обучали всяких чинов досужие люди, но больше всего простолюдины. Чаще всех владели тайнами ворожбы и гаданий коновалы, среди которых это искусство уберегается и до сих пор, наравне с цыганами. В таких же кожаных сумках хранятся у них бобы, травы и росной ладан. Бобами гадальщик разводит и угадывает; ладаном оберегает на свадьбах женихов и невест от лихих людей, при родах от сглазу и от ведунов. Умея ворожить бобами, умели на руку людей смотреть и внутренние болезни у взрослых и младенцев узнавать и лечить шептами. Траву богородскую дают пить людям от сердечной болезни без шептов; норичную траву дают лошадям. И зубную болезнь лечат, и щепоту, и ломоту уговаривают, и руду (кровь) заговаривают, и тому подобное.
Не одного из таких знахарей в строгие времена застенка и пыток сжигали живыми в срубах с сумками и с наколдованными в них травами и бобами всенародно в Москве на Болоте.
Из «розыскных дел о Федоре Щегловитом и его сообщниках», изданных Археографическою комиссиею, видно, между прочим, следующее: царевна Софья узнала, что постельничий Гав. Ив. Головкин водил в Верх, в комнату царя Петра Алексеевича, мурзу князя Долоткозина и татарина Кодоралея. Они там ворожили по гадательной книге и на письмах предсказали, что царю Петру быть на царстве одному. За такое предсказание их обоих отвезли в застенок, пытали и в заключение сожгли на их спинах гадательную книгу и письма. Здесь родилась и пословица: «Чужую беду на бобах разведу, а к своей ума не приложу».
ШИШ НА КОКУЙ!
Долго, почти до наших дней, находилось в обороте у москвичей это непонятное и утратившее подлинный смысл выражение, обращавшееся к тем, которым доводилось сказать: «Пошел прочь, уходи вон» и тому подобное. В сущности, оно в цельном виде представляется еще большою загадкою, однако в то же время такою, которая не только облегчает, но и прямо ведет к объяснению. Говорили с прибавкой: «Фрыга, шиш на Кокуй!»
Если остановимся на давней и известной привычке русского человека перестраивать на свой лад заморские слова и иностранные выражения согласно требованиям языка и уха, то увидим, что «фрыга» есть испорченное до неузнаваемости прозвание всякого иноземца Западной Европы и перестроенное из «фряга» и «фрязина». Явилось оно, конечно, в то время, когда объявились на русской земле эти пришельцы, находившиеся под особым покровительством Ивана Грознаго, и потребовалось для каждой нации отличительное прозвание. Письменные дьяки стали распознавать «немцев», за незнанием русского языка, принужденных отмалчиваться на вопросы и, прибегая к пантомимам, казаться немыми. Оказались «немцы Амбургские земли» в виду того, что из торговых ганзейских городов (Бремена, Гамбурга, Любека, Данцига и проч.) первыми явились передовые купцы, искавшие в неизвестной стране дел и торговых промыслов и уже издавна успевшие сознаться с Великим Новгородом. Объявились и другие немцы (из нынешней Австрии), которым волей-неволей приходилось приурочить отдельное прозвище: стали их называть «немцами Цесарские земли» (в противоположность азиатским народам, которые назывались общим именем «басурман»). Выходцы из Швеции и Норвегии названы были «свейскими немцами». Зауряд с итальянцами весьма редкостные французы получили прозвище «фрязинов». Когда письменные люди ввели эти различия в грамоты и договоры, народ всех немцев окрестил в одно имя «фрягов», «фрыги», и на том утвердился. Московским людям это звание было не только понятно, но и любезно, и мало того — внушительно. Перед изумленными очами их в священном Кремле с 1479 года возвышалось величественное и дивное каменное здание Успенского собора, напоминавшее имя хитреца-зодчаго, прозванного «хитрости ради» Аристотелем и записанного в актах «фрязином» (из Венеции). Да и сами иноземцы в московском государстве в те времена представляли собою редкость и большую диковинку.
Истерзанная и измученная Русь, в самое живое время строения своего, на юге чужеземными и дикими кочевыми народами монгольского племени, на западе и севере остановленная в своем поступательном движении к заселению свободных земель племенами германской расы, — Русь, умудренная опытом, сделалась опасливою, недоверчивою. Она замкнулась в самой себе и, когда точно определились ее политические границы, последние получили значение крепкой стены, сквозь которую не всякому можно было проникнуть без дозволения и охранных грамот. Получивший таковое разрешение не иначе мог проходить по русской земле, как с «опасным листом», под зорким глазом московских приставов, в строго определенном числе лиц, роде занятий и целей прибытия. При этом охотливее давалось единичное разрешение лишь тем «хитрецам», которые своею наукою и художеством могли быть полезны царственному или царскому двору. Предпочтительною свободою перед немцами пользовались, по издавна установившемуся обычаю, лишь одни византийские и морейские греки, как люди той нации, от которой привиты догматы православного христианского исповедания. Все прочие иноземцы были стеснены и во въезде в нашу страну, и во время пребывания в ней. Ограничивал их даже свободолюбивый и своекорыстный Новгород. Он отвел ганзейским купцам особое место, где и закрепил их стенами и запретительными правилами. Воспретил он на «восемь шагов кругом, около немецких дворов, постройку всяких зданий»; новгородские молодцы около этого места не смели собираться играть на палках — обычная новгородская игра (перевранная, в свою очередь, в немецком документе в слово «велень»). Ворота вечером запирались наглухо и спускались с цепей злые собаки. Русские могли посещать немецкий двор только днем. Новгородцы и иноземцы смотрели одни на других с подозрением и недоброжелательством.
Не внушали русским людям того же самого и Греки, не смотря на большую свободу в силу религиозных связей и зависимости русской церкви от греческого патриарха. Милостыня нужна была для греков, а московскому правительству — повременам греческий авторитет. Духовные лица привозили с собою многоцелебные мощи и чудотворные иконы, а богатые люди являлись с товарами: вместо алмазов и других камней привозили подделанные стекла; да из этих же купцов многие начали воровать, товары доставлять тайно, торговать вином и табаком. Глубоко и тяжко поражено было религиозное чувство богомольного русского люда, когда распознал он плутни заезжих греков, являвшихся с поддельными святынями. Они несли с собою: иорданскую землицу, частицы мощей святых угодников, даже часть страстей Господних, т. е. орудий страданий, губы, трости и прочее, наконец часть жезла Моисеева. За деньги продавали они святое миро, священные и бесценные реликвии променивали на московское золото, соболей и белок. Немецкие купцы, в свою очередь, подсовывали плохие и короткие сукна, сбывали всякую дрянь, продавали мед в самых малых бочках, сладкое вино в малых сосудах и дурного качества и соль в малых мешках, а принимали, например, воск не иначе, как с тугой набивкой, и тому подобное. За все это впоследствии, чтобы проникнуть грекам в московское государство через границу, в городе Путивле, нужно было явиться в качестве патриаршего посла с грамотою к государю или примкнуть к свите какого-нибудь именитого греческого архиерея. В Москве им стало также не легче: у русских людей уже укоренилось то убеждение, что как немцы, так и греки ищут только денег и средств к жизни. «Голодной их жадности никогда не наполнить, как дырявого мешка. Их очи никогда не насыщаются, но всегда алкают все больше и больше, и хотели бы высосать кровь из жил наших, мозг из костей наших». Когда цареградский патриарх Иеремия прибыл в Москву, то на подворье, где он жил, нельзя было никому приходить и видеть патриарха, ни ему самому выходить вон. Только монахи, когда хотели, то выходили с царскими людьми на базар, и под их же охраною возвращались назад. На базар дозволялось и немцам являться не для одних только покупок необходимых вещей и продуктов или для вымена их на собственные немецкие изделия, но и для развлечения среди крикливых и живых площадок. Вся народная городовая жизнь собиралась тут нараспашку в любезном виде, как для привычных к таковым сборищам восточных людей, так и для прочих европейцев, знакомых с площадною жизнью. Для тех и других здесь было много развлечений и приманок. Обжившиеся в Москве немцы сновали в народных толпах с утра до вечера, резко выделяясь своими куцыми камзолами и высокими сапогами среди серого лапотного московского люда.
Немцев в Москве скоплялось мало-помалу довольное число из тех мастеров, которые либо вызваны были из Германии, либо добровольно выехали из Ливонии, Пруссии и западнорусских городов. Уже во времена Ивана III, без всякого сомнения, существовала значительная немецкая колония, и в ее среде, кроме ремесленников, были и лекаря, а впоследствии даже и учителя комедийному делу, когда царь Алексей клал основание русскому театру. Нужда во врачах была более личная государева, чем общественная, а потому лекаря с помощниками и аптекарями обязательно жили в Москве и получали или готовый двор, или деньги на дворовое строение. Некоторые уходили обратно в свое отечество с обещанием превозносить царскую милость и «в иных государствах распространять». Многие оставались на постоянное житье «служить на государево имя», т. е. молиться за царя и оставаться в России навсегда. Если иноземцы объявляли это при въезде, то со вступлением в русские пределы получали они проводников, не платили за подводы и пользовались от казны кормом. Некоторым, и по прибытии в Москву, давали корм и питье, как сказано в одном из указов, «для их скорби и иноземства»! Дворы отводились где случилось из записанных на государя (конфискованных, например, за корчемство), без разбора среди туземцев и старожилов. Когда же, благодаря усилившемуся покровительству (особенно во времена Грозного), число заезжих иноземцев увеличилось в значительной мере, им предназначено было особое место, отведена отдельная слобода. При этом руководились все-таки тем отчуждением и нетерпимостью к иноверцам, которая воспитывалась в народе, ревностном в деле православия, под влиянием и внушением духовенства. Впрочем, считая протестантов менее католиков зараженными духом религиозной пропаганды, наши предки допустили пасторов и кирки в том убеждении, что они, удовлетворяя нуждам природных протестантов, не сделаются оплотом и орудием совращения православных. Начало протестантской церковной общины в России относятся к 1669-60 годам, ко времени пребывания в Москве лютеранского пастора Тимина Бракема, который временно и правил богослужение.
Для немцев назначено было то косогорье, которое на краю Москвы спускалось к Яузе и носило имя «Кокуя», может быть по тому русскому названию дня Ивана-Купалы, который издревле чествовался немецкими, как и русскими людьми, с резкими и поразительными доказательствами, в виде зажигания костров, прыганья через огонь, танцев, пиров во всю ночь и т. п..[16] Здесь у иноземцев были свои нравы, свои обычаи и вера и самый образ жизни совершенно не был похож на московской. Всем русским во времена допетровские вступать в браки «с девками немецкой слободы» считалось неслыханным делом. Впервые нарушил этот обычай дядя царицы-матери Петра Великого Федор Полуектович Нарышкин, женившись на девице Гамильтон (Авдотье Петровне). Теперь это название «Кокуй» забыто, специальный характер исключительно немецкого селения утратился. Местность эта стала слыть под именем «Немецкой слободы» и памятник старины сохранился лишь в кирке, очень давней и оригинальной постройки — именно 70 годов XVI столетия. Впоследствии Петр Великий вызвал слободу из ничтожества, возбуждая в народе сильный ропот и нескрываемое негодование москвичей, когда, после каких либо удачных баталий и вообще по приезде в Москву, он не заезжал поклоняться кремлевской святыне, а направлялся прямо на Кокуй. Здесь он веселился и пировал, не разбирая праздничных дней и ночей. Так поступил он в 1702 году, когда возвратился из-за границы без бороды и в немецком платье и проехал прямо в дом виноторговца Мопса, где с его дочерью и Лефортом прокутил целую ночь. На другой день он брил уже бояр всех, кроме двух. Через пять дней, когда надо было выходить по случаю новолетия (1-го сентября) на Красную площадь и здравствовать народ — царь пировал у Шейна, много пил и велел шутам резать последние боярские бороды. Бритый царь с бритыми боярами, немецкими женами и дочерьми пировал потом у Лефорта. Франц Яковлевич (по словам современника его кн. Куракина) «был прямой французский дебошан и вообще человек забавный (т. е. любитель увеселений) и роскошный».
Задолго до Петра и в течение всего предшествовавшего времени двух столетий ни чужемцам, ни их местожительству не оказывалось особенной чести. Те и другие были лишь терпимы русскими людьми, как неизбежное зло, с мягкою и благодушною сниходительностью, «ради их скорби и иноземства». Враждебное отношение началось еще во 2-й половине XVI в. Иностранцам только во времена Олеария позволили ходить в своем платье. Не любили их и за хищничество, и за то, что они, не будучи людьми высших нравственных качеств, обращались с москвичами грубо.
Приходилось пришельцам жить среди новых людей иной веры и несхожих обычаев в очень суровой и дикой стране, жить опасливо и под постоянным страхом на лучший конец обратной высылки, изгнания. Скажут: «подите от нас — вы нам засорили землю!» Не только в живой памяти, но и перед глазами, происходили случаи жестоких казней тех иноземцев, которые были несчастливы в отправлении ремесла и проявлении своих знаний, как лекарь Леон, как Бомелий: «Забыли вы страх Божий и великое государево жалованье». Надо было приниматься, казаться смущенными, льстить для личной безопасности и семейного спокойствия. Вследствие исключительного положения перед московским боярином, гордо задравшим назад на дерзкий козырь голову, покрытую высокою горлатною шапкой, и выпятившим толстый, ожиревший сытый живот, сухопарый немец, в куцем камзоле и узеньких панталонах, не скрытых полами одежды, мог казаться смешным. В глазах равнодушной черни, на московском базаре, в толпе, он являлся фигурой, возбуждавшей жалость, рассчитывающей на покровительство и как бы молящей о защите. Не могло здесь быть места озлоблению, презрению, преследованиям: не станут с ними особенно якшаться, но не удержатся от того, чтобы и милостиво, и снисходительно не потрепать по плечу, не погладить по спине: «Не бойся, — мы тебя не обидим». Этим беднягам, скромно зарабатывающим на торгу хлеб, всегда уступчивым и, видимо, угнетенным, указан строгий закон оставаться на рынках только до солнечного заката. Ни один из них не имел права ночевать вне своей оседлости, в городе, т. е. в Москве. Всякий должен был уходить в свою слободу, брести очень далеко, в самый конец города, на Кокуй. Для напоминания об этом сроке, расхаживали особые приставы, со внушительным орудием, в виде длинной палки. Кто удачно расторговался, да в увлечении барышом замешкался, тому кричали: «Фрыга, шиш на Кокуй!» Ступай, добрый человек, домой под эту добродушную поговорку, и тотчас за этим ласково насмешливым окриком, каким добрые хозяйки обычно сгоняют на насесть шальных куриц, залетевших в избе на столь или лавки.
Вспомнил об этих нравах иноземцев и о самом выражении сын Артамона Сергеевича Матвеева, будучи в ссылке. Из Пустозерска он писал в свое оправдание против клевет лекаря Давыдки (Давида Барлова), распускавшего слухи о якобы награбленных богатствах: «Пьяный вор, датский немчин, будучи на Москве, только славы учинил, как его возили пьяного через лошадь и через седло перекиня, или в корете положа вверх ногами, и ребята вопили вслед: «пьяница, пьяница, шиш на Кокуй!»
КУРАМ НА СМЕХ
Ни одно из домашних животных не представляет наибольших поводов к презрительным насмешкам или унизительным уподоблениям, как куриная порода, с древнейших времен сделавшаяся домашнею и очень полезною. Именно женская половина этого вида, наиболее оказывающая. куриных услуг людям (некоторые курицы приносят до ста двадцати яиц ежегодно), вызывает самое большое количество насмешек. Петух, гордый султан, поддерживающий семейный порядок в строжайшей дисциплине, щеголь и крикун, сумел отстоять себя во мнении просвещенной и мыслящей публики. Над ним не насмехаются. Смеются над теми людьми, кто ему уподобляется, петушится, то есть либо чванится и величается, либо без особой нужды, по задорному характеру, лезет в спор и драку. Зато на курицу посыпались всякие насмешки, впрочем, не столько заслуженные ею одной, сколько всем куриным родом. И в самом деле, как рак — не рыба, так и курица — не птица; например, всем природа дает перья для полета — у ней они только для украшения и при этом слабо прикреплены к мягкой коже и часто выпадают и легко выщипываются. Короткие, круглые и тупые крылья тоже не для дальних и повсюдных передвижений: из холодных стран в теплые и, в свое время, обратно. Несмотря на то что издали слышен бывает шум куриных перелетов, на самом деле «гора родит мышь»: перелеты, не больше хороших скачков, ничтожны и забавны своими претензиями до смешного. Курицы не делают гнезд, а высиживают яйца на голой земле, в поразительное отличие от прочих пернатых. Они боятся воды и забавляются только пыльными и песчаными ваннами, пропуская, на солнечном пригреве, пыль и песок между перьями, развернутыми веером. Они флегматиками бродят по двору и, обладая ненасытною прожорливостью, заботливо и хлопотливо ищут зерен, которых им всегда мало. Кажется, по этой-то самой причине они и пребывают в постоянной задумчивости и меланхолии и, выведенные из такого положения невзначай и особенно темной ночью, начинают беспокойно шуметь, кудахтать так, что не скоро затихают. Когда их ментор и патриарх, привыкший прежде всего заботиться всею душою о семействе и потом уже о самом себе, найдя целую кучу зерен, расхвастается о том, — ненаходчивые и неизобретательные куры ему верят. Они вдруг схватываются с места: как шальные, начинают суетиться, как будто услыхали какую-то чрезвычайную новость и рассчитывают увидеть невиданное чудо. Они спешат вперегонку друг за другом, бегут сломя голову, толкаются, семенят ногами, комически повертываются и зря, на полном доверии начинают тыкать короткими и крепкими клювами у ног своего повелителя. Петух, однако, пошутил, обманул: рассказывал, что просыпана целая горсть, а на самом деле оказалось, что всех зерен — только щепоточка, да и то сомнительного качества, вперемежку с мелкими камушками. Так же флегматически, вперевалку, бредут обманутые куры дальше, ничем не смея выразить своего неудовольствия и очевидной обиды. Довольный испытанным повиновением, общим доверием и вообще всем домашним порядком, хвастливый при всяком случае и со стороны очень смешной своим самодовольством, петух в это время уже успел взлететь на первую попавшуюся кафедру — на забор, на кадку — и воспел самому себе хвалебную песнь так громко, что она слышна далеко в соседней деревне. Конечно, все эти проделки очень забавны.
Именно эта забавная петушья ревность и эта самая смешная куриная покорность с безответной подчиненностью уронила всю куриную породу во мнении людей. Ничего не может быть обиднее и унизительнее сказать или сделать на смех этим смешным курам (совсем худо, «эсли курам смех»), как ничего не может быть жалчее и опять-таки в то же время забавнее «мокрой курицы».
Вялый в работе, неповоротливый в движениях человек, на которого нечего и рассчитывать, обзывается, с великой досады, этим самым унизительным прозвищем «мокрой курицы», потому что, непригляднее ее, попавшей под дождь и не успевшей спрятаться под навес и на насест, трудно уже представить себе что-нибудь другое.
«Слепая курица» есть тот человек, который бестолково тычется и суетится, разыскивая вещь, лежащую, что называется, у него на носу. Толпа на базаре, горожане на бульваре ходят долго и много, но без всякого толку — это они, как куры, бродят. Утлая избушка сказочной бабы-яги и всякой иной ведьмы стоит не иначе, как на курьих ножках: такая неустроенная и необрядная, что хуже ее не бывает.
Против этого мимоходного сообщения довольно пространно возражает г. Никольский (сначала в газете «Южный край», потом дословно в воронежских «Филологических записках», 1891 г., вып. IV–V). Он прямо, ничтоже сумняся, ставит сказочную избушку «на курьях», а не на курьих ножках.
В олонецких краях, где умели цельно сохранить (более, чем где-либо) песенную и сказочную старину, избушка на курьих ножках снабжена еще придатком «на веретенной пятке», то есть до того неустойчива, что свободно могла поворачиваться, как укрепленная на тонком конце вертлявого веретена («пятке»). Иван-Царевич так и говорит ей: «Устойся — устойся — туда тынцем (то есть тыном, забором), ко мне крыльцем. Мне не век вековать, одну ночь ночевать». Весь интерес сказки вертится именно на архитектурной особенности и исключительности этой постройки, а вовсе не на местоположении ее. Напрасно мой судья взвел напраслину на сказочников, что они не понимали выражения «на курьях»; стали-де искать к прилагаемому (на курьих) существительное, каким и оказалось «ножки». На Севере в особенности всем известно, что курья — тот изгиб реки, который отделяется от главного русла большим коленом, образуя остров. Так делает это Печора и сделала Двина против Холмогор, отрезавши большой остров — «Кур-остров», на котором уместилась целая волость с деревнями, и в одной из них, как всем известно, родился наш гениальный Ломоносов. Напрасно, стало быть, выписывал автор из словарей целую группу финских слов, которые довели его лишь до неверного понятия о курье, как «о высохшем русле реки или оврага, теряющегося в болотах». Стремясь поместить «едва заметную убогую избушку» еще как можно дальше — в курье, «в оврагах и лощинах, где русского духа слыхом не слыхать», как видим, сам толковник забрел, без всякой надобности в болота и там доброхотно завяз. Кур-островская курья течет себе вольно, пропуская даже пароходы, да и в избах побережных деревень петухи поют, напоминая, что старинное славянское имя им, — кур («куре-доброгласие»), да и сейчас «попал, как кур во щи» и уже по нем супруга из его гарема называется курицей. Отсюда, от него же прилагательное законное «курий», а от особи женского пола, по произволу, и куричий, и курячий, и даже «курицын сын», как слегка бранное и насмешливое.[17] Слово же «куриный», рекомендуемое оппонентом, относится ко всей птичьей породе, ко всему семейству этих пернатых животных. Теперь как же объяснит автор предлагаемой мне поправки со своим финским аршином московское урочище «на курьих ножках», где стоит (между Поварской и Арбатом) церковь Николы, чрезвычайно далеко от Москвы-реки? И, наконец, как он посоветует приспособить к имени обитательницы избушки производимое с финского «ягать и яжить» к белоруской старухе, которая зовется «бабой-Югой», а чаще просто «Югой»? В Белоруссии, при чрезмерном обилии болот, о болотистых курьях и не слыхивали, даже и в тех местностях, которые соседят с финскими племенами.
ГДЕ КУРЫ НЕ ПОЮТ
Природа из числа куриных пород наделила только весьма немногих приятным голосом и, в числе их, кое-каким однообразным и крикливым нашего домашнего петуха. Вещее пение его и перекличка всех его родичей и соседей служат по ночам заменою строго выверенных деревенских часов, а днем — указателем погоды и даже предсказателем грядущего. Запели первые петухи — это полночь: ворочайся на другой бок; вторые поют перед зарей, третьи на самой заре — вставать пора. Если же днем или ночью они распоются не вовремя, то либо видят злого духа и гонят его прочь, либо предсказывают покойника, либо новые указы будут, либо начнется ненастье. Если поют они целую ночь, то напевают всем на голову какую-нибудь непрошеную беду и неминучую напасть. За это преимущество, предоставленное петуху природою, в исключение перед прочими, за это право петь он получил, в замену коренного и древнего имени «кур» и наиболее употребительного в деревенском быту названия «кочетом», прямо определяющее и его право, и способность петь — повсеместное имя петуха. Оно равнозначаще с церковно-славянским «петель», с древненовгородским «пеун», или певун, с нынешним казацким и белорусским «певен» и с малорусским «пивень». Все это он, тот самый (по художественной картинной характеристике одного из зоологов) гордый, поющий посреди своего гарема султан, украшенный короною, гребнем и хвостом, который великодушно заботится сначала о слабейшем поле и только потом уже о себе самом. Этот патриарх и ментор вполне совмещает в себе смешную, но все-таки умилительную поэзию куриного быта. В упорной кровавой битве, сражаясь шпорами, клювом и крыльями, он прогоняет из своих владений чужих пришлецов и тогда возвещает с высокого места, далеко разносящеюся триумфальною песнью, об унижении бегущего врага. Поэтому называется он уже в санскритском языке (самом древнем из известных языков) «krikavaka».
Бывают однако, такие случаи, что нарушаются уставы естества, и на грехе курица свищет, силится спеть петухом, как равным образом случается что, по пословице, кому поведется, у того и петух несется (спорышком — уродливым куриным яичком в твердой скорлупе, без белка, с одним желтком). Тот и другой случай предсказывают великие беды. Суеверие обратило это уродливое маленькое яичко — «спорыш» или «сносок» — в петушье яйцо, из которого высиживается василиск, т. е. дракон или змей. Если же заметят, что курица подарила таким спорышком, то твердо убеждаются в том, что она хочет перестать нестись. Большею частью, таким заподозренным птицам немедленно рубят головы, а потому сложилось и пословичное убеждение: «не петь курице петухом, а и спеть, так на свою голову».[18] Впрочем, судя по разным местностям, в этом случае замечается некоторое противоречие: так, например, в южной России таких поющих кур считают плодливыми, называют «носкими» курами и не режут их. Вообще же наиболее распространено то мнение, что «не к добру курица петухом поет».
Вот на этом же самом юге России нашлось такое село, где куры совсем не поют, по особенно важной причине. Такое знаменитое село отыскалось в Волынской губернии, в тридцати верстах к западу от уездного городка Староконстантинова. Зовется оно Чернелевка и расположено на реке Случи и при пруде, довольно живописно и удобно: на большой (не почтовой, а торговой) дороге. По ней несколько раз проезжали цари, а потому и прозвана она «царской». По-видимому, для крестьянского благосостояния есть уже видимая причина в союзе с тем местным условием, что земля в селе черноземная, способная достаточно вознаградить крестьянский труд. В прямое и законное последствие того сами жители ничего не знали, кроме земледельческих работ: если кто мало-мальски владел топором, тот уже считался у них и прямо назывался всеми «мастером». По этому же самому поводу в неурожайные годы сельчане, за ненаходчивость и косность в быту своем, — мученики нужды и кабальные рабочие за самую ничтожную заработную плату. На пущее бездолье обрекла их недавно изжитая крепостная зависимость. То было такое время, когда крестьяне от хищных и ненасытных глаз прятали в землю не только деньги, но зарывали в ямах даже самый хлеб, — словом, те времена, когда народ назывался и считался быдлом (скотом) и создалась поговорка: «плебана для пана, а попа для хлопа». Тамошний народ до сих пор твердо помнит и охотливо рассказывает (оправдывая свою с трудом поправимую бедность) про недавние «пански времена» и про «войтову пугу или плеть», и про «войтову бирку». На последней безграмотные войты или сельские старосты нарезками замечали количество принятого зернового хлеба и прочее. Длинною плетью с толстым кнутовищем (которую всякий войт обязан был носить всегда при себе, как знак власти и достоинства) выгоняли в поле до восхода солнца, а с закатом его распускали по домам без платы. Если во время работы иная мать наведывалась к колыбели грудного ребенка, ее наказывали этой самой войтовой плетью. Точно также ею же поощрялись ленивые к работе. Ходит войт по полосам и похлопывает. Того войта, который забыл, по рассеянности, свою пугу дома и, не имея ее в руках, попадался на глаза пану, растягивали тут же и наказывали другой такой же плетью, каковая всегда была на глазах. Для пущего вразумления обычно брали эту длинную пугу в середине и били так, чтобы она наказывала обоими концами: тонким и толстым за один раз, но в несколько приемов. Тогда не смотрели на то, что крестьяне по целым месяцам питались одной бульбой (то есть картофелем), а продолжали крепко их мучать…
По словам самих сельчан: «волк ягнят так не душит, как душили нас, — не было к нам никакой жалости». В жаркие летние дни косили панское сено в сермягах, надетых прямо на голое тело: ни у кого не было рубах. — Дадут лен прясть, но при этом не довесят, — надо было добавлять своей пряжей на вес: такова была войтова бирка! Бывало весной каждой хозяйке в хате раздадут по 20 яиц и велят осенью доставить 20 кур: не донесла этого числа, — либо прикупай у жидовок в корчме, либо плати по гривеннику за каждую, недостающую до полного счета, птицу. Приводилось больше расплачиваться не птицами, а деньгами. «Село до такой степени запищало, что не подойди к тому времени воля, — сталось бы большое худо: все бы поднялись бунтом».
«Стали говорить соседи и все проезжие с обозами, не то из жалости к нашей куриной подати, не то на смех, за недостачу всегдашнюю у наших жинок кур, — называть наше село не настоящим именем, а всегда так-то: «это то село, что куры не поют».
Настоящее название села с языка у соседей пропало. Таким и слывет оно в народе до сих пор, изживая прежние невзгоды, но оставаясь на людских памятях, как ведомые и видимые горемыки — особняки. В Белоруссии так и говорили в те времена, с полною уверенностью, «что дере коза лозу, а вовк козу, вовка мужык, мужыка пан, пана юрыста, а юрыста чертов трыста».
КАЗАНСКИЕ СИРОТЫ
«Казанский сирота», а равно и «нищий» из того же места, как московский жулик и петербургский мазурик — тип особенный и самостоятельный. Это — не тот сирота, который, оставшись безродным и круглым, жмется и прячется по углам, чтобы не заметили, не задели и не обидели. Он робостью и смиренством вызывает сердобольную слезу и в беспомощном положении всегда находит покровителей. В самых бедных деревушках, которые сами стоят без покрышки, эти бедняки с голоду не умирают, потому что «за сиротою сам Бог с калитою», — с тем мешком, со сборным подаянием, который стал историческим именем еще с 1340 года, со смерти первого московского князя Ивана Калиты.
Казанский сирота — назойлив и докучлив: от него не отвяжешься. От других его всегда можно отличить по особому мундиру и ухваткам. При внешних признаках отмены, он притом совсем не сирота и не нищий, а таким лишь прикидывается. Он — плут нагольный и образцовый притворщик: нищенством и попрошайством он простодушно промышляет, как подобные ему пензенские валуны, клепенские (смоленские) мужики и ведомые всему московскому люду и русскому миру воры и сквозные плуты — гуслицкие нищеброды. Разница у казанских с этими лишь только в местностях промысла: казанские «Волгам шатал, базаром гулял», и все князья, не без достаточных однако на то причин и оснований.
Большею частью они — потомки бывших казанских мурз — «плешь-мурзы-Булатовичи», живой остаток старинных времен и ходячие исторические документы. Их породило и забаловало московское угодничание, считавшее своею обязанностью их ласкать и приваживать не только в первые времена по завоевании всех татарских царств, но и в позднейшие, когда совсем уже «отошла татарам пора и честь на Русь ходить». Еще царь Алексей Михайлович полагал обязательством и долгом для себя награждать этих плутов и попрошаек свыше всяких мер, особенно, если мурзы решались переменить веру. В исторических актах много таких примеров. Вот один из довольно обычных.
В 1640 году задумал креститься Бий мурза, Корел мурзин, сын Исупов. Его сейчас же поспешили назвать: «князем Иваном» и наградили царским жалованьем «для крещенья», как бы в задаток, около 250 тогдашних рублей. Потом, когда был послан «под начал», т. е. приготовиться к крещению в монастыре у особого старца, ему дали жалованье за подначальство: «28 рублей, 32 алтына 2 деньги». Затем он видел государевы очи и челом ударил после крещенья». А за то даны ему из серебра кубок, стопа, братина и ковш, «шуба атлас золотной на соболях, пугвицы серебряны золочены, шапка горлатна, атлас золотной, бархат червчат; камка куфтер желтая да лазоревая, да кармазин, 40 соболей в сорок рублей, денег 160 рублей; с конюшни жеребец аргамачей сер с конским нарядом: цена жеребцу 60 рублев, конского наряду 91 рубль 18 алтын. «Стоил этот крещеный татарин всего 906 рублев и 18 алтын с деньгой. Да сверх того на всю жизнь обеспечен поденным кормом и питьями в достатке, а на последующее потомство поместным окладом 1,200 четвертей да деньгами 160 рублей. Через четыре года (в 1644 году) князя Григорья Сунчалеева Черкасского наградили при крещены еще щедрее, потому что «изволил крестить сам великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович всея России». «А купель была обита кругом сукном червчатым настрафилным, по краем у тое купели и в купель впущено того же сукна 1/4 аршина, а около купели запон атлас желт 4 рубли 2 деньги».
Этот стоил 969 руб. только при одном челобитье на царских очах. Не забудем при этом, что в те времена русский лекарь получал, например, государева жалованья в год 9 рублей да 2 алтына в день столовых, что составляет в год всего до 30 руб.
Расплодились казанские нищие, — завелся у них и суеверный, но злой обычай, выраженный коротким и непонятным изречением «приткнуть кому грош». Это значит, по примеру казанских нищих, воткнуть в избу, на зло богачу, эту медную монету с ясным расчетом и прямым желанием, чтобы тот разорился и захудал.
ХЛЕБАЙ УХУ
Пословица «хлебай уху, а рыба вверху» — не нелепица: опять-таки по той же коренной причине, что у народа «не спуста слово молвится». Оно идет из тех же мест, о которых я уже имел повод и случай упомянуть, рассказывая о таких же призрачных бессмыслицах пословичных выражений. На Низовой Волге, куда сходится рабочий народ со всех сторон (с преобладанием, однако, пензенских и других черноземных), хозяева рыбных ватаг кормят его черной или частиковой рыбой, которая ловится круглый год, кроме трех летних месяцев. В такую уху, следовательно, идут в свежем и живом виде: стерлядь, мелкий шип, судак, белорыбица, сазан, лосось. К черной же рыбе, хотя и с белым мясом, относятся: лещ, окунь, чехонь, вобла, тарань, жерех, подлещик, шемая, усач, щука, линь, сопа, берш и сом (и этот сорт рыбы весь я переименовал). Вся эта рыба — рабочая снедь. Ее не жалко: вари и жарь, и в пирог загибай, и в ухе хлебай, а настоящая рыба вверху, т. е. идет в верховые купеческие города и в обе столицы. Настоящей рыбой считается дорогая в цене и выгодная в продаже — красная, т. е. хрящевая и безкостная: благородный осетр, любимая нашим купечеством белуга и самая вкусная изо всех — севрюга. К этому сорту рыб относят еще шип осетрий и белужий ублюдок, только никак не стерляжий, которым привычно обманывают малоопытных в обеих столицах, продавая его заместо настоящей кровной и породистой стерляди.
Могу предупредить сомнения и вопрос. К числу таковых же бытовых поговорок в зависимости от промыслов относится следующая: «пришла честь на свиную шерсть». Это бывает осенью и зимой, когда кулаки-скупщики крестьянского изделья являются менять на горшки и горянщину всякое бабье рукоделье и все, принадлежащее им одним, по вековечному праву: лен, пеньку, нитки, а на этот раз и свиную шерсть, т. е. щетину. Образчиков в этом роде в обращении всенародном, конечно, очень много и писать об этом очень долго.
ПОДКУЗЬМИТЬ И ОБЪЕГОРИТЬ
Отвечая на запрос о значении этих слов, никак не могу согласиться с тем, что они — полная бессмыслица из случайного подбора имен. Не спуст
ОЧУМЕТЬ
Очевидцы московской чумы 1771 г. отметили следующие признаки нежданной страшной гости: «выговор больных не вразумителен и замешателен, язык точно приморожен или прикушен, или как у пьяного». По новейшим наблюдениям медиков, болезнь развивается обыкновенно чрезвычайно быстро, почти внезапно, сказываясь прежде всего сразу наступающей крайней слабостью («скоропостижным расслаблением», как выразились московские врачи — очевидцы прошлого века). Одновременно появляется озноб, вскоре сменяющийся жаром, и сопровождается затем сильною головною болью во лбу и висках. Слабость бывает так велика, что больной не только не в состоянии двигаться, но с трудом ворочаег языком. На другой уже день головная боль переходит в помрачение сознания с беспокойством и даже бурным бредом. Воспоминание об этой картине глубоко запечатлелось в народной памяти и выразилось в новом слове, цельно сохранившемся до сих пор, хотя и применяемом к явлениям, значительно слабейшим. Кто забудется в тяжких думах о нерадостном настоящем или уйдет воспоминаниями в милое и дорогое прошлое и погрузиться так, что ничего на слышит и не сразу спохватится на вопрошающий оклик, — тот человек очумел, или одурел. Чумеют от угара, от приступов дурноты, при головокружении и т. п.
ЗАБАВАМ НЕТ КОНЦА
Голубей гонять, синиц и чижей ловить, о погоде разговаривать, баклуши бить, балясы точить, и т. д., - все одно и то же значит: заниматься пустяками, ничего не делать, пожирая труды делателей. Если же и приспособиться к какому-нибудь занятию, то все равно из него выйдет либо «семипудовый пшик», либо, «дыра в горсти». Однако, два первые бездельные занятия оба таковы, что, по некоторым причинам, останавливают на себе внимание и вынуждают призвать на помощь память и личные наблюдения, а на крайний случай — рассказы приятелей и товарищей.
СИНИЦ ЛОВИТЬ
В густых кустах, а еще того чаще — на опушках хвойных рощ, если только они, подобно сосновым, не растут быстро, как грибы, вьют себе гнезда эти пташки-синички — одни из самых маленьких в разнородном пернатом царстве. За это они и преследуются неотвязчиво в народных пословицах: говорят, если прапорщик не офицер, то и синица не птица, хотя в самом деле: «невеличка-синичка, да та же птичка». Невелик человек чином, званием или заслугами, да кстати и ростом невысок, но сметлив и способен к большим делам, может и за себя постоять, от нападок отбиться и нагрубить, и при случае больно уязвить: это благодаря тому, что у него, как у синицы, «ноготок востер». Эта же птица собиралась когда-то зажигать море в посмеяние и поучение тем, которые, при своем нравственном ничтожестве или физическом бессилии, хвастливы на дела чрезвычайные. На тонких и слабых синичьих ногах они собираются лезть на крутые горы и брать крепкие города.