— И не допускаю, — говорил Стасский резко и повелительно, — не допускаю, Яков Кронидович, чтобы вы могли сделать это… И вы этого не сделаете никогда… А, Панченко, — протягивая большую руку с узловатыми в суставах пальцами, обратился он к низко поклонившемуся ему писателю. — Что пишете?..
И, не слушая ответа писателя, резко повернулся к генералу.
— Вот, Иван Андреевич, меня называют атеистом. Льва Николаевича отлучили от церкви! Скажите пожалуйста — какая глупость. Это Льва Николаевича-то!.. у которого, что там он ни пиши и ни проповедуй, а всегда был темный и непонятный мне уголок — и в этом уголке он и сам не разбирался… Но несомненно — с иконами… с богами… А у Якова Кронидовича, вы меня, почтеннейший, старика, простите, но при вашем-то образовании — такая вера…
Яков Кронидович как будто хотел переменить разговор.
— Позвольте, Владимир Васильевич, представить вам… Петр Сергеевич Ранцев… друг детства моей жены.
— А… не слыхал… — как на пустое место посмотрев на Петрика и небрежно протянув ему руку, сказал Стасский, и сейчас же повернулся к Якову Кронидовичу и генералу.
— В детстве мы темной комнаты боялись… В привидения, в чертей верили… Я помню: «Вия» прочел — ночь не спал. Про домового и русалок шептались… Но позвольте: — мы образованные теперь люди! Почему на западе отошли от Христа, и чем культурнее страна, чем выше в ней просвещение — тем меньше в ней верующих людей. На что мне Бог и Христос, когда я так легко, просто и удобно могу обойдись и без Них? И даже мне без Них гораздо свободнее. Они мне никак не нужны… Ни-как… Я могу всего достигнуть своим собственным умом, и библейские сказки о сотворении мира мне кажутся дикими. Вы мне все, Яков Кронидович, твердите о правде, о добре, о любви, заложенных в христианской вере, — и во имя этой правды, добра и любви вы сейчас готовитесь совершить величайшую неправду, страшное зло и оскорбление целого народа… Оставьте, пожалуйста!.. Не перебивайте меня… Мне, — понимаете, мне для того, чтобы идти к добру и правде, не нужно ваших выдуманных, фантастических существ. Так до спиритизма додумаемся!.. А уже что в святую Пятницу верим, — так это, простите меня — факт-с!.. Нонешняя-то жизнь… По воздуху, батенька мой, летаем, как птицы. — Нонешняя-то жизнь с ее социальной наукой, так осложнившаяся, требует уже иной, а не простой христианской морали… Она, жизнь-то эта, где все так перепуталось и перемешалось, предъявляет нам еще и интеллектуальные задачи, которых Христос не знал и до которых Тому, Кого вы называете Господом Богом, нет никакого касательства… А вы мне: — во имя Бога!.. Но имя правды!..
— Во имя правосудия тоже, — вставил Яков Кронидович.
Стасский, закуривший у стола папиросу, резко кинул ее в пепельницу и крикнул:
— Правосудие!.. Да что вы смеетесь надо мною, батенька мой… Правосудие!.. Все эти ваши… суды и судьи… чепуха… произвол и беззаконие!..
— Но позвольте, Владимир Васильевич, — вступился генерал, — как же без суда-то?.. Да и вы сами, слыхал я, недавно были присяжным заседателем.
— И был-с… Да-с… Был-с!.. — с вызовом обернулся Стасский к генералу. — И никогда не отказываюсь, а с восторгом принимаю заседательство, чтобы влиять на присяжных… Чтобы исключительно — оправдывать-с… Оправдывать!!! Преступники!.. Вы, Яков Кронидович, говорите: — преступники…
Стасский снова взял папиросу и стал ее раскуривать. Яков Кронидович воспользовался этим, чтобы возразить.
— Помилуйте, Владимир Васильевич, я имею дело с трупами. Кто-нибудь убил же?.. И в данном случае, то, что мне сегодня сказали — ужасно…
Стасский перебил его.
