— Семен, мальчик, пастух, — сказал Коренев.
— А… а… Сеня. Вы его, значит, возле леса повстречали. За порубежной заставой. Ну, что ж, коли указал, пойдемте. Я вот он и есть — Шагин. Устали, поди-ка? Что, у вас в Неметчине-то, видать, не сладко живется? Свобода-то надоела, что ль?
— А что? — спросил Бакланов.
— Да что? Не первые вы, — сказал Шагин. — За лето через наше село человек до тридцати пройдет. И все в Бога не веруют. Вы-то тоже, поди, неверующие?
Опять, как и на вопрос мальчика, промолчали. В Германии гордо кричали, и спорили, и шумели, и хулу на Бога творили, и смеялись, а тут примолкли. Синее ли небо, широкое, бездонное, на котором облака золотые бродили, ширь ли бескрайняя, тишина ли звонкая, мирными звуками сельского труда нарушаемая, мужик ли этот высокий, рослый, могучий, красивый, который с Бога начал, Богом и кончил, подействовали на них, но только здесь было совестно не верить; здесь, где кругом залегла прекрасная, богатая земля, где все росло, ширилось, где ласково отовсюду видная, точно посылающая привет всеми своими пятью голубыми головами, стояла церковь, где мерно звонил колокол — было до очевидности ясно, что есть Бог, что только безумец может отрицать Его существование.
— Ну, пойдемте ко мне, — сказал мужик. — И голодны, чай, и устали. Изба у меня большая, накормить есть чем. Пожалуйте.
— Вы, товарищ, не беспокойтесь. Мы за все заплатим, — сказал Дятлов.
Мужик строго посмотрел на Дятлова.
— Эх! Барин, — сказал он, — оставь это проклятое слово… Оставь! От дьявола оно. Спроси моего отца, он тебе разъяснит его. Зовут меня Федором, а по отцу Семенычем. Не хочешь по имени величать — низок я тебе — зови просто «брат», ибо хоть и не крестьянин ты, — а все мы братья, потому любовь к тому обязывает… Обязывает, — настойчиво и внушительно повторил он… А денег мне ваших не надо. Слава Христу и Великому Государю, есть чем накормить. Не обездолите.
Он забрал ведра и прошел в калитку и через сад к избе и пригласил следовать за собою.
XX
Изба была большая и светлая. Она была срублена из чистых сосновых бревен, покрытых особым составом, точно облитых стеклом или обмороженных льдом. Клейст приостановился и даже ногтем колупнул бревно. Ноготь скользнул по твердому, и Клейст подумал: «Подобно стеклу, а видно, не хрупкое. Тверже стекла, вроде агата что-то».
Хозяин улыбнулся, поставил ведра и подошел к Клейсту.
— Что смотришь? Не видал что ль? Астрафил эта смесь называется. Не горит больше Русь, хоть и деревянная осталась. Хоть костер на ней разведи, а не горит. И просто, и дешево. Кистью помазал, и через сутки — готово. Русский человек изобрел — Берендеев, Дмитрий Иванович, из муромских купцов он. Отец огурцами торговал. А что, в Ермании не знают, что ль, такого состава?
— Нет. Я вижу это в первый раз, — сказал Клейст.
— Ну и ловко! Значит, немца, что обезьяну придумал, и того русачки обстаканили!
— Теперь, — сказал печально Клейст, — с профсоюзами пропала охота изобретать. Союз отберет изобретение. Да и некогда. Оплата труда химика меньше, чем простого землекопа. Чтобы жить, приходится прирабатывать уроками, ремеслом. Тут уже не до изобретений.
Шагин покрутил головой.
— Не по-нашему, значит, не по-царскому. Берендеев тридцать лет тому назад, еще учеником, открыл новый элемент, не помню, как его прозывают, «ликий», что ль… Сеня-то помнит. Он поученей отца будет. Да и элемент, скажу вам, никчемушный. Так только, что новый. Приказал император ему выбухать дом особенный, с лабораторией, со всеми приспособлениями, харчи ему отвалили, жалованье особое, большое, прислугу, приказали все, что ему надо, доставлять для опытов: живи, благоденствуй, изобретай! Он, покойный-то государь, Всеволод Михайлович, крутенек был для шалопаев, ну зато для рабочего человека доходчивый человек. Историка, что историю государства Российского для народа писал, — озолотил. Дом ему в Царском отвели… да… Оттого и ум работает. Ум-то сытость и тишину любит.
— А вы говорите, царь прошлый крутенек был? — с жадным любопытством спросил Дятлов.
— Что поминать! Расправлялся здорово. Ну и то сказать: народ сволочь был. Вы батюшку моего расспросите. Ему шестьдесят три года — он помнит всю эту историю. Самого, сказывает, плети не миновали, — почтительно и вместе с тем чуть насмешливо сказал Федор Семенович.
Внутри изба была вместительная и просторная. Когда путешественники вошли в длинные сени, шедшие поперек избы и увешанные хомутами, сбруей, граблями, косами и другими хозяйственными инструментами, с четырьмя тесовыми толстыми дверьми — две направо и две налево, за дверями послышался топот легких босых ног, дверь приоткрылась, и черные любопытные глаза уставились на вошедших.
Шагин отворил дверь налево и ввел в горницу с двумя окнами, занавешенными синими занавесками. В правом углу висел в широком киоте с золоторезной рамой, изображавшей виноград и листья, большой образ. Перед ним теплилась лампадка. По стенам были хорошо сделанные лубочные картины, и между ними на полках — различные плотничные и слесарные инструменты. В углу был шкаф с книгами. Посредине комнаты стоял большой стол. По стенам — широкие лавки и табуреты. Все было незатейливо, просто, но удобно, не отличалось новизной, но и не было засалено до чрезвычайности.
— Это моя мастерская, — сказал Шагин. — Побудете покеля здесь, я батюшку своего пришлю, а сам насчет обеда распоряжусь. Надоть гостей по-христианскому, по-православному, по-русскому принять. А вы с отцом потолкуйте.
Как ни велика была усталость от месяца пути и лишений, но то, что увидали путешественники, то, что, видимо, им предстояло еще увидеть, было так необычайно, заманчиво, проникнуто таким радостным светом красоты и довольства, что они забыли про утомление. Коренев с Эльзой и мисс Креггс рассматривали картины, Бакланов и Дятлов — библиотеку, Клейста заинтересовал странный прибор, висевший на боковой стенке. Он походил на немецкие беспроволочные телефоны, но был совершеннее. Наверху был не холст, а небольшое матовое белое стекло в черной рамке, под ним — мембрана с повешенной подле трубкой, подле распределитель с восемью выключателями под цифрами. Телефон проник и в деревню.
Дятлов, читая название книг, ядовито хихикал: «Старый Домострой в приложении к нашему времени», «Псалтирь и Часослов», «Евангелие Господа Нашего Иисуса Христа», «В чем моя вера?», «Что такое христианство?», «Русские сказки», «Песенник».
— Полицейским надзором пахнет от такой библиотеки, — сказал он.
— Да, брат, ваших брошюр о Карле Марксе и Ленине, «Роза Люксембург и Клара Цеткин», «Распятие и виселица» здесь нет, — сказал Бакланов.
— Ну и вашего романа, товарищ, «Тоня Шварц — моя жена» тоже не видать, — злобно фыркнул Дятлов.
— Вам нравится? — спрашивал Коренев у Эльзы, останавливаясь перед картиной, изображавшей конную атаку всадников в серых рубахах на пехоту в германских касках.
— Прилизано, — отвечала Эльза. — Но какой точный рисунок. Она мне напоминает картины Адама и Рубо. Поразительное знание лошади. Ведь они как живые, и никакой условности. Вы посмотрите, Петер, до чего выписана картина, — синие васильки во ржи, хоть сейчас в ботанический атлас. На подковах гвозди написаны.
— Меня интересует, — подходя к ним, сказал Клейст, — как это воспроизведено. Это не трехцветное печатание.
— И не хромолитография, — сказал Коренев.
— И не олеография, — сказала Эльза.
— Это опять, господа, какое-то новое открытие русского гения. Краски так свежи и ярки, что я бы не поверил, что это напечатано, если бы не подпись: «Картинопечатня Ивана Хворова в Москве».
— И Москва, значит, есть, — пробормотал задремавший у стола Курцов. — Жива, матушка!
Но внимание путешественников было отвлечено барабанным боем и хоровым пением многих детских голосов, раздавшимся за окном. Кинулись к окну. Человек полтораста мальчиков, одинаково одетых в синие рубашки и черные штаны, в высоких кожаных сапожках, с небольшими ружьями на плечах, шли по улице. С ними шел молодой человек в длинном, до колен, наглухо застегнутом черном кафтане и белой холщовой фуражке. Он нес под мышкой связку ученических тетрадей.
Мальчики, бойко отбивая ногу по пыльной дороге, дружно пели звонкими голосами:
— Вот оно, — с брезгливым отвращением проговорил Дятлов, — насаждение милитаризма проклятым царизмом. Надругательством над чистой детской душой, хрустальной и гибкой, как воск, воспринимающей формы, веет на меня от этой дьявольской царской затеи. Берегитесь, народы Европы!
Он не договорил: дверь в сени открылась, и в горницу вошел седой высокий старик.
XXI
Старик был одет в чистую, белую с горошинами, рубаху, черные суконные шаровары, высокие сапоги и тонкого черного сукна, раскрытый на груди, кафтан. Благообразная широкая белая борода его была расчесана и волнилась, длинные, ниже ушей, волосы были тщательно разобраны пробором на две стороны и волнистыми прядями спускались с ровного белого черепа. Темный бронзовый загар покрывал морщинистое лицо, хитро смотрели узкие, блестящие, серые глаза. Он долго крестился и клал поклоны перед образом, отвесил общий поклон и сказал приветливо:
— Бог принес, Бог принес, государи мои. Садитесь, гостями будете. Гость от Бога. Всюду и везде Бог.
Сели… Молчали.
Первый заговорил Бакланов.
— Дедушка, — сказал он, — расскажите нам, как спаслась Россия?
Старик метнул острым взглядом в глаза Бакланову, поднял косматые темно-серые брови и сказал отрывисто:
— Покаянием всенародным… Чудом милосердия Божия… — и замолчал.
— Вы были свидетелем этого? — спросил Бакланов.
— Самовидцем был, прости Господи, — вздыхая, сказал старик.
— Как же это было? Может, расскажете нам? Мы русские люди, только в Неметчине родились, а Россию мы не забыли.
— Нельзя забыть Россию. Простил Господь милостивый Россию, — сказал старик и опять замолчал.
Хмурились седые брови, шевелились усы, точно про себя шептал что-то старый дед.
— Вы кем тогда были? — спросил Дятлов.
— В Красной армии служил. Убежденный коммунист, вор и грабитель я был, — вот он, кто я, — сказал неожиданно старик и сейчас же плавно повел свой рассказ.
— Был я, государи мои, силен, молод, ловок и красив. Двадцатая весна мне шла, и не было парня ловчее меня. От Бога я отрекся, Россию продал, красную звезду на шапку нацепил и пошел с товарищами грабить и терзать правого и виноватого. С германского фронта, от врага родины из-под Риги я бежал, а супротив своих братьев-казаков, против детей, гимназистов, отчаянно дрался. Был я, государи мои, богат. В ранце солдатском не сухари и патроны у меня были, а камни самоцветные, со святых икон содратые, кольца женские и перстни, серьги, из ушей окровавленных вырванные. Все мы такие были тогда. Ели хорошо, пили важно, спали сладко. Штык да ручная граната нам все добывали. Был великий голод по всей Руси. Народ тысячами умирал, хоронить не поспевали, дух нехороший над землей стоял, со всего света русским людям, как нищим, хлеба собирали, а мы нападали на поезда с хлебом, грабили их и жрали, как свиньи. Вино из посевного зерна гнали и пьянствовали вовсю. И настало, государи мои, такое время, что перестали нам хлеба посылать из-за границы и своего не стало. Ни ружьем, ни золотом ничего не укупишь. Отощали мы. Даже у комиссаров ничего не стало. Озверел народ. Пошли избиения и погромы повсеместные. Однако справилась в ту пору как-то наша власть. Рассказывали: заграница ей помогла. Из Ермании, из Англии и Франции прислали денег, поддержали ее, помогли хлеб скупить: словом, на некоторое время обернулись. Стало как-то можно жить.
Старик вздохнул, помолчал немного и продолжал: — Только какая уже это была жизнь! Пошли доносы, аресты, расстрелы, тюрьмы. Верите: брат брата боялся. Начальство наше, — все больше чужеземцы: грузины, армяне да жиды — объявило нам равенство. Чтобы, значит, все стали бедные. Разделили сельских обывателей на три класса: бедняков, середняков и кулаков. Так и отслоились: в бедняки пошла шантрапа деревенская, хулиганы, пьяницы, лежебоки. Середняки были так себе работники, вразвалку, больше для себя работали, на продажу ничего, и в кулаках оказались самые крепкие домовитые крестьяне. И пошел поход на кулака. По селам верховодили бедняки. Прижимала власть крестьян налогами, досаждала «отнятием излишков», в корень разоряла деревню. Не стало житья никому. Опустились руки и у крепких крестьян. Перестали работать. Не стало хлеба совсем на продажу. Стал голодать и рабочий. И нам — Красной армии — пайки сократили. Вот тогда и пошли волнения по всей нашей Советской республике. Аж страшно стало жить. Почем зря били нашего брата-коммуниста, и все ходили темные слухи, что придет, мол, суд праведный, что есть, мол, какие-то тайные общества, от самых злобных чекистов сокровенные. И как-то… не умею вам того объяснить, я тогда продолжал в Красной армии служить, но только будто отвернулись от нас иноземные государства. Не пожелали, значит, с нами никакого дела иметь. А у нас по армии шумят, что, мол, все народы на нас войной идут и надо нам упредить их и самим на них напасть. И вот, лет сорок тому назад, — приказ всем: оружаться на войну. У нас к тому времени все «военизовано» было. Чудно! Детишки школы первой ступени, от земли не видать, — и те, значит, газовые маски получили и газовые бомбы и шли за стрельщиками. Да что, баб, и тех в покое не оставили, и те свои батальоны составляли. И вот, значит, в июле, в самую, тоись, уборку, а была еще и засуха, погнали народ на границу. Миллионы людей… А кормить чем? Разве они, как люди, головой думали? Пошла недохватка то того, то другого. «Идите, — говорят нам, — вперед. Там у неприятеля всего достанете». А куда идти, когда от голода ноги подкашиваются. Бунтовать? Не очень-то побунтуешь, когда у них на всех машинах, на аэропланах, при больших газах все свои — коммунисты из чужаков, из жидов, немцев да венгерцев. Однако не сдержал народ. Заволновались миллионы!.. Сила!.. Под шумок кое-кто расходиться стал. Подальше от греха. И я с кое-кем отправился восвояси… После уже слыхал, что волнение поднялось не шуточное. Стали избивать начальников, и тогда будто взвились по всему фронту их коммунистические главные аэропланы с чудовищными бомбищами по десять пудов весом, с газами. И сбросили, значит, они те бомбы в свое же войско… Только расчет у них оказался неверный, как бомбы те с хвоста аэроплана отцепили, нарушилось, что ли, равновесие, аэропланы хлынули головами вниз и воспламенились…
Старик пожевал губами и добавил:
— Гнев Божий свершился… Все погибли. Народ от газов, а мучители в пламени, в небе сгорели. Газ разлился широкой полосой. На шестьдесят верст все живое поумерло. И боялся туда народ ходить много лет.
Старик опустил глаза, долго шептал что-то про себя, точно собираясь с духом, чтобы продолжать, тряхнул волосами и заговорил:
— Значит, мы, которые удрали потаенно, не попали в эту беду, пошли по домам. А там — какая радость? Новый урожай погиб, старое все так выскребли, не то что человеку, мыши, и той не прокормиться… Словом, тут смерть от газа, общая страшная смерть от аспидов наших — коммунистов… Дома — все одно, с голода помирать… До зимы пробродили мы потаясь… Грабили, где могли. Что называется, «излишки отнимали»… А какие там излишки! Народ с голода дохнет. И вот, уже поздней зимней порой подошли мы к своим, здешним местам.
В городе Острове есть старый храм. При императрице Екатерине Великой строенный. Шли мы ранним утром мимо него. Народ идет, худые, голодные люди, видно, умирать на каменных плитах порешили. Ну мы, красноармейцы, известно, в Бога не веруем, хоть и у самих живот подвело, все же шутим, смеемся. «Идите, идите, — говорим, — он вас прокормит… «- «А ну как прокормит», — словно что шепнуло нам в душу. Толк-толк один другого. Давай, мол, зайдем. Зашли. Народ на коленях. Ну, мы в шапках, с ружьями, в ранцах — золото, камни самоцветные, тона своего не спускаем, как же! Коммунисты! Товарищи!.. Однако гляжу, — один по одному шапки снимать стали, ружья к стене поставили. В храме тишина… Только слышно: люди плачут. Вышел священник, старый, худой, оглоданный, видать, с голодухи шатается. Стал на амвон у Царских врат, простер руки и говорит: «Покайтеся!» Только одно слово сказал и умолк. И стал народ головами по плитам каменным колотить, аж гул пошел по церкви, слова шепчут, молятся.
Священник опять поднял руки, и все затихло, смотрят на него.
— Покаяние, — говорит, — спасет вас. Ежели хотя один без греха найдется, без крови христианской на совести, все спасены будете… Подымите, говорит, руки.
— И что же, господа мои, — лес рук поднялся по храму, и старых, и молодых, то худых, черных, то, напротив, от голода распухших, белых, и на каждой руке кровь так каплями и текет. Гляжу: девонька двенадцати лет, не боле, и у ней рученька в крови по локоть. Страшно стало до ужаса. Я к ней наклонился, шепчу ей:
— Малютка милая, девонька родная, ты чем согрешила, кого ты убила, малый ребенок?
А она, верите ли, плачет, трясется.
— Я, — шепчет, — братика за коробку леденцов продала, сказала, что он добровольцем служил. Растерзали его красноармейцы!
Опустились руки, глуше стали стенания и шепот молитв. И не знаю, что толкнуло товарища моего Пустынникова, вдруг кинулся сквозь толпу к иконе Божьей Матери, на ходу ранец отстегивает, подбежал, бух на колени и из ранца всю добычу свою — часы золотые, портсигары, кольца к иконе и вывалил. И пошли все наши товарищи за ним опорожнять свои ранцы, мешки да карманы… И я пошел…
Старик тяжело вздохнул, разгладил на голове волосы, провел рукой по бороде и продолжал:
— Окончили мы, значит, это дело, и сами стали на колени. И вошел в храм незаметно юноша. Лицо белое, светлое, рот небольшой, совсем как у девушки, вошел, стал на колени в стороне, лицо суровое стало, в себя ушел, в молитву. И опять священник с амвона говорит:
— Молитесь, православные, русские люди, молитесь! Господь милосерден! Подымите руки.
И опять ряд окровавленных рук поднялся в храме. Поднял и я, и жуть охватила меня. Вся-то рука по самые плечи, как чехлом, обволочена густой темно-красной кровью… И среди леса рук видим — чуть колеблется одна белая, чистая рука… То тот юноша, чистый, безвинный, поднял свою руку святую. И шепот шорохом прошел, точно спелая рожь от ветра колыхнулась: спасены!..
Опустились руки, стали смотреть, где тот юноша прекрасный… И не видать его совсем, кругом лица обыкновенные, серые, голодные, только что случилось с ними, злобы этой, голодной ненависти не стало!..
Долго молился священник, потом встал и сказал вдохновенно и страстно:
— Ищите по одоньям!
XXII
— А в те поры зима уже к весне поворачивала. Оно не то, что колоса или зерна какого, а соломины не найдешь, и одонье-то признаешь только потому, что шест скирдовый торчит.
Вздохнул народ, значит, помирать приходится. Однако все одно, делать нечего. Пошел кое-кто в поле одонье разыскивать. Было хмуро и сумрачно в поле. Метель задувала. Непаханая земля тяжелыми комьями выдавалась из-под сдутого снега. Страшно было пустое поле, как мертвец, лежала земля. Помню, шли сзади меня две старушки древние, тихие, шатались, как тени, и хотелось мне пошутить над ними, по-красноармейски, цыкнуть на них: пошли, мол, проклятые, куда лезете! Обернулся… И так-то мне вдруг жалко стало их. Идут, друг дружку поддерживают, помогают, плачут… И вошел, значит, в те поры Христос в сердце мое. «Не ходите, родные, — кричу им, — я вам наберу зерна, принесу». Сели они на камушке в сторонке, глядят на меня и не верят. А идти-то тяжело, босые они, ноги черные, а земля бугроватая, жесткая, обледенелая, колкая… В тумане замаячил передо мной, как веха, шест от одонья. С прошлого года скирдов не клали, боялись, что Советская власть заберет, у кого и был хлеб, так больше под землей прятали. Что за чудо! Штук шесть зайцев порскнули от шеста. Давно мы такого зверя не видали. Повыдох в ту зиму и заяц-то! Ну, думаю, не иначе, как священник правду сказал: «Бог хлебушка послал». И подлинно, лежит зерно. Не так чтобы много, а достаточно. Хватит. С полпуда наскрести можно. Наскреб я полную полу шинели, иду к старушонкам. Лежат они на меже возле камня — тихие, холодные, мертвые, с голода, значит, померли. Не принял Господь моей жертвы. В те поры много народа так от слабости помирало по полям, по дорогам. Их и не хоронил никто.
Старик пожевал губами, посмотрел в окно и замолчал.
— Ну, дальше как, дедушка? — сказал Коренев. — Говоришь, с полпуда зерна набрал. Долго ли проживешь на полпуда? А поля обсеменять как же?
— Да… вот тогда-то это и началось… Пришел я, сходил на мельницу, а там уже много народа было, всяк принес, что нашел, и у каждого оказалось с полпуда. Ну, замесили мы хлеба, наелись и повеселели. Пошли и в другой раз по одоньям и опять наскребли: значит, Господь Бог посылает. Не иначе как Он… И пошло, государи мои, опять все по-старому. Кто половчее, самогонку курить стал да обменивать на зерно. Ведь, признаться вам, при рабоче-то-крестьянской власти все мы были спекулянтами и с живого человека шкуру драли, а власти над нами никакой. Коммунисты да комиссары — кто за границу удрал, кого толпа прикончила, кто на аэропланах в армии погиб, ведь тогда, когда армия погибла, и голод шел по Руси, такие еврейские погромы шли, что вспоминать и посейчас страшно. Начисто истреблял еврейское племя обезумелый народ, и остановить его было некому. И вдруг слух по селу: в России император объявился. Кто? Где? Доподлинно никто не знал. Слышно только стало, что зовут Всеволодом, что сам он молодой, прекрасный, как ангел, и спустился будто на белой лошади с Уральских гор, а за ним воинство несметное, и все на лошадях, в серебре. И лошади белые, и сами в белом, а на груди и на шапках кресты. Никто не видал, а все знали и рассказывали так точно, как бы своими очами глядели. Под утро, — я еще пьяный, не проспавшись, на лавке лежал, слышу, — у волостного правления труба трубит. Я в кавалерии служил, значит, сигналы разбирать умел: сбор играют. Только труба не наша. Наша все сипела как-то, а эта сереброголосая — так и звенит, заливается. «Что такое, — думаю, — уж не опять ли война братоубийственная?» Так куды воевать, все еле дышат, что с одоньев сберут, тем и питаются. Стал я сапоги красноармейские обувать, с расстрелянного генерала мне достались. Не лезут. Что такое, — ноги, что ли, опухли? Босой я остался. Подошел к оконцу, растворил. А весна, знаете, уже стала, дух от полей хороший, самое время пахать. По деревне староста Елисей Ермилыч, что при государе Николае II был, бежит, сам в лохмотьях, а цепь достал откуда-то, двуглавый орел на груди сияет.
— Всем, — кричит, — беспременно и незамедлительно на площадь итить!
— Что за митинг такой? — думаю. — Не приехали ли комиссары?
Так нет. Не одел бы при них Елисей Ермилыч цепь царскую. Красную повязку нацепил бы. Ну, думаю, быть беде: кончилась наша вольная волюшка! А сердце докладывает, кончился, мол, и голод лютый, смертоубийственный.
Старик задумался. Лицо его светлело, точно в памяти вставала неотразимо прекрасная картина. Никто не перебивал его. Никто не напоминал ему: знали, что сам скажет, что ищет в сердце своем тех слов, которыми рассказать то, что было.
— На площади, — продолжал дед Шагин, — солнышко светит. По углам травка-муравка зеленые иголочки показывает. Золотой налой стоит у самой церкви, священник в старенькой ризе, порватой, крест и Евангелие лежат. А рядом на белом коне всадник. Кафтан на нем белый, мехом опушен, шапка белая острая, собольим мехом отороченная. На середине крест осьмиконечный, православный, сияет. При боку сабля, вся серебром обложенная, конь под ним светло-серый, холеный, сытый, в серебро шерсть отливает. Сзади него человек двадцать солдатов, так же, как он, одетых. Есть и молодые, и постарше. Ну, сурьезные такие, не похожи на Красную армию, ну и не добровольцы, те больше в английском ходили, а эти одеты все одинаково, чисто, богато. Кони под ними все как один, серые, чистые, гладкие, грызут удила. На седлах чепраки синие, белыми нитками шитые, и в заднем углу вензель под короной.
Собрался народ. Многие товарищи тоже дело понимали, пришли с винтовками.
— Все собрались? — спрашивает офицер у старосты.
— Все, — говорит староста.
— Снимите, — говорит офицер, — шапки!
Ну, кто снял, а кто замешкался. Петухов, коммунист, вперед выдвинулся, ружье за штык за собой волокет.
— Вы, — говорит, — товарищ, кто будете, что такую контрреволюцию разводите?
А он поверх его поглядел и говорит:
— Снимите шапки. Гляжу, все сняли.
— И Петухов снял? — спросил порывисто Дятлов.
— Снял и Петухов, — ответил старик.
— Но почему, почему же сняли? — снова спросил Дятлов, и бледное лицо его покраснело. — Ведь вас, говорите, все село было… Много… А их двадцать человек…
— Нас… человек пятьсот, не считая баб, было. И поболе половины оружейные.