— Не сердитесь, Максим Станиславович. — Валентина Петровна рукою коснулась рукава черкески Старого Ржонда. — У моего мужа есть свои слабости. Его надо принимать таким, каков он есть.
— У кого нет слабостей, барынька… Но — Замятины не только нужные люди — они прекрасные, отзывчивые люди. И почему ваш блоговерный так чурается их?
— Извольте. Отвечу с полною откровенностью. Вы меня только не выдавайте. Муж говорит — когда я был холост — меня не звали.
— Это так естественно.
— Постойте… Он говорит — Банановых не зовут.
— Ну уж!.. Бананов прекрасный сотенный командир… но, вы понимаете… Вера Сергеевна…
— Нет… ни я, ни особенно мой муж этого не понимаем. Для него, раз такой же ротмистр, как и он — значит — права одинаковы.
— Но, милая барынька…
— Послушайте, Максим Станиславович, — щеки Валентины Петровны горели, глаза блистали, — мой муж не хочет играть.
— А ему надо пойти и поиграть. "Белая ворона" говорят про него. «Гордый». Эх, милая барынька, у нас — пошлость простят, подлость простят, глупости — прямо рады, но гордости не простят. Жить особняком, от всех отгородившись, нельзя.
Касты военной теперь нет. То и дело у нас и офицеров выбирают: то в гласные городской думы, то еще куда по благотворительности. Идет слияние — и это так хорошо. Замятины люди, много раз вам помогавшие — вспомните: — то служебный вагон вам дадут, когда вы больная ехали в Харбин, — то поезд на станции для вас остановят, то посылку перешлют — отказать им в пустяке неблагодарно и нехорошо.
Вы так и скажите вашему блоговерному. Вы должны поехать! Мало того — пусть и играть сядет Петр Сергеевич. Все люди, все человеки. Все играют — вот и я такой, как все. Играю… У всякого свои слабости. Ну и пусть и благоверный ваш — вот так возьмет и сядет, и карту спросит. Не маленький. Этим он покажет, что не зазнается. Люди, барынька, злы. Два раза сошло, а потом мстить начнут — житья не станет. Что хорошего?
Валентина Петровна сдавалась. По существу — она ничего не имела против обязательного, румяного в русой бородке — совсем купчик-голубчик — инженера Замятина, ни против его всегда нарядной, богато одетой, очень видной жены, едва ли не еврейки.
— Но, говорят… они не венчаны, — робко сказала она, выставляя последний довод.
— Ах, милая барынька! Кто тут на это смотрит? Сюда многие затем и ехали, чтобы жить с невенчанными женами…
Валентина Петровна поняла, что этот довод был не совсем удачен. Она смутилась.
— Ну, хорошо, — сказала она. — Я уговорю моего мужа. И мы поедем… Что ж…
Если нельзя быть белой вороной!.. А, как хорошо бы это было!
— Нельзя и нельзя, милая барынька… Белую ворону заклюют черные вороны. Надо с людьми жить — и жить, как все люди… Не согрешивши, не проживешь… Святым на земле не место. Так я передам о вашем согласии.
— Нет, вы погодите…
— Что думать, да годить. Я на вас полагаюсь. Что вы скажете, то и будет. Ночная кукушка всех перекукует.
— Вы думаете…, - протянула Валентина Петровна. Много грусти было в ее голосе.
Но она не хотела признаться чужому человеку, не могла рассказать ему о том, что пережила она, и что передумала сегодняшнею ночью. Как скажет она Старому Ржонду, что между нею и ее Петром Сергеевичем стоит каменная стена и за этой каменной стеной — ее соперница — служба? И если Петр Сергеевич скажет, что для службы знакомство с Замятиными вредно, — никогда она его не переубедит.
"Ночная кукушка"…, подумала она. "Пошлая и неправильная поговорка по отношению к жене. Кукушка гнезда не вьет — кукушка пользуется чужим гнездом, а она так хочет свить свое прочное, теплое гнездышко. И, если Замятины этому мешают, — Бог с ними и с Замятиными".
Но она все-таки обещала "сделать все возможное и невозможное", чтобы уговорить Петрика поехать к Замятиным.
IХ
Когда Валентина Петровна провожала Старого Ржонда, она заметила, как вдруг потемнел ясный летний день.
"А ведь гроза будет", — подумала она. Ее сердце сжалось тоскою за мужа. Она знала, что такое неистовые, тропические манчжурские грозы.
Из раскрытого настежь окна шла знойная, душная теплота. Мухи, этот бич Валентины Петровны, толклись в комнате. Они целыми роями врывались в нее, и не было от них спасения. Нечто страшное, темно-бурою стеною встало за горами и быстро затягивало небо. Горы казались тяжелыми и мрачными. От них и от туч по полям бежала черная тень. Еще солнце не было закрыто тучами, но какая-то хмарь носилась в воздухе и от того точно не светило солнце, но лишь висело кровяным шаром. На него можно было смотреть.
Безгромные, таинственные молнии вспыхивали и играли за горами. Кругом казарм напряженнейшая стала тишина. Ни один лист не шелестел на деревьях. Прямо стояли травы, и стебли гаоляна не колебались здесь. А за недальнею рекою какие-то вихри налетали полосами, вдруг нагибали хлеба — и поля волновались, как море. Зеленая чумиза никла в земле… Большая, корявая развесистая груша трепетала там всеми своими листами.
Было жутко это приближение несущейся от гор грозы. Внизу, на квартире Ферфаксова, выл Бердан.
Ди-ди, лежавшая на кресле подле окна, с ворчаньем положила голову на ручку и испуганно ширила свои глаза. Собака чуяла непорядок в природе.
В такие дни, в часы этих ужасных гроз и ливней, Валентина Петровна чувствовала себя подавленной и одинокой. Таня, Настя, ама, Ди-ди? Разве поймут они ее тонкие переживания, ее безпокойство о муже, ее муки совести за прошлое?.. В такие часы она чувствовала себя усталой, и только музыка могла ее успокоить.
Тучи подошли к солнцу и закрыли его. Будто совсем похитили его с неба. Где-то далеко — точно кипело там что-то в громадном котле — непрерывно перекатывались громы. Молнии огневыми реками спускались с неба. Исчезали здесь и появлялись рядом. Какие-то огневые жилы, казалось, бороздили там небо. От их света все там стало призрачно, неясно и точно сама земля там дрожала в страхе.
И там был Петрик!
Валентина Петровна все не отходила от окна. Она не чувствовала усталости ног.
Она ждала, когда подойдет к ней, когда их дом захватит эта величественная, неизбежная, непостижимая поступь грозы.
И тогда, когда она этого не ожидала, и было вокруг все так же обманчиво тихо, вдруг точно небо всею своею тяжестью обрушилось на землю. Загрохотал, запрыгал, отражаясь о железные крыши, тяжкий гром. Валентина Петровна схватилась за голову и едва не села на Ди-ди. Собака вскочила с кресла и прыгнула на колени к хозяйке.
Валентина Петровна согнулась, закрыла руками глаза и сжалась в трепещущий комок.
Точно сквозь руки она видела яркое пламя молнии, победно скользнувшей перед самым окном.
И снова грянул гром.
Таня и ама с криками бегали по комнатам, закрывая окна.
— Барыня… барыня… Что же… Петр Сергеич-то там… Солдатики!.. Господи, что же это такое!
"Это служба", — хотела сказать Валентина Петровна, но промолчала. Слишком тяжело ей было это сказать.
Ветряной вихрь холодно и упруго налетел на казарму и ударил в окна — точно кто-то живой хотел в них ворваться. На крик Тани Валентина Петровна отняла руки и посмотрела мутными глазами в окно. За окном уже ураганом неслась буря. Крепкий тамариск изогнул свои ветви. Листья крутились на нем и летели темными бабочками в поля. Седая пыль пеленою неслась с растоптанной немощеной дороги. Луга приникли травами и стали светло голубыми.
Гром непрерывно гудел. День стал чернее ночи. Таня зажигала по комнатам лампы.
Казалось, что горы слились с тучами в одну черную массу и неслись по земле, все сокрушая. Молнии слепили — и, когда сверкали они, Валентина Петровна видела в их фантастическом свете точно искаженную в гримасе природу.
Почти два часа гремела и сверкала молниями сухая гроза. Потом мельче, тоньше, короче стали молнии. Истощился небесный огонь.
Валентина Петровна эти часы просидела у окна.
Она ни о чем и ни о ком не думала. Странное успокоение несла ее душе эта бездумность. Точно спала она крепким, оживляющим сном с раскрытыми глазами. Она видела, как вдруг побелело черное небо. Точно раскрылось оно: тяжелыми потоками хлынул тропический дождь. Дороги, только что курившиеся пылью, обратились в темный поток. Маленькая речка, с широким, камнями усеянным руслом, носившая у солдат презрительное название Плюнь-хе, надулась, запенилась и заревела грозным Тереком. Дождь гудел по крыше. Из водосточных труб били водяные фонтаны. Ветер стих. Смолкли громы. Исчезли молнии — и только дождь однообразно шумел по притихшей земле.
К вечеру дождь перестал. Валентина Петровна растворила окно. Парная, душистая, точно оранжерейная свежесть полей целительным вином вливалась в легкие. На болоте начинали квакать лягушки: свой оркестр настраивали. Небо на западе было белесовато-зеленое — точно слиняло оно там. Горы были прозрачны. Под ними широкая и низкая играла радуга. Последний там дождь проливался. Вид был вычурно-красив и чужд. Точно китаец-художник нарочно расставил: румяное солнце, лиловые горы, пеструю радугу в серебряном дожде. Такие вот пейзажи описывал в своих странных рассказах Эдгар По. Что-то очень чужое, нездешнее, неземное, точно «потустороннее» было в этом виде.
"Что делать? — Манчжурия!" Валентина Петровна вздохнула и потянула шнурок. Медленно задвинулась тяжелая шелковая занавесь. Глуше стал шум реки. Лягушачий концерт, уже начавшийся, играл тихо: — "под сурдинку".
Валентина Петровна подошла к роялю. "Музыка… да, конечно, музыка, и только музыка — может ее успокоить и смягчить ее страхи". Она открыла свой дорогой Эрар… Взяла две, три ноты и сильно ударила по клавишам.
Когда то… еще тогда, когда она была женою профессора Тропарева и прекрасною пианисткой, подбиваемая скрипачом Обри — "с оркестром Императорской оперы в зале Консерватории сыграем" — она разучила наизусть концерт бемоль опус 23 Чайковского… Она начала его. Глаза сосредоточенно нахмурились. Складка легла между бровями. Рояль загудел под сильными пальцами и заглушил лягушачий концерт.
Валентина Петровна не чувствовала приближения манчжурской ночи. Спокойно и величественно — "аndаntе nоn trорро е mоltо mаеstоsо" пел рояль, заставляя ее все позабыть.
Разбуженные ею духи музыки владели ею. Еще видела она, как ее Ди-ди разогнулась в кресле, приподнялась, положила голову на ручку и устремила спокойный взгляд черных глаз на хозяйку. Будто собралась внимательно ее слушать. В ушах, то заглушая рояль, то сливаясь с ним, то отдельно от него, играл прекрасный симфонический оркестр. Валентина Петровна делала паузы, давала играть воображаемому оркестру, вступала снова. Красивым движением, после удара она поднимала руку. Синий широкий рукав китайского халата скользил к плечу и вся рука, как изваянная из мрамора, на секунду замирала в воздухе.
Рояль успокаивался. Шла певучая, простая мелодия — какую умел создавать один Чайковский — "аndаntinо sеmрliсе". И с музыкою вместе рождалось представление о глубокой, уютной петербургской комнате на Морской, где творил ее композитор. О тишине белой северной ночи, тяжелых портьерах, мраморных бюстах и портретах — гравюрах в ореховых рамах. Валентина Петровна видела кресла александровского времени, крутой изгиб красного дерева широких ручек и полированную гладкость покойных спинок. Петербург Чайковского… тот Петербург, где был ее успех, где была ее сжигающая страсть…
Она сделала паузу. Лягушачий оркестр пел за окном. Синяя там ночь стояла. Ей казалось, что там играет настоящий оркестр. Она слышала скрипки. Носовые звуки фагота их перебивали. С новою силою — "аllеgrо соn fuосо" — она продолжала игру.
Да, она не забыла этой вещи! Три года прошло — а она не забыла. И все так изменилось за эти три года… Тогда это был Петербург…
Валентина Петровна поднялась от рояля и подошла к окну. Отодвинула занавесь.
Печаль снова овладела ею. В теплой влажной ночи, в лягушечьем пении Валентина Петровна с необычайной ясностью почувствовала свое одиночество в громадном мире.
"Пост Ляо-хе-дзы… Там горы Джан-гуань-цай-лин… За ними тот безобразный бог, кого увидела она в день своей свадьбы в маленькой полевой кумирне. Он встанет когда-нибудь из-за гор и отомстит ей за все"…
Дрожь пробежала по спине. Ее Петрик сильный… Но он не наглый… Он просит, а не требует. Он получает, а не берет… Господи, что же это такое!.. Рабыня?
Развратная женщина?… или просто… женщина! И никогда Петрик не забудет того, что он знает! Он спас ее, как спасают падших женщин — и она должна целовать ему руки…
Она, кого он звал когда-то "госпожой нашей начальницей", кто была его королевной! — просто рабыня!
Она одна в этом страшном краю. Кому здесь нужно ее искусство? Кто слушает ее здесь с восторгом и слезами? Кто у нее?
Валентина Петровна опустилась на колени перед креслом, где Ди-ди опять свернулась клубком. Она уткнула лицо в ее мягкую нежную шерстку в изгибе шеи.
Звериным нежным запахом меха веяло от разоспавшейся собаки.
— Ди-ди! прошептала Валентина Петровна. — Ди-ди!
Собака приоткрыла глаза.
— Так надо?.. Это долг?.. Его, твой, мой долг…
Мой долг жить здесь… бояться, ждать чего-то… И страдать!
Слезы капнули на золотистую шерсть. Ди-ди заворковала точно голубь.
Через две комнаты послышался плач Насти. Валентина Петровна встала и пошла в детскую. Собака вскочила за нею и, согнув спину, упруго ступая на тоненьких лапках, пошла за своей хозяйкой.
"Мой долг" — Валентина Петровна вздохнула.
Х
Петрик, как только выехал со двора, освещенного из окон казарм мутно-золотистым светом керосиновых ламп, потерял из вида дозорных. Темная ночь тесно его обступила. Справа, с болота, мерно полыхающими распевами несся лягушачий концерт.
От речки тянуло теплою сыростью и пахло илом. В темном, как самое густое индиго, небе мерцали золотые звезды.
Таинственный, непостижимый и прекрасный Млечный Путь широкою, серебряною рекою тек по небу. На черных тамарисках у въезда в ворота лежали пятна света от казарменных фонарей.
Глаза Петрика постепенно привыкали к темноте. В мерцании звезд, в их кротком свете угадывались колосья высокого гаоляна. Широкая пыльная дорога с ночною, тяжелою, пахучею пылью исчезала во мраке. Без теней шла по ней сотня. Белые крупы лошадей точно светились. На спуске к реке Петрик пропустил сотню мимо себя.
Попыхивали маленькими красными огоньками папироски в зубах у солдат. Привычное самовольство, против которого и не пытался бороться Петрик. Рядом с вахмистром ехал фельдшер с толстою, тяжелою сумкою через плечо.
Пропустив сотню, на фыркающей Одалиске, по крутому кремнистому спуску Петрик съехал к реке. Сотня разбрелась вдоль русла. Солдаты поили лошадей. Когда сотня опять втянулась на подъем, Петрик попустил Одалиску, и просторною, легкою рысью обогнал сотню.
— Повод вправо!.. Вправо повод!.. — раздавались голоса. Солдаты давали дорогу своему командиру. Уже поравнявшись с головою второго взвода, Петрик увидал рослого гнедого Магнита. Ферфаксов ехал на нем рядом с Кудумцевым на маленькой белой казенной монголке.
— Штабс-ротмистр Кудумцев, — догоняя офицеров, строго сказал Петрик. — Вы почему не на своей?
— Мои лошади обе больны, Петр Сергеевич, — не принимая официального тона, быстро ответил Кудумцев. Это была неправда. Еще вечером Петрик видел, как вестовые Кудумцева водили по двору прекрасного чистокровного Ихтиозавра и нарядную легкую англо-туркменскую Джемму. Кудумцев с бичом стоял на дворе. Он любовался лошадьми. Оне были совершенно здоровы и весело прядали и играли.
Ложь в понятии Петрика никак не совмещалась со званием и достоинством офицера.
Она его поразила, он не нашелся что сказать и хмуро проехал вперед.
Кудумцева он никак не понимал. Как часто и раньше в чистой и открытой душе Петрика поднималось возмущение против его старшего офицера. Но он всегда молчал.
В Кудумцеве было противоречие всему, что учил и исповедывал Петрик. Образованный, окончивший Кавалерийскую Школу конник, тонкий знаток езды, спортсмен — как часто он «пасовал» в сложной манчжурской обстановке перед Кудумцевым.
"Кто он? — Анатолий Епифанович Кудумцев?" — Петрик знал по послужному списку офицера, что он сын мелкого помещика одной из центральных Российских губерний.
Он слышал от Старого Ржонда, что мать Кудумцева была цыганка из табора. От нее у него темная смуглость сухого гладко обритого лица, длинный овал и черные смелые глаза. От нее и страсть продавать, покупать и менять лошадей. Сколько раз выпрашивал себе Кудумцев отпуск, или командировку за лошадьми и ехал в Монголию, в Тибет и Туркестан. Его Джемма приведена из Аулие-Атинской казенной конюшни, из-под самого Ташкента. За Ихтиозавром, по совету Петрика, Кудумцев в прошлом году ездил в Москву, на аукцион скаковых лошадей. У него был два года тому назад широкий монгол игреневой масти. Солдаты шептали, что это священная лошадь какого-то монгольского хутухты и что Кудумцев ее украл в монастыре. Это «украл» было так ужасно, что Петрик не допрашивал Кудумцева, боясь узнать правду. Эта лошадь очень скоро пропала у Кудумцева.
Кудумцев ездил не так изящно, как Петрик, но Петрик не мог не признать, что ездил он смело, отлично. Он никогда, на каких бы то ни было тяжелых переходах, не набивал спины лошади и сидел свободно и ловко… С пятнадцати лет в седле и походах! Когда Петрик был чинным кадетом: — "кадет на палочку надет", дразнила его Алечка Лоссовская — и был мушкетером у своей прелестной королевны, Кудумцев испытал все тяготы войны и похода. Гимназистом пятого класса классической гимназии Толя Кудумцев бежал из родительского дома в Манчжурию на китайскую войну. Казаком-охотником одного из Забайкальских полков он сломал весь поход до Пекина. Он научился говорить по-китайски, стал нужным и остался в Манчжурии вольноопределяющимся в охранной страже.
Рядовым, а потом унтер-офицером он пробыл всю Японскую войну, имел солдатский Георгиевский крест. После войны держал экзамен на офицера и, прослужив короткое время в драгунском полку, вернулся в Манчжурию в Пограничную стражу. Он с нею сроднился.
Но повадки, «манеры» Кудумцева были не офицерские. Он, подлаживаясь к солдатам, распускал их. Петрик редко слышал, чтобы солдаты называли его: "ваше благородие" — они его никак не титуловали. За глаза и Петрика и Ферфаксова называли "их высокоблагородие", "его благородье" — или — «барин», или "командир"…
Кудумцева звали просто: Толя… "Толя приказал"… "Толя говорил… "Толя уехал"…
Сотня по команде Петрика остановилась подтянуть подпруги и оправиться.
Светало. Приблизившиеся горы казались грозными и недоступными. Предрассветный ветерок холодил сквозь рубахи. По сибирскому обычаю сразу засветилось десятка три костров. Приобретшие сибирские навыки пограничники приготовились "чаевать".
В медных котелках быстро закипала вода.
Петрик видел, как Кудумцев сидел на корточках против унтер-офицера Похилко и они оба следили за котелком и о чем-то дружески болтали. Кудумцев, смеясь, пальцем толкнул Похилко в грудь и тот, не удержав равновесия, упал с хохотом на спину.
Петрик не мог и не умел так обращаться. Он любил солдат, вероятно, больше, нежнее и глубже, чем Кудумцев, — но у него в этой любви была и некоторая брезгливость. Петрик мог спать с ними — на маневрах и походе — вповалку, — но это по нужде. Между ними стояла стена прошлого барства. Между ними был комфорт кадетского корпуса и училища и роскошь их Мариенбургского полка. У Петрика было собрание, "Общество господ офицеров" со сложными, веками установившимися традициями, — и туда доступа нижним чинам не было. Душа Петрика была закрыта для солдат и, Петрик это хорошо чувствовал, — солдатская душа была от него тоже закрыта. Петрик был в замкнутой офицерской касте, и в Манчжурии он из нее не вышел. Кудумцев был вне касты: он был одно с солдатами. Он ими не брезговал, ходил с ними купаться и в баню и спал с ними, не считая это себе в заслугу.