Абраша Гольдшмит, чернявый еврей, сын подмастерья портняжного цеха, боязливо осаживал большую, худую лошадь со всклокоченной шерстью. Нужно было поднять ей ногу, чтобы освободить валек, но Абраша боялся темной конской ноги с блестящей подковой: "Еще ударит, пожалуй!"
— Ну, милая! Ту-тпру… Ножку, ножку, милая, — говорил Федор, неумело берясь за ногу лошади. — Вот и готово… Вы не знаете, Абраша, куда выступаем?
— Не знаю. Слыхать, опять бунт. Контрреволюция.
— А вы не думаете, Абраша, если хорошо будем действовать и разгоним всю эту сволочь, товарищ Троцкий не поздравит нас офицерами?
— Ну, если хорошо будем действовать? Ну и почему не поздравит? И что ему стоит?..
Сзади курсанты накатывали орудие.
— Посторонись, товарищи! Ух! И славно запалю я сегодня по буржуям… — говоривший сочно выругался непечатным словом.
Полковник Рекст вызвал перед молчаливо сомкнувшейся колонной 2-го Латышского полка батальонных и ротных командиров. Рослый адъютант в старом кителе со следами погон и орденских ленточек светил электрическим фонариком на план Москвы.
— Первый батальон, — говорил Рекст, — к храму Спасителя. На Страстную площадь и к памятнику Пушкина выделите по роте. 2-й батальон с батареей — на Арбатскую площадь, и батальон инструкторов — в Кремль. Товарищи, я прошу, высылайте разведку и двигайтесь с мерами охранения.
Все шло, как если бы это был какой-то незамысловатый маневр в улицах Москвы.
— Латышскую батарею куда направить, товарищ? — спросил маленький толстый капитан.
— Вместе с инструкторской на Арбат, — коротко кинул из-за плеча Рекста Петерсон. — Мы будем действовать решительно.
Кругом отряда толпами собирались солдаты других латышских и русских частей, расположенных в лагере. От них выделялись группы. К Вацетису и Петерсону шли «делегации» просить разрешения принять участие в экспедиции против восставших.
В этих русских и латышских толпах никто не отдавал себе отчета, что происходило. Пахнуло кровью, полымем пожаров, явилась возможность стрелять, кричать и носиться по напуганному городу, показывая свою «народную» власть насмерть перепуганному обывателю.
Все шло гладко. Части были старые. Старая дисциплина Императорской армии там еще хранилась. В одних была национальная ненависть латышей к русским, в других — мальчишеский задор молодежи, ничего не понимающей и ни в чем не разбирающейся.
Холодно звучали команды. Колонны вытягивались по отделениям, за ними тарахтели пулеметные двуколки и веско громыхали орудия.
В алых туманах рождалось солнце. Туманы опускались. Улицы Москвы тонули в мутных, сырых облаках.
Из них выявлялись серые фигуры. Маячили, качались, подходили.
— Стой! Кто идет? — окликали дозоры.
— Свои!.. Свои! — отвечали из влажного облака. Разведка возвращалась к отряду. Обстановка выяснялась.
Склонившись на луку седла, товарищ Рекст слушал оживленный доклад юноши-курсанта. Он держал левой рукой за ручку велосипед, а правой чертил пальцем по плану Москвы.
— Они, товарищ командир, заняли почтамт и пытались захватить электрическую станцию, но рота 9-го Латышского полка подоспела и удержала станцию.
— Вы, до какого места доходили?
— Мы с товарищем Данилкой были в самом Трехсвятительском.
— Ну?
— Там главные силы поповцев. Они разместились в трех прочных каменных домах, приспособляют их к обороне. Наставили пулеметы, пушки.
— Обороняются… — прохрипел, оборачиваясь к адъютанту, Рекст. — Вы слышите — обороняются… Хороши наполеоны! Вместо того, чтобы идти на Кремль и брать его!
— Все разговорчики! — сказал адъютант.
— А это по чему стреляют из пушек?
Из-за лошади Рекста выдвинулась серая конская морда. На лошади сидел батальонный. Безусое, безбровое и безбородое, квадратное лицо было покрыто сетью мелких морщин и походило на печеное яблоко. Оно улыбалось беззубым ртом. Маленькие глазки исчезли в жировых складках. Точно резиновая, смешная маска вылезла из розовых, пропитанных солнцем туманов.
Я полючил донесенье, — произнесла маска. — Этта они по Кремль стреляют. По свой святой Кремль.
— Что же, были попадания?
— Нн-ю да. Маленький церковка купол разрушили и так во двор.
"То-то напугался Владимир Ильич, — подумал Рекст. — Наверно, опять медвежья болезнь схватила его".
— Ну вот что, — громко сказал он. — Батарея, стой, с передков!..
Батарейные командиры подошли к Вацетису.
— Что прикажете?
— Не спеша… не шумя… на руках подкатите шагов на двести пушки к домам, где засели поповцы.
— Понимаю.
— И гранатами… Мы им предложим все-таки сдаться. В тумане двигались, давая проход пушкам, люди.
— Расступись, товарищи, дайте пушке пройти… Посторонись маленько… Пропусти матушку, — раздавались голоса. Курсанты и латыши втаскивали пушки в Трехсвятительский переулок.
И только вошли, все окна вспыхнули огнями. Затрещали ружья и затакали пулеметы. Эхо отдавало звуки, и казалось, ад творится в тесном переплете узких улиц. Но стрельба не приносила вреда отряду. Укрывшись за каменными громадами, латыши и курсанты делали свое дело.
— Орудие заряжай гранатой! — командовал старый коренастый латыш, унтер-офицер. — Прямая наводка. По крайнему дому.
Все шло привычно. Как где-нибудь на позиции под Ригой или в Мазурских болотах. Курсанты устроились левее, стремясь подражать латышам и действовать, как настоящие, заправские солдаты.
Лисенко, сгибаясь под тяжестью снаряда, нес блестящий патрон. Желто-коричневая граната торчала из него. Мелкая капель тумана покрывала латунь гильзы.
— Давайте, товарищ.
Звенел, мягко открываясь, густо смазанный замок. Откуда-то с площади неслись тяжелые звуки: бумм… бумм! Поповцы стреляли по Кремлю. Скрежетали в воздухе снаряды, проносясь над крышами домов.
— Готовы?
Дуло пушки упиралось в улицу. В двухстах шагах кипел людьми дом, занятый штабом Попова.
— По крайнему дому!.. Пер-рвое!..
— Пли! — сухо, резко выговорил мальчик-курсант, незаконный сын горничной богатого дома, вчерашний уличный вор и хулиган.
Пролетариат пробивал себе дорогу к жизни.
Резко, грозным рокотливым эхом отдаваясь о дома переулков, рявкнула пушка. Зазвенели и посыпались из домов стекла, и с треском обрушилась часть дома, занятого поповским штабом.
— Второе! — командовал юный офицер. Абраша Гольдшмит в испуге закрыл уши.
— Пли!..
Изо всех трех домов поодиночке и группами бежали к Дегтярному переулку, стараясь прорваться на Курский вокзал, матросы, рабочие и солдаты поповского отряда.
Тяжело отбивая шаг, держа ружья наперевес, увешанные ручными гранатами, входили латыши в Трехсвятительский переулок, забирали и окружали пленных.
Все было кончено. Заговор «эсеров» был ликвидирован старыми императорскими солдатами и пролетарской молодежью, руководимой офицерами.
XVII
Ипполит стоял, прижавшись к стене полуразрушенного дома. Мимо него бежали солдаты и матросы. Промчался, прыгая, бледный, как полотно, какой-то штатский, и в нем Ипполит с трудом узнал товарища по партии. Ипполит не мог бежать. Сердце бурно колотилось в груди, старые ноги подкашивались. Темнело в глазах. Выстрелы еще раздавались в переулке. Он видел, как катили мимо него какие-то молодые люди пушку. Ему показалось, что он приметил среди них своего племянника Федора. Кто-то выстрелил. Федор упал. Ипполит хотел подойти и посмотреть, точно ли это был Федор, но были как пудовые ноги. Не мог оторваться от стены. Все было, как во сне, и как во сне не бывает силы встать и подняться, так не было силы пойти от дома.
Серой лавиной из серого тумана надвигались серые люди.
Выбежавшие из дома остановились, вдруг побросали ружья, схватили высокого тонкого артиллерийского офицера в пенсне и кинулись к Ипполиту.
— Хватай их, смутьянов проклятых. Тащи по начальству, — раздавались крики.
С офицера сорвали шашку и шапку, разорвали его тонкую шинельку. Бравый матрос, как клещами, сжал громадной лапищей пиджак Ипполита и, обдавая его зловонным дыханием не спавшего ночь человека, тащил к наступавшим серым людям.
— Товарищи! — вопил он. — Мы ваши. Нас простить надо-ть! Разве мы понимаем что — большевики, меньшевики. Мы темный народ.
— Нам, известно, что господа прикажут, — вторил ему солдат, тащивший офицера. — Вот они всему причина.
— Да здравствует советская власть!
— Мы, как перед Богом, — ничего. Мы и не стреляли вовсе.
Серые люди забрали Ипполита, артиллериста, матросов и солдат и повели за собою. Ипполит шел в толпе матросов, красноармейцев и рабочих. Они проходили мимо того места, где упал юноша, похожий на племянника Федора, и Ипполит хотел заглянуть, он ли, но за толпой только мелькнули бледная тонкая шея и залитый густой кровью рот. Грудь часто и высоко поднималась. Белая рука, странно напомнившая Ипполиту руку Липочки, судорожно возилась по груди.
— Народно-крестьянская власть! — возбужденно говорил шедший рядом с Ипполитом солдат, стараясь обратить на себя внимание еврея, ведшего латышей. — Мы всегда за народно-крестьянскую власть. Разве я, господин комиссар, сам против себя пойду? Сами судите, ваше высокоблагородие, возможно, такое действие с моей стороны? А когда приходят вот они… Я сам видел, на фонарный столб влезли и все такое кричали, что большевики угнетают крестьян. Я же их притом знаю. Все могу показать. Я все покажу… Мы, ваше превосходительство, в затмении были. А они старый человек, ученый, им и ответить надо.
Шли долго. Ипполит, редко бывавший в Москве, не соображал, куда ведут. Он смотрел под ноги, на серые камни мостовой. Смешная мысль пришла ему в голову: он никогда не ходил по мостовой. Хотел сосредоточиться, обдумать свое положение. Несомненно: будут допрашивать. Надо подготовиться к ответу. Что же? — он все отдал народу. Вспомнил гимназические и студенческие годы. Увлечение народовольческим движением и собрания у Бродовичей. А где Абрам? Он последнее время все путался между ними, левыми эсерами, и большевиками. Называл себя плехановцем, возмущался террором и бегал к Горькому, писателю. Странно, большевики типографию и редакцию оставили за ним… А Соня? Соня ушла в подполье… Все мечтает вырваться за границу. Нет, они не погибнут. Гибнет шпана, как Юлия Сторе, как несчастная кузина Лиза, как он — Ипполит.
"Вот он, народ, кругом меня! — думал Ипполит — кланяется, льстит, предает. Разве таким я рисовал его себе? Ему все равно — большевики, меньшевики, кадеты, царь… Царь-то, пожалуй, лучше был. А как я ненавидел царя! Как подхватил пошлейшее двустишие Сологуба, ходившее в 1905 году:
Стоят три фонаря для вешанья трех лиц;
Середний — для царя, а с края — для цариц…
Восторгался сам и передавал другим. А беседы с Кругом, с Свенторжецкими, со Снегиревым! Каждый день мы углублялись в философию, и Круг днями и ночами говорил нам о своих настроениях, определяемых красками. "Я сегодня фиолетовый, и все фиолетово во мне, а вы, Ипполит Михайлович, мне рисуетесь темно-синим. Вы меня понимаете?" Ипполит его понимал. И так днями, неделями, месяцами. То у одного, то у другого, то у третьего. В кружке, где все казались поразительно умными и каждый умнее всех. А во время ссылки? Тоже потихоньку они с Азалией затаскивали к себе рабочих и говорили о России, о прошлом ее, о царе. Они сеяли семена неправды! А воспитание Тома? Вся жизнь моя была… Сплошное безделье… нет, хуже: нравственный разврат, душевная пустота. И вот теперь — смерть".
Их привели в просторный сарай. Заперли. Всю ночь и весь день Ипполит провел на ногах, ничего не ел и к вечеру был голоден и слаб. Ипполит стоял, прислонившись к стене. Матросы и солдаты сидели на земляном полу. Вечерело. Часовой, красноармеец, повернул выключатель, и несколько электрических груш загорелись неярким светом. Матрос, тот самый, что тащил Ипполита, до боли сжимая его, сидел у его ног и, громко чавкая, жевал хлеб. Он отломил большую, пахучую корку и протянул ее Ипполиту.
— На, — сказал он. — Пожуй, старичок, перед смертью.
— Спасибо, — сказал Ипполит.
— Ты не думай, — сказал матрос. — Это я не по злобе на тебя говорил. А так, с перепугу. Теперь все одно… всем равно — стенка.
Ипполит ел хлеб. Никогда он не находил его таким вкусным. Он отламывал его маленькими кусочками и медленно прожевывал.
"Неужели, — думал он, — это моя последняя ночь? А там что? Я не буду чувствовать больше ничего… Буду валяться на дворе и не ощущать холода ночи, не знать этого запаха хлеба и его вкуса?"
В окна сарая глядела темная, непроницаемая ночь. Ветер шумел на дворе. Должно быть, надвигался дождь.
"Где мы? — думал Ипполит. — Как бы хотел я повидать Аглаю… А более того — Липочку, Федю… Где-то он?.. Он был прав. С этими людьми нельзя было идти. Их нельзя зажечь нашими социалистическими гуманными лозунгами. Им — или разбой, как у большевиков…"
— Или царь и Бог, — сказал бледный, худощавый артиллерийский офицер в пенсне.
Ипполит вздрогнул и с испугом посмотрел на артиллериста.
— Вы думаете вслух. И я вам отвечаю. Как мы ошибались, когда боролись с императорским строем. После революции я гордо вошел в партию офицеров-революционеров. На Литейной, в Петербурге, в помещении "Экономического общества армии и флота" мы устраивали митинги, мы печатали брошюры для армии "О демократизации армии", "О выборном начале", "О значении революции", "О войне до победного конца". Нам это казалось таким важным. Я был выбран начальником дивизии, и под моим начальством дивизия грабила и насильничала, а потом разошлась. Я все не унимался… И вот… Я знаю, нас расстреляют. Приму смерть как справедливую кару за измену Государю и Родине. Государю и Родине мы предпочли народ. И мы забыли, что народ без Родины и Государя — стадо зверей… Ах… так хотелось бы еще пожить и все это исправить. Я бы пошел проповедовать веру в Бога, любовь к отечеству и народную гордость!.. Как это вышло, что мы… Я ведь кончил университет… Ничего-то мы не понимали…
На дворе зашумели автомобили. Двери сарая распахнулись. Латышские стрелки стали поднимать сидящих и лежащих людей и выгонять их из сарая.
— Без допроса, значит, — вздохнул матрос.
Его лицо стало безжизненным, зеленовато-серым. Темные, широко раскрылись глаза.
Кто-то истерично рыдал в углу.
Ипполит стоял рядом с офицером и пожимал его холодную вялую руку. Он уже ни о чем не думал.
Со двора доносился треск выстрелов. Несколько сразу, наподобие залпа, потом одиночные: тах… тах… тара-рах…
— Расстреливают, — прошептал артиллерийский офицер и низко опустил голову.
Сидевший рядом с матросом красноармеец приподнялся, стал на колени, снял шапку, стал креститься и шептать молитвы.
— Молись, молись, сукин сын, — сказал матрос. Вчора в Бога не веровал, а теперича "Господи помилуй" загнусавил! V, сволочь!..
— Как все это просто! — прошептал артиллерист и пожал руку Ипполита. — И никто не узнает. Ни мать, ни жена…
Латыши выводили людей. Пустее становилось в сарае. Кого-то тащили. Он упирался и ругался скверными словами, понося Бога.
Когда вывели Ипполита и артиллериста, на дворе было светло. Хмурое свежее утро пьянило. Накрапывал теплый июльский дождь. Едко пахло порохом и кровью. Высокая кирпичная стена тянулась шагах в пятидесяти за сараем. Густо разрослись вдоль нее крапива и репейник. Вдоль стены беспорядочно, кто, раскинув руки, на спине, кто ничком, лежали солдаты, рабочие и матросы. Животы казались вздутыми, грязные босые ноги блестели под дождевой капелью.
— Товарищи, снимите сапоги! — сказал латыш, выводивший партию, где был Ипполит.