— Ужасно… Преступники!.. Это неправда… Как посмотреть?… Все эти преступники, если к ним присмотреться только… Да ведь это же — прекрасные… невинные люди, жертвы нелепых жизненных и общественных условий… Жертвы Государственного порядка. Создайте другие условия жизни — и не будет преступников. Право и преступление — это, простите, совершеннейшая чепуха-с!.. произвол … фантазия… рутина-с… Соdех Iustiniani… А… пожалуйте, прошу покорно! Свод законов Российской Империи… И все от римлян… Ну и народец, чорт его дери!.. Отвратный от темени до пяток и оттого-то такой любезный идеал всех европейских — с позволения сказать — государств… Вся эта римская мерзость — произведение их распроклятых царей!.. Завоеватели… Полководцы… Ах, шут их дери… Пока человек будет жить все только со зверями и животными и пользоваться ими… как и ваша глубокоуважаемая и почитаемая мною супруга — без котика и собачки не может…
— Но, помилуйте, — робко сказал Панченко, — пахать же надо на чем-нибудь?
Стасский обернулся к нему, как ужаленный.
— Скаж-жите, пожалуйста… Ну, тащися Сивка пашней, десятиной… Выбелим железо о сырую землю. Вам писателям, поэтам — это куда как надо!.. Картина! Вот и Лев Николаевич увлекался… Пахал на Сивке… На лошадке верхом катался… Что же век народу волам хвосты крутить?.. Механизация должна быть… Вон в Америке моторные плуги пошли, рядовые сеялки… А у нас — соха-матушка и Сивка… да Жучка! Пока будем возиться с животными — не прекратятся бойни, расстрелы и не выведутся эти злобные гиены Суворовы… Эти безсердечные Матадоры, путающиеся с развратными женщинами, зараженные всеми заразами Скобелевы, для которых любая война праздник и лакомая конфетка.
Стасский быстро повернулся к генералу.
— Вы, слыхал я, музей-памятник Суворову открыли!
— А вы разве не видали еще? Очень красиво вышло… И мозаика — переход через Альпы — чудесная.
— Ненавистен он мне, проклятый этот Суворов! Изверг истории и сифилис нашего времени!
— Чисто еврейская точка зрения, — сказал Панченко.
— Да-с… может быть… Может быть и еврейская… Не будем забывать, что евреи самый просвещенный и талантливый народ. Во всех видах человеческого знания и искусства — они первые. И я, Яков Кронидович, утверждаю и настаиваю, что вы совершенно напрасно путаетесь в это ужасное дело… Накличете беду на свое честное и всеми уважаемое имя… Что вам известно?.. Что вам сегодня сказали в совете?… Если не тайна… Мы так любим тайны… Государственная тайна… политическая… профессиональная… дипломатическая… военная… все тайны, чтобы обманывать народ.
— Помилуйте, какая тайна! Вот уже три дня, как вся прогрессивная печать только и кричит об этом. Я вам все расскажу и вы увидите, что я совершенно прав и не будете ни осуждать меня, ни нападать на меня.
— Я слушаю.
Стасский, наконец, сел. До этого он все стоял и заставлял стоять других.
IX
— Дело в том, — спокойно начал Яков Кронидович, усаживаясь в кресло против Стасского, севшего на диване, — дело в том, что четыре дня тому назад в Энске, на кирпичном заводе Русакова, несмотря на Русскую фамилию — еврея, было найдено тело христианского мальчика Ванюши Лыщинского… Тело было подвергнуто вскрытию и погребено. Уголовная полиция приступила к розыску. Но тут в народе пошла молва, что убийцами являются евреи и что мальчик убит с ритуальною целью для получения крови… Действительно…
— Ох и слушать не хочу от вас, — простонал Стасский.
— Действительно, — спокойно продолжал Яков Кронидович, — совершение убийства перед самою еврейскою пасхою, на земле, принадлежащей весьма набожному еврею, где должны были быть торжества освящения закладки богадельни для евреев и синогоги при ней…
— Это не доказано, — прервал Стасский, — что преступление совершено на земле Русакова.
— Но труп найден там…
— Труп… да… Но убийство не там, — почти крикнул Стасский.
— Обезкровление трупа…
— Не доказано, — уже прокричал Стасский.
— Вот я и вызван для того, чтобы или доказать это, или опровергнуть… И завтра я выезжаю в Энск, чтобы сделать новый осмотр тела мальчика.
— Или докажите, что тело не было обезкровлено… или, еще лучше, не ездите совсем… Заболейте, — сердито сