Кинематограф
Письма с дороги
Глухою темною ночью тарантас запрыгал по выбоинам и ухабам широких улиц, обсаженных тополями, карагачами и ивами, а кой-где и просто березками, темными силуэтами прикрывшими низкие, слепые от закрытых ставен домики: мы въехали в Верный. Осененная молодыми тополями, с тремя каменными выступами крылечек, стояла старая и почтенная гостиница «Европа», известная более под именем номеров Грязнова.
Когда приезжаешь в город в первый раз, когда ничего о нем не знаешь, когда об отелях судишь по грязным засиженным мухами объявлениям на почтовых станциях, то поневоле едешь туда, куда вас зовут настойчиво прожужжавшие вам уши объявления. Европа так Европа, а в общем не все ли вам равно, когда вы целую неделю колотились боками о стенки тарантаса, спали на жестких диванах, питались Бог знает чем… Потом оказалось, что номера Прокофьева лучше, новее и чище; больше «джигит», как выражался один мой порт-артурский знакомый, нежели номера Грязнова, но в первую минуту и номера Грязнова показались раем после почтовых комнат. Помилуйте: в них беленные известью стены оказались окрашенными клеевою краскою по трафарету — это ли не роскошь! Притом у Грязнова лучший повар в Верном, лучше, нежели у самого военного губернатора (так нам сказали!); а это ли не приманка для людей, питавшихся соленой колбасой, сыром, ситным хлебом и… яблоками целую неделю.
Если у Смирнова в географии есть описание города Верного, то, наверное, там сказано, что Верный знаменит… В остроумных рассказах Тэффи отмечено не без юмора, что каждый город чем-нибудь знаменит. Дрезден — Мадонной, Нью-Йорк — статуей свободы; ну а Верный знаменит своими яблоками и землетрясениями. Яблоки в нем действительно громадные, с голову ребенка величиною, ярко-красные, сладкие, рассыпчатые, ароматные и удивительно вкусные. Не менее хороши и груши, превосходные, нежные дюшесы. Но не хуже яблок и груш и здешние землетрясения.
Помню, когда в прошлом году пришли в «Россию» первые известия о землетрясении в Верном, к нему отнеслись как-то холодно. Верный не Мессина. Из Мессины к нам идут апельсины, в Верном растут, правда, яблоки, но они к нам не идут; притом в Мессине погибли итальянцы и прехорошенькие итальянки, тут киргизы, казаки и переселенцы — стоит об этом думать! Только настойчивые телеграммы генерала Фольбаума, отзывчивое на человеческое горе и нужду сердце Матери народа русского — Государыни Императрицы Александры Федоровны, ставшей во главе Комитета для сбора пожертвований, сделали то, что нужда погашена, сироты нашли приют, вдовы — прокормление, потерявшие все имущество в чужом краю — возмещение убытков. Но осталось в Верном то, чего нельзя было залечить никакими денежными пособиями, никаким участием, — это нравственный удар, это трепет перед непонятным, это мистический ужас повторения пережитого.
Просматривая описания Верненского землетрясения в декабре 1910 года и январе 1911 года, видишь отрывочные заметки, ничего цельного, а потому, быть может, на «Россию» оно и не произвело такого впечатления, как землетрясение в Мессине. Там сразу рушились многоэтажные дома, там почва уходила из-под ног и в одном месте на маленьком пространстве земли гибли тысячи людей и разрушалась многовековая культура. Здесь постепенно расшатывались и падали маленькие жалкие домики, смазанные из глины, — «ласточкины гнезда», и гибла только грязная киргизская беднота, застигнутая врасплох под своими толстыми земляными крышами.
Когда проезжаешь Верный днем и видишь широкую улицу, упирающуюся в высокий снеговой хребет, серебряные вершины которого, искрясь перламутром, тонут в прозрачной синеве бездонного неба; когда по сторонам задумчиво шумят желтеющие тополя, раскидистые карагачи городского сада и тихо журчат вдоль них прозрачные арыки, невольно говоришь — «это город, пострадавший от землетрясения? Полно, точно ли? Какой громадный розовато-голубой, приветливый и яркий стоит собор! Как же не рухнула эта кирпичная громада? А прочные «ряды» торговых лавок? А местный «Мюр и Мерилиз» — магазин Шахворостова с его каменными стенами? Дом военного губернатора? А приют, а эти громадные стройные тополя и карагачи? Какое же это землетрясение?
Но вот большой дом с пробитою брешью в стене обратил ваше внимание: окна разбились, оконные переплеты поломаны; за осыпавшеюся штукатуркой видны осыпавшиеся кирпичи… там дальше раздался и осыпался земляной забор; здесь балки подпирают стену дома, выпятившуюся наружу; там полдома стоит с облупившеюся штукатуркой. Что-то было, и это что-то, очевидно, было ужасно.
Девять месяцев прошло с того дня, и Верный живет, прислушиваясь к земле, к тому, что делается под землею, и говорит, и думает о землетрясении. Если бы не долг для одних, не широко начатая торговая операция для других, не денежная невозможность для третьих, а главное — не спокойствие и уверенность его правителя генерала Фольбаума, не дающего и думать о землетрясении, не широкая помощь и сочувствие Государыни Императрицы, а с Нею той далекой и милой родной «России» — он разбежался бы…
Чувство землетрясения и особенно такого, каким подвержен Верный, совсем особенное, слишком непонятное, слишком чуждое человеку. Когда налетает вихрь и валит деревья и сыплет дождем; когда гремит гром и молния бьет людей и зажигает постройки: это все страшно. Но это идет от стихии, которой мы никогда не верили и которая нам всегда была страшна и нами изучена. Мы видим, как собираются тучи; вот подул свежий ветер, зашумел листьями: гроза надвигается. Мы знаем точно, что нам сделать, как и где укрыться… И буря на море нам понятна. На то и море! Там мы молимся Господу Богу особенною молитвою, мы ищем берега и знаем, что там, на берегу, мы спасены… Но земля! Земля, которой мы верим, которую мы привыкли видеть тихой и неподвижной!!.
Сначала раздался удар… Это было ночью под Рождество. Этот удар выбросил людей, мирно спавших в постелях, повалил шкапы и печи, треснули дома, обрушились земляные постройки и придавили спящих.
Испуганные люди выбегали босиком, в одном белье на жестокий мороз и, странное дело, не простудились. В дома боялись войти. Потом все стихло, и снова удары. В громадной зале губернаторского дома большие царские портреты были сброшены на землю, люстры качались, а от осыпавшейся и падавшей с потолка и стен штукатурки пыль стояла такая, что с зажженной свечой не было ничего видно. Кресты на церквах покосились; со всех сторон шли рассказы, как всегда преувеличенные, о придавленных мебелью и печами людях, о погибших под развалинами. Потом пошло трясти и гудеть. Но большинство людей принуждено было еще жить в домах. И днем эти дома тряслись, как трясется привязанный к пристани пароход, когда на нем разводят пары. Иногда это трясение прерывалось толчком. Накренялась или падала лампа, книга срывалась с полки. «Это ничего, пройдет», — говорили мужья женам, отцы детям, а сами не знали, пройдет это или усилится. Можно оставаться под крышей, в тепле, или уже пора бежать на улицу, в сад, под морозное синее небо…
Но ночью в домах уже никто не оставался. Спали на дворах, в тарантасах, на телегах, на земле. Спали в лютые рождественские морозы под открытым небом.
А земля все гудела и нет-нет дарила толчком. Там осыпался дом и раздавило всю посуду и поломало крупную мебель; там расщепило дерево, выбило стекла, вывернуло рамы…
В большом кабинете губернаторского дома с трещинами на стенах заседал комитет. Толчок, удар… Упала на стол штукатурка.
…Это ничего, господа… Может быть, пройдет. Итак, продолжаем…
Делили город и уезд на участки; лихие офицеры-сибиряки хорунжие Анненков и Иванов мчались через замерзшую Или в Пржевальск, о котором не было никаких известий. Они выехали из Джаркента 26-го декабря в 8 часов 15 минут утра, а 31-го декабря в 3 часа дня они уже вернулись в Джаркент, пройдя за 5 1/4 дней 555 верст, причем величина дневного перехода доходила до 133 верст; ехать им пришлось по пустыне, в суровое зимнее время, через перевалы, занесенные снегом, терпя холод и голод… Будь такой подвиг совершен в «России», были бы и ордена и награды… Здесь благодарность в приказе по бригаде — и все. Здесь это дело: лишения, непрерывный поход, суровые ночлеги — вещь обыкновенная, потому что это край, объятый войною с природою…
С Балхаша прислали юрты. Стали раздавать их населению, селились под кошмами. А земля гудела и тряслась.
Там и там образовались широкие и глубокие трещины, и новый страх охватил людей. Страх провалиться под землю. Стали находить, что там, где есть пол, то есть в домах, все-таки лучше. И опять спали в домах и видели домашние предметы, которые шатались, и в комнатах каменного дома трясло, как на пароходе. Люди шли в громадный кирпичный собор и молились Господу Богу, исповедовались и приобщались, и неверующие становились верующими…
Но жизнь шла и предъявляла свои требования, и нужны были бумаги и донесения, работал телеграф, работали банки. Детям нужна была елка, взрослым обычные новогодние визиты и поздравления. И в большом зале собрания собрались для поздравлений. В парадной форме, в эполетах, во фраках…
А земля гудела. И тряхнула в самый разгар поздравлений. Одни побледнели, другие сделали вид, что они ничего, третьи кинулись было к дверям…
— Ничего, господа, это пройдет, — сказал губернатор.
Унтер-офицер стрелкового музыкантского хора подал знак, музыканты заиграли — и все успокоились.
Потом делали визиты, разговаривали, конечно, только о землетрясении, как и поныне доминирующий вопрос о землетрясении.
Но, наконец, немного привыкли. Только дети боялись спать в тех комнатах, где их впервые захватило землетрясение, и спали по другим, таким же опасным комнатам.
Если бы люди знали, почему гудит, толкает и трясет земля, быть может, они были бы спокойнее. Если бы они знали, чем это может кончиться, — им было бы легче. Но когда начинает трясти землю, напуганное воображение рисует бездну ужасов, до провала сквозь землю включительно.
Землетрясение вызвало в Верном особую архитектуру. Стали делать навесы и сараи такого типа, чтобы они могли слегка сдавать, как на шарнирах. Что до того, что лошадей, поставленных под такой навес, не приведешь и не уведешь; что дневальному, чтобы пройти вдоль навеса и прибрать навоз, нужно быть акробатом; что в случае пожара можно вывести только шесть лошадей: зато безопасно от землетрясения и притом это — «казачки».
Сибирское войско очень нуждается в улучшении конного состава. Современные лошади, может быть и очень выносливые для почтовой гоньбы и неприхотливые на корм, не могут дать настоящего шока, неспособны к тому покрыванию местности, который теперь требуется от кавалерии и казаков. Но сибирский казак при современном положении дела никогда не поведет в полк хорошей лошади. Если бы у него и оказалась случайно рослая, хорошая лошадь, от кровного жеребца, он продаст ее крестьянину, офицеру, но не даст сыну. И это вполне понятно. Казачью лошадь, стоящую на боевой ныне китайской границе, обязанную сопровождать почту на тысячи верст, делать марши-маневры по 300–600 верст, законом не положено кормить. Согласно приказу по Воен. Вед. 1871 года № 256 ї 13 прилож. к ст. 23, разд. 2, кн. III части IV Св. Воен. Пост. 1888 года, казачьим лошадям сухой фураж отпускается лишь на 300 дней в году; остальные 65 дней предлагается довольствовать лошадей подножным кормом и свежим воздухом или клевером, отпуская по 15 фунтов клевера на лошадь. Итак, при постоянной тяжелой работе лошадь сибирского казака два месяца в году не ест овса и не имеет подстилки, а следовательно, и не ложится ночью. Остальные 10 месяцев в году лошадь имеет 10 фунтов 30 золотников овса, почти всегда заменяемого ячменем. Полуголодная, изнуренная, она не имеет и крова. Навес считается уже роскошью. В лошади вырабатывается неприхотливость в ущерб силе и росту.
Но пока довольно об этом! О Сибирском войске, о ненормальном устройстве службы, жизни и быта сибирского казака можно и должно писать много и много. Сибирский казак, покоривший России всю Среднюю Азию, сибирский казак, исходивший вдоль и поперек пески и пустыни Туркестана, сибирский казак, постоянный герой всех громких дел Кауфмана, Скобелева, Колпаковского и Черняева, — не имеет сносных стоянок, ни уюта, ни самого примитивного комфорта. Для здешних войск само инженерное ведомство не считает нужным строить казармы, офицерские квартиры, собрания, конюшни — все то, чем теперь балуют войска Европы, Забайкалья и Кавказа. Мазанки, ласточкины гнезда из земли, жалкий квартирный оклад при дороговизне помещений; малое количество дров, при условии, что дрова продаются не саженями, а пудами, а холода серьезны; вечная кочевка со льготы в полк и из полка на льготу на тысячи верст; жизнь в тарантасе, жизнь на почтовых; все это захватило сибирского казака, научило его стоически переносить все походные невзгоды, сделало его идеальным воином и разведчиком, грозою неприятеля, защитою Родины. Но служба так тяжела и так трудна, что желательно и необходимо улучшение быта. Здесь смешно «быть спартанцем», потому что спартанцы все — от генерала до казака и от офицерской жены до офицерского ребенка.
Верный — это столица Семиречья. Его несколько керосино-калильных фонарей, его кинематограф, общественное собрание, гимназия, собор, наконец, магазины — так отличаются от остальных местечек, что Верный кажется уже культурным центром. В Верном есть газета «Семиреченские Ведомости»; значит, в Верном знают последние новости из телеграмм и в жизни своей не отстают на полмесяца, а то и на месяц.
Наконец, Верный красив. Гряда хребта Алатау со снежными вершинами, гора Талгар вышиною 15000 футов, удивительная панорама этих гор, утыканных по склонам елочками, красивое Алматинское ущелье, из которого водопадами бежит речка Алматинка, питающая арыки Верного, выделяют его на фоне кишлаков, смазанных из коричневой земли, и ставят его на положение действительной столицы.
Если бы не трясло!
Если бы скорее прошла железная дорога!
Пройдет железный путь, Бог даст, перестанет трясти, проникнет с железным путем культура, закипит и забьется жизнь в Верном; по Алматинке, на чудном бирюзовом озере Иссык станут отели и санатории; откроет свои действия верненский клуб альпинистов; побежит к горе Талгар фуникулер; откроются свои нарзаны и ессентуки — и зацветет богатый край.
Не забудьте тогда тех, кто живет и одевается теперь хуже арестантов, кто кладет свою жизнь, здоровье, сердце, нервы на защиту этого богатого, но угрюмого пока края; не забудьте его туркестанских стрелков, его сибирских и семиреченских казаков, не забудьте же тех, кто временами на глухом и пустынном посту ведет жизнь Робинзона Крузо бок о бок с маленькой косматой киргизской лошаденкой с такими печальными глазами.
Пусть эти печальные, дивные, темные глаза покорной лошаденки снятся тем, от кого зависит сравнять ее по довольствию и по помещению с лошадьми всей русской конницы. Те нагуливают тело на маленьких проездках и манежной езде — эти вдоль и поперек рыщут по горным хребтам, по глубоким долинам, тонут в бурных потоках и походные движения меряют тысячами верст.
Таковы впечатления Верного, этого неверного во всех отношениях города.
По предгорьям Тянь-Шаня
Тарантас, верховая лошадь, переменная лошадь — киргизская лава — вот средства сообщения в Семиречье. И для того чтобы принять участие в трехверстном стипль-чезе, устраиваемом Пржевальским обществом поощрения конноводства, нужно скакунам совершить поход в 268 верст, да столько же пройти обратно. Маршрут команд намечен в 5-ть дней: первый день — 41 верста, второй — 50, третий — 68, четвертый — 67 и пятый — 42, без дневок; предстоит подняться на высокие притяньшаньские плоскогорья, перевалить два горных хребта и спуститься в долину р. Джергалина.
Мы выступили в 7 часов утра из Джаркента, когда глубокое голубое бездонное небо висело над землею и яркие лучи солнца накаляли пески пустыни. Но в Карагачевой роще, которая тянется то широкими, то узкими оазисами вдоль пути на протяжении 15 верст от Джаркента до Борохудзира, веяло таким свежим ароматом знойного летнего утра, так весело щебетали птицы, кричала кукушка и пестрый удод проносился с ветки на ветку, что этот путь прошел совсем незаметно. За Борохудзиром пыльная дорога поворачивает на юг и вступает в область камышей и засохших болот; на протяжении 24 верст глаз не видит ничего, кроме бездонного синего неба, желтых камышей да колеблющихся в далеком тумане Кетменьских гор. Песчаные барханы, кое-где поросшие ивняком, совершенно скрывают р. Или, и она появляется здесь, неожиданно широкая, мутная и куда-то словно спешащая. Полреки затянуто песчаным коричневым плесом; небольшой остров, заросший ивняком, прижался к дальнему от нас берегу. На песчаном берегу вперемешку с красными лозинами ивняка растут ярко-зеленые, усеянные длинными сережками желтых цветов кусты дикого барбариса да на песке там и там, точно клумбы, искусно разбитые рукою садовника, кругами, овалами, поросли лиловые душистые ирисы. И от них по всему берегу разлит тонкий аромат, словно кто пролил духи, и в знойном колеблющемся воздухе дышится легко.
Два парома ходят на переправе. Таких же первобытных парома, управляемых досками, вместо весел, как и на Дубунской переправе. И когда погрузили на паром людей и лошадей, паромщики-киргизы зашли, засучивши белые штаны выше колена, в воду и потянули паром за канат. И медленно пошла по сероватой глади мутной реки тяжелая неуклюжая постройка, вся заставленная лошадьми. До самого серого плеса, больше полреки, паром тянулся людьми, и вода доходила им едва до колена. У плеса задержка. Голоногие паромщики впрыгивают на паром, начинает работать доска-весло, и паром несется течением к кустам противоположного берега. На том берегу в густых кустах приютилось три глинобитных двора — «Илийская переправа». Позади их почтовая станция.
Под вечер в реке Или идет купанье людей и лошадей. Долго искали глубокого места и вот, наконец, за островом нашли. Поднявшийся к ночи ветер взбороздил мутные воды мелкой волною, и, пофыркивая на этой волне, поплыли косматые киргизы, а за ними и стройные кровные лошади офицеров.
Я не знаю большего удовольствия, как купанье с лошадью. Не понимаю, почему на заграничных курортах, где все так приспособлено для комфорта и удовольствия, не додумались завести купальных лошадей. С невысокого обрыва вы бросаетесь в воду; два, три шага, и вы провалились на глубину. В прохладную влагу уходит мокрое тело лошади, увлекая и вас за собою; теперь беритесь рукою за гривку, повыше, и плывите, увлекаемые мощными движениями лошади. От нее только полголовы над водою; ровно похрапывает она, прижала уши и плывет, и плывет. Мимо несется противоположный берег, кусты, заливы, плесы, вы направляете свободною рукою к удобному месту, вот голова приподнялась над водой, живее на спину, чтобы не загрязнить в песчаном иле свои ноги. Это ли не наслаждение, не радость жизни?
В ночи задул обычный илийский ветер. По длинному коридору, образуемому долиною реки Или, проносилась жестокая буря с дождем. В темноте безлунной и беззвездной ночи убирали поэтичный бивак на берегу Или и сносили винтовки под навес почтового сарая… А наутро опять тишина, опять зной солнца пустыни, аромат ирисов и задумчивое колебание марева, затягивающего далекие Кетменьские горы.
Дорога вьется по громадному засохшему болоту. Песчаные вихри нанесли на это болото полосы песку; порос по нему исполинский вереск в рост человека с длинными сережками бледных лиловато-розовых, нежно пахучих цветов. Местами на болоте образовались промоины и глубокие щели, затянутые черною вязкою грязью. По болоту растет зеленая трава, и запах знойной сырости несется над ним — это нездоровое, лихорадочное место. На 24-й версте стоит полупокинутый русский поселок Таш-Карасу. Болотная лихорадка гонит из него жителей. За поселком маленький подъем и кремнистая, жесткая, красноватая пустыня, усеянная галькой и мелкими камнями, жесткая, твердая, неприятная. По песку бегают «коньки» — маленькие пузатые ящерицы с длинными задранными кверху хвостами — и только они одни нарушают немного однообразие кремнистого пути, полного миражей, колеблющихся в раскаленном знойном воздухе. Нечем дышать. Если бы не легкий ветерок, нет-нет да обвевающий лицо, стало бы нестерпимо душно в этом тяжелом зное. Два с лишним десятка верст картина не меняется. Все такой же ровный подъем, все тот же песок и те же камни и темные гальки.
И вот вдали оазисом показались могучие купы деревьев. Растут сады. Через пустыню побежал арык, появились поля и жизнь — это поселок семиреченских казаков Чонджа. Было воскресенье, и на бревнах у завалинок сидели пестро одетые казачки, молодежь в шароварах с малиновым лампасом высыпала на улицу и на вопрос, где стали казаки, ответила стереотипным ответом: не знаю. А рядом киргиз ответил точно и показал, где стал бивак и куда пошли офицеры.
Вот на какой отдел надо обратить внимание при обучении потешных: на развитие любознательности, на готовность не отделываться стереотипным «немогузнайством», но толковым и точным коротким ответом удовлетворить опрашивающего. Это немогузнайство, ленивое отделывание от ответа, у русских и рядом точный ответ азиата огорчали меня всегда в пути.
В Чондже свежее. 270 метров, на которые мы поднялись от реки, дают себя знать. Веет прохладой, пахнет дождем. Народ в Чондже богатый, живет по-казачьи, широко, большим хозяйством. В доме есть и квас, и хлеб, и два самовара; встречают радушно, смотрят ласково; видимо, уже прочно сели на землю. У учителя есть граммофон, и в открытое окно на улицу несутся шипящие звуки какого-то вальса.
Но за Чонджою, вплотную к ней, приступила та же кремнистая пустыня, с теми же убегающими под ногами лошади «коньками» да кое-где большими стадами джейранов, диких степных козлов. И так 35 верст пути без единой встречи, без перемены пейзажа, без перемены цвета красно-серой пустыни! Вдруг спуск, крутой, тяжелый, зигзагом идущий в узкую долину весело шумящей, покрытой пеной горной речки Темерлик. Ее берега покрыты густою зеленою травою. Желтые цветы одуванчика, низенькая куриная слепота, лиловые ирисы, а вдали густая роща ярко-зеленых раскидистых карагачей, к которой прижалась одинокая белая постройка почтовой станции Темерлик. Здесь привал на три часа. Сегодня большой переход — семьдесят верст, и на середине пути мы расседлываем, растираем спины, поим и кормим лошадей. Мы прижались к Кетменьским горам; это с них, впадая в реку Чарын, бежит веселый ручей Темерлик; это их обширные плоскогорья покрыты сочною травою; это здесь начинается царство каракиргизов, их табуны и их несчетные стада баранов и быков. За Темерликом подъем на горы Куулук, 5800 футов высоты. То зеленые, то скалистые пики гор угрюмы. Холодный и сырой ветер ходит по ним и несет обрывки седых туч. Бесконечно, словно между кулисами, вьется дорога, упрется в гору и снова повернет, и опять крутой подъем, и кажется, конца не будет этому подъему. Ждешь спуска, ждешь перевала, но горные зубцы, то зеленые с пологими краями, то острые, скалистые, с выдавшимися острыми зубцами порфиров и гранитов, преграждают путь, и дорога терпеливо обходит их, поднимаясь к самым тучам. Вот, наконец, небольшой спуск и обширное плоскогорье, окруженное зубцами гор, с белеющими вдали снеговыми вершинами отрогов Тянь-Шаньских гор.
У реки Кегень стоят станция и постоялый двор. Подле несколько юрт киргизов, а кругом с непрерывным блеянием, нарушающим суровую тишину молчаливого зеленого плоскогорья, бродят стада баранов. Это блеяние — музыка кочевника; эти белые, коричневые, черные пятна шелковистых баранов, развеявшихся по зеленой степи, — это лучшие краски, лучшее украшение кочевой жизни. Стадо баранов, дальше табун, дальше быки и опять бараны — вся степь; все плоскогорье, дикое и угрюмое, покрыто ими, и это они оживляют яркую зелень мелкой травы степи, никогда не знавшей культуры.
Здесь, в этой степной пустыне, в этом широком раздолье, процветает любимая киргизами игра в «девку-волк», когда самая хорошенькая киргизская девушка, молодая, задорная, с румяными полными щеками, разодетая в пестрое платье, вся в цветных лентах, садится на лучшего скакуна всего плоскогорья. В руках у нее тяжелая плеть с плетником из кожи жеребенка, с рукояткой из козьей ножки, усеянной металлическими бляшками. И молодежь, и старики на лучших скакунах своих табунов выезжают за нею и стремятся поймать ее и, охвативши на полном скаку горячими объятиями, расцеловать пышущие зноем долгой скачки пунцовые щеки и яркие губы девки-волка. А потом — уходить. Девка-волк с диким выкриком мчится за победителем и лупит его по чему попало своею нагайкой. Это здесь процветает «бойга», скачка на десятки верст; это здесь лихой скакун — победитель сорокаверстной бойги — ценится в тысячу рублей, это здесь заклады достигают тысяч рублей и процветает азарт и спорт, и это здесь единственное возможное «степное положение» надо возить за голенищем в сапоге в виде тяжелой нагайки. Это здесь в дни выборов старшин идут кровавые драки и степная полиция сбивается с ног, водворяя порядок среди расходившихся киргизов.
Посреди этой раздольной степи стоит станция Каркара. Подле станционной постройки обширный поселок каких-то избушек, складов, сбитых из грубых неотесанных досок, с закрытыми ставнями окнами, с забитыми досками дверьми. На протяжении почти квадратной версты разбросаны эти постройки, образуя неправильные улицы и переулки. Здесь бывает 1-го июня большая ярмарка. Сюда съезжаются десятки тысяч народа, и вся степь бывает густо покрыта громадными стадами быков, овец, табунами лошадей, верблюдами, кибитками и палатками. Вся орда здесь. Тому, кто хотел бы описать времена Тамерлана, тому, кто вздумал бы нарисовать эту страшную орду, вдруг двинувшуюся с кибитками, с женами и детьми на Русь, необходимо съездить на ярмарку в Каркару. Кругом пустыня, дикие хребты, головокружительные подъемы и спуски на перевалах, пески или степь. Кажется, откуда взяться тут людям? И вот на маленьких лошадках, на высоких верблюдах, на быках и ослах все горное население съезжается сюда. Здесь меняют табуны на стада овец, здесь коров превращают в деньги, а деньги в ситцы и шелка. Здесь шипит граммофон и бывает кинематограф и странствующий цирк.
Много, много лет тому назад, говорит киргизское предание, по этой степи проходил Тамерлан. Он шел к реке Джергалину и к великому озеру Иссыккуль. И когда подошел он к отрогу, идущему от «Божьего трона» (Хан-жен-гри) и преграждающему путь к Туркестану, вздумал он пересчитать свое войско.
Впереди была узкая тропа, круто поднимавшаяся в горы, поросшая густым еловым лесом. И приказал Тамерлан каждому воину, говорит предание, взять камень и бросить его подле того места, где он стоял. Подходили, зашитые в звериные шкуры, в остроконечных малахаях, отороченных мехом, скуластые, желтые, узкоглазые монголы, с колчанами стрел за плечами и клали камень за камнем. И росла гора камней. Слышался тихий стук бросаемых камней, и следующим приходилось бросать выше и выше. И орда проходила, оставляя новую страшную гору за собою.
Прошло несколько лет. Войско Тамерлана возвращалось обратно. И вздумалось Тамерлану пересчитать своих воинов снова, и он приказал своим солдатам опять бросать камни подле старой кучи камней — и набросали они только 1/3 камней. 2/3 полегло при великих завоеваниях монгольского полководца…
Когда от Каркары проедешь 18 верст, широкая долина начинает становиться уже. На зеленых скатах ее там и там точно натыканы елочки. За станцией Таш-Карасу, в шести верстах, бежит кипящий пеной горный ручей; кругом очень красивый лес елей и кустов, и в стороне две громадные пирамиды камней. Эти камни, по преданию, набросаны солдатами Тамерлана, и самый перевал носит характерное название «Сан-таш» — счет камней, по-киргизски.
Перевал Сан-таш, достигающий 7.340 футов высоты, одно из самых красивых мест Пржевальского уезда, богатого красотами горных видов. Узкая дорога вьется вдоль бешено ревущего ручья. По берегам этого ручья густо поросли ели. Местами они обрываются, и зеленая стремнина уходит в такую же глубокую зеленую долину. Там снова поднимаются горы, ползут выше и выше; они покрыты густым лесом, а за ними величественно поднимаются снеговые вершины Киргизын-ала-тау и ярко блестят громадные белые ледники. Но сурова и угрюма природа этих гор. Здесь масштаб гораздо шире, нежели в горах Кавказа или Альпийских; здесь склоны идут выше и выше, и только киргизские юрты нарушают величественную пустынность их диких скатов.
Из вечных туч, где вас мочит то дождем, то снегом, а иногда бьет градом, вы спускаетесь длинным и крутым бесконечным спуском, и перед вами открывается широкая зеленая долина Джергалина. Ваше сердце начинает сильно биться, и не потому только, что вы находитесь на высоте почти 7000 футов, но еще и потому, что после долгого промежутка времени вы видите русские поселки и русские пашни. Эти черные заплаты свежевспаханных полей, квадратами и прямоугольниками покрывшие зеленые скаты гор, этот плуг, запряженный парою добрых коней, — все это так много говорит русскому сердцу, натосковавшемуся среди таранчей и дунган. Наконец, вы видите, может быть, и неважную вообще, но по отношению к азиатам высокую русскую культуру, бревенчатые избы, зеленые сады в Джергалине и Джергесе, отличный поселок в Аксуйском; по дороге вам встречаются и вас обгоняют телеги и русские мужики и бабы глядят на вас. Пусть это временами и пьяно, и грубо, временами жестоко несправедливо по отношению к тихим и кротким киргизам, но все это «русское», а потому бесконечно мило и дорого моему сердцу.
Впереди, за яркой синей полоской чуть показавшегося озера-моря, появился русский город Пржевальск. Через главную улицу висела вывеска о том, что здесь 6-го мая будут скачки и выставка лошадей, и весь город жил двумя событиями: ожидаемым приездом военного губернатора и скачками.
По всем улицам тянулись, рысили проездом кавалькады киргизов, и от одной группы к другой передавалась радостная весть!
— «Иртень байга буладе ики саад» — завтра будет скачка, в два часа.
И город, где все заражено спортом, где ездят и галопируют на кругу гимназисты и прикащики, киргизы и русские, где все говорят о преимуществах крови «Альбертона» перед кровью «Лорда Пальмерстона», где мальчишки киргизята спорят о том, как лучше скакать — «по-Слоановски» или по-русски, жил одною мыслью:
«Иртен байга буладе ики саад».
В царстве яблоков
При беглом взгляде на Семиречье из тарантаса, особенно когда тянешься на усталой тройке в облаках пыли целыми днями по безводной пустыне, когда видишь перед собою только песок и камни, когда пустыню разнообразят лишь уродливые кусты саксаула или торчки чия, когда на десятки верст перед вами почва блестит, как зеркало, от солонцов, и гладка, и ровна, как асфальт, — является представление, что это бесплодная, никому не нужная пустыня и жизнь в ней невозможна.
Я ехал верхом на полевую поездку из Джаркента в Верный, ехал по левому берегу р. Или через громадную, никем не населенную солонцеватую пустыню. Стада иликов, голов по двенадцати — двадцати, спугнутые топотом конских копыт по кремнистому пути, вылетали из-за песчаных барханов и, сверкая белыми «зеркалами», красиво и легко скакали по пустыне. Редко-редко — на 20–30 верст расстояния — по пути попадались низкие приземистые постройки постоялых дворов или, как здесь называют, караван-сараев. Длинные навесы, крытые камышом, крошечная полутемная грязная сакля с неизменным самоваром и русскими или киргизами хозяевами. По стенам комнаты старые-старые лубочные картинки, такие, каких «в России», пожалуй, уже не увидишь, — «Как мыши кота хоронили», «Охота на львов», «Охота на медведей», «Монархи всего мира» и т. п. — и в пыльное мутное окно глядится ровный горизонт блестящей солонцами унылой степи. Подле станции глубокие колодцы с мутной солоноватой водой, над нею безмятежное голубое небо, да ветер временами гудит по этой пустыне, проносясь от Китая к Балхашу или обратно. Вдали мутные и неясные синеют горы. От солью пропитанного воздуха сохнут губы и трескаются и горит лицо, и кажется, что тут уже невозможна никакая культура…
7-го октября в гор. Верном мне пришлось прослушать лекцию инженера Скорнякова об оросительных работах в Северной Америке. Знакомые имена раздались с кафедры. Аллеганские горы, Скалистые горы, Сиерра-Невада, Колорадо, Колумбия… на экране появились бизоны, индейцы, их палатки, их головные уборы из перьев орла… Стыдно сознаться — все это было более знакомое, более родное, нежели своя Америка, нежели пустыни Семиречья, Заилийский Алатау, реки Чу, Текес, Чилик, Чарын… А между тем как одно похоже на другое! Но одно скрашено грезою, мечтами юности, одно — Америка, где есть Команчо, вождь индейцев, где есть вигвамы племен «ястребиного сердца», где есть блокгаузы с таинственною, милою сердцу девушкою Мери; в эту «Америку» пытались удирать юные гимназисты, не страшась ни жажды, ни нестерпимого блеска и зноя песков пустыни. Да как же может быть иначе, когда там таинственная Сиерра-Невада, когда там Колорадо, Колумбия, апаши, индейцы племени черноногих… Таково магическое очарование таланта Майн-Рида, Купера, всех этих «Всадников без головы», «Охотников за черепами». И несмотря на то, что у нас уже народилась своя литература, нисколько не уступающая литературе английской в лице среднеазиатских романов и повестей Н.Каразина, Л.Чарской, — нас все еще тянет к иностранному, и Америка нам милее Азии, и наши дети «бегут», влекомые далью, не в пески Семиречья, а в Америку, их манит жизнь колониста и вовсе не влечет совершенно подобная же жизнь русского переселенца. А между тем все эти пустыни, лежащие к востоку от американских Скалистых гор, эти бесконечные степи, где паслись некогда стада бизонов, хранимые индейцами, где шла страшная борьба между белыми и краснокожими за воду, за степи, за право жить, — эти заманчивые степи не только подобны, но хуже степей нашей Средней Азии. Киргиз в своем парадном уборе, его жена в громадных белых платках, исполинским шлемом навернутых на голову, в ярких халатах и пестрых штанах, разукрашенные пестрыми шерстяными узорами кибитки киргизских аулов — нисколько не менее поэтичны, нежели индейцы Америки. А рассказы какого-нибудь таранчинца Джемаледина Джелинова, теперь волостного старшины громадного села Алексеевки, как он со своим «племенем» вышел из Кульджи, когда ее покинули русские, или описание, как маленькая кучка русских «колонистов» в деревянном и земляном «блокгаузе» Верном ожидала нападения десятков тысяч индейцев, т. е. киргизов, и как все это разрешилось Узун-Агачским делом, в котором так прославил себя Колпаковский, — разве это менее поэтично, нежели охотники за черепами или всадник без головы? И разве мало было здесь «всадников без головы», доблестных сибирских и оренбургских казаков, без голов, изуродованными телами валявшихся в пустыне? И здесь были милые, добрые и кроткие Мери, но только здешних Мери звали Марьей Степановной, и потому к ним не так лежало сердце русского гимназиста…
А между тем если бы смолоду нашу энергичную молодежь тянула бы не недоступная Америка, мечты о которой оканчиваются всегда одними мечтами, а тянули бы Туркестан и Семиречье, кто знает, в какой цветущий край обратились бы эти пустыни, которые я проезжал одиноким всадником.
На лекции инженера Скорнякова, на экране волшебного фонаря проходили перед слушателями гигантские плотины, перегораживавшие дорогу горным речкам, оросительные каналы, водораспределительные шлюзы. И там, где умирали от жажды пятьдесят лет тому назад одинокие охотники за черепами, там теперь на тысячах десятинах росли яблоки и груши, стояли чистенькие домики и рабочие укладывали в ящики для экспорта в Париж и Лондон яблоки на миллионы рублей… Это сделала вода, это сделала разумная работа американских инженеров, широкий размах американского гения. К сожалению, г. Скорняков ни слова не сказал о гении русском, о громадных оросительных работах, грандиозных плотинах в Муганской степи, Мургабском имении и в Голодной степи. Бесплодные пески, та унылая пустыня, по которой я ехал на протяжении 92 верст, не встретивши ни капли воды, ни одного поселка, может быть обращена в удивительной красоты и плодородия участки. И с этой целью в Семиречье уже работают инженеры, и их партии рассеялись по предгорьям Алатауских гор, исследуя воды…
А что может сделать здесь культурный человек, показывает та волшебная картина, которую представляет из себя Верненский уезд, эта житница Семиречья, — это царство яблоков…
Вот на горизонте мутными силуэтами замаячили деревья, кремнистый путь стал мягче, дорога пыльнее. Сухая трава пучками поросла по степи. Показались таранчинские деревни, заскрипели арбы, залаяли собаки — пустыня кончилась.
— Что, переедем через Чилик?
— Эге, переедете. Воды мало. По колено не будет.
По каменистому руслу, разливаясь на десятки рукавов, между которыми по островкам поросли густая трава и кустарники, чистая, прозрачная и студеная, зеленовато-белая несется горная речка Чилик. И ею как бы отрезало пустыню. Громадное село Зайцевское, а за ним по широкому пыльному тракту, вьющемуся вдоль гор и постепенно к ним приближающемуся, вправо и влево нивы и нивы. На бледно-желтой стерне громадные скирды хлеба — американского масштаба скирды, такие же копны люцерны, а в садах при поселках горы яблоков. Как щебень на шоссе в России сложен правильными кубами, так здесь в садах навалены громадные яблоки, каждое с голову ребенка, каждое фунта 2 весом. И от них по всей окрестности стоит здоровый крепкий медвяный яблочный аромат. Восемь гривен воз — дешевле песку, 8 копеек сотня эти дивные, сладкие ароматные яблоки. И тут же громадные верненские груши дюшесы, нисколько по вкусу и аромату не уступавшие калифорнийским грушам. Теперь селения часты. Русские и таранчинские поселки идут вперемешку. Все в садах, все в зелени, и все в яблоках. Не снятые, они висят на оголенных от листьев ветвях черных яблонь большими темно-красными шарами, они лежат на земле, валяются на дороге. Они и подсолнухи — вот мусор большой земской дороги. Теперь уже не пустыня кругом, где часами не встретишь никого, но шумный пыльный тракт. Телега за телегой несутся из Верного с базара — веселые хмельные люди кричат и ухают. Все подвыпили и развеселились, верный и вечный урожай, девать некуда. И каким приятным пятном в этой ватаге телег промелькнуло две телеги, и в них семиреченские гвардейцы. Трезвые, чистые, в аккуратно одетых малиновых шапках, в прекрасных шинелях, бодрые и радостные ехали гвардейцы домой. И в их бодром подтянутом гвардейском казачьем виде была такая красота, такая гармония с окружающим дивным пейзажем, что легко и радостно становилось на сердце.
И вот из-за уступов горы показалась величавая седая вершина горы Талгара — 16000 футов высоты. И там, где вид на нее был удивительно красив в густом раскидистом саду, где росли гигантские тополя, где карагачи образовали густой свод аллеи и переплелись ветками с ивами, где под яблонями на зеленой траве ходили серые журавли, высилось многоэтажное здание с башнями под зеленою крышею винокуренного завода Пугасова. И с веранды этого завода открывался вид, на который за границей брали бы деньги. Вниз в долину, бегущую к реке Талгар, буйною зарослью спускались сады. Из пестрой осенней зелени, из чащи яблонь, из перистой и нежной листвы белой акации точно толстые зеленые свечи торчали высокие тополя. Слева крутым уступом надвинулись холмы, поросшие чахлой травой, а за ними, над ними, в картинном удалении, будто нарочно поставленные так, чтобы быть видными во всей красоте, стояли стеною Алатауские горы. Острые зубцы гор поднимались пальцами к синему небу, и громадным пластом, могучий, весь в серебряных искрах белый спускался ледник. И ледяное ложе его обступили скалы и горы, и их таинственная цепь была так дивно прекрасна, точно чеканка темного старого серебра вокруг серебряного прозрачного блюда. Ниже снеговые поля, из которых щетиной торчат еловые леса, ниже новые скалы, пропасти и бездны… Кавказ, Альпы да горы Сиерра-Невады — только эти исполины могут сравниться красотою с красотою Талгарского пика. Там влево скрывалось таинственное Иссыкское озеро, там были леса, звери, там были страшные горные дебри. Но отсюда волшебной серебряной игрушкой рисовались эти грозные пики, эти могучие ледники. От гор вниз к Илийской пустыне весь край пестрел темными пятнами хуторов и поселков. В глубоких балках, густо заросших колючим кустарником, струились речки и пыльными полосами по всем направлениям дымились дороги. И жило и шумело Семиречье.
Под самым заводом по реке Талгар широко раскинулась правильными улицами и поползла в гору громадная станица Софиевка. В ней две церкви — одна старая белая под зелеными куполами, обычной здесь станичной приземистой архитектуры, другой большой собор заканчивается постройкой.
История этого Софийского собора весьма интересна. Года два тому назад священник Софиевки, пораженный пьянством села, убедил станичников отчислить 10 % от денег, тратящихся на водку, на постройку храма. Станичники согласились. И вот через полтора года заканчивается громадный храм. В станице уже есть четыре школы, кредитное общество, сельскохозяйственные машины.
И опять вернусь к лекции Скорнякова. Вся лекция была пересыпана миллионами долларов, которые тратят американцы на оросительные работы, на устройство плотин, на проведение железных дорог. Правительство Соединенных Штатов, кооперативные товарищества фермеров, компании на акциях, в один, два года строят громадные города, освещают улицы электричеством, проводят железные дороги, пустыни желтого песку обращают в цветущий плодородный край. И слушатели семиреки ловили ухом цифры миллионов и с грустью думали о тех песчаных пустынях, которые так охотно берутся обратить в гигантскую житницу река Или, взятая из китайских пределов, реки Кольджат, Таш-Карасу, Темерлик, Чарын и многие другие. Нужны только миллионы, нужно по 75 рублей на каждую орошенную десятину пустыни.
А где их взять?..
И смыкающиеся железные купола Софийского собора говорили о тех миллионах народных денег, которые обращаются в водку и влекут за собою преступления, вырождение и неряшество, тогда как обращенные в воду, они дали бы новые и новые миллионы рублей…
Но то американцы.
Закат покрыл золотом горизонт. Солнце бросало прощальные лучи на солидные стены Пугасовского водочного завода, и его башни и стеклянные фонари горделиво смотрели на окрестность, как башни средневекового замка. И ему подвластны были все эти хутора и поселки и послушно несли ему дань, лишь 10 % уделяя на церковь.
Солнце зашло. Заклубилась туманом и угасла в фиолетовом мареве поросшая садами широкая долина: черною страшною стеною стали исполинские горы и над ними еще долго горел Талгарский пик, освещенный лучами уже ушедшего солнца, и отливал, и сверкал, и играл желтыми и красными огнями, как гигантский опал в оправе из черного серебра…
В 2-х верстах к северу от Верного по старой Копальской дороге есть удивительной красоты место. Это Алферовская роща. Сама старая Копальская дорога начинается необыкновенно эффектными аллеями исполинских тополей. Вскоре с запада к дороге примыкает большая роща, версты три длиною и две шириною. По пыльной дороге мимо хутора попадаешь на главную аллею и поражаешься. Помните у Золя в «La faute de l'Abbи Mouret» описание парка Paradou. В эти теплые ясные октябрьские дни, когда небо сверкало ослепительною голубизною, эта Алферовская роща удивительно напомнила мне сад Paradou. Как бы и сама очарованная, тихо разглядывая и чутко насторожив красиво обрезанные уши, по дороге, усеянной прелым желтым листом, шла моя лошадь по тенистой аллее. Громадные карагачи образовали высоко над головою купол, а между ними нежной темной ажурной листвою оплелись кусты белой акации. За аллеею в перелеске из молодых тополей и карагачей широкая, буйная трава, поваленная ветром и дождем. Темную зелень карагачей вдруг пересекает яркое золото стройных берез. Узкая березовая аллея тонет во мраке новой заросли и исчезает возле оврага. Вот по правильному кругу стали березы, там серебристый тополь протянул вверх ветви исполины… И ни души в этот очаровательный воскресный день… Впрочем, в глубине тенистой аллеи идет парочка…
Невольно бормочешь стихи.
И вот конец аллеи. Внизу под ногами в крутом яру журчит ручей, а вдали в желто-зеленой раме темнеют аметистовые горы, увенчанные серебряной чеканной короной. И кругом зелень, кругом сады и рощи.
Но кто же тот волшебник, который разбил эти правильные аллеи, кто в пустыне, среди яблоневых садов таранчинского поселка Алматы насадил этот парк, который по красоте буйной одичавшей растительности может быть сравниваем с лучшими дворцовыми парками Петербурга?..
История этого парка темна. И старожилы города Верного, а здесь таковых немного, разно рассказывали мне историю посадки Алферовской рощи. Вот наиболее вероятный вариант.
Генерал Колпаковский уезжал из Верного на два года. Перед отъездом он собрал казаков Алматинской станицы, разбил с ними парк, провел и насадил аллеи и заповедал им холить, беречь и поливать посадку. Через два года Колпаковский вернулся в Верное, поехал к любовно разбитому саду и видит: стоят сухие ветки, воткнутые в землю, и песок пустыни давно замел прорытые арыки. Собрал Колпаковский казаков Алматинской станицы, которым заповедал беречь эту вновь насаженную рощу, и начал упрекать их в небрежности. Сначала речь его лилась плавно, выражения были мягкие, но вид пустыни, засохших кустов и деревьев все более и более волновал старика, голос зазвенел грозными нотами, и вдруг Колпаковский схватил тяжелую плеть и пошел лупцевать нерадивых станичников. Повалились казаки в ноги своему начальнику и поклялись холить и беречь новый сад — и исполнили обещание…
С тех пор прошло много лет. На месте пустыни вырос богатый русский край, и старый семиреченский казак с благоговением произносит имя того генерала, который в сердцах не раз своею палкою гулял по его спине, вбивая культуру в камни и пески Средней Азии.
Когда глядишь теперь на то, как день ото дня оголяются от густых лесов красивые склоны величественного Алатау, как хищнически вырубаются леса, как часто непрактично расходуется драгоценная здесь вода, как пропиваются урожаи хлебов и преет и гниет на земле драгоценный апорт и великолепный дюшес, как станичный сход неумело выбирает себе атамана, невольно жалеешь о той магической палке, которая из песков и камней пустыни вызывала дивные парки, чудные фруктовые сады, поля люцерны, дающие по три укоса в сезон.
По Семиречью быстро растут школы. Они, быть может, дадут этому волшебному краю новый толчок в культуре. Малолетки, потешные ездили в Петербург, десятки инженеров исследуют богатые склоны Алатау, и если не с американской быстротою, то все-таки верными и твердыми шагами идет культура в эту житницу Туркестана.
Гостиницы в Верном все так же возмутительно грязны, а самый Верный пылен и вонюч, но появился телефон и тротуары — и когда на месте винокуренного завода Пугасова станет завод сельскохозяйственных машин, когда в праздник, вместо пьянства, будут спортивные игры и скачки — Семиречье догонит родную свою сестру — Америку.
К этому оно идет, мягко направляемое твердою рукою…
Поездка на Иссыкское озеро
*Извиняюсь перед читателями и за простоту темы, и за изложение. Теперь, когда кровавые события разыгрываются на Ближнем Востоке, так мучительно тяжело чувствовать себя песчинкой, затерявшейся в пустынях Центральной Азии и читать телеграммы в газетах на 16-й день после событий. Темы буквально вянут под пером.
Верненский уезд, эта житница Туркестана, богат кроме того еще и поразительными красотами природы. Его часто называют Швейцарией Семиречья — сравнение в достаточной степени пошлое, избитое и неподходящее. Виды Семиречья совершенно непохожи на виды Швейцарии. Горы его более угрюмы, ледники больше и неправильнее, озера реже и меньше, и вся природа Заилийского Алатау какая-то неприглаженная, непричесанная, совершенно не похожая на покрытую дивными дорогами и дворцами-отелями, сверкающую красивыми городками природу Швейцарии. Там уже нет тайны природы, там природа послушный рабочий и слуга, кельнер в громадном отеле «Швейцария»; здесь же все полно тайны, здесь часто слышишь — «на этом месте людей и скот каждую зиму давит», давит, как мух, спускаемых с круч лесом.
К числу излюбленных верненскими жителями красот относится знаменитое на все Семиречье озеро Иссык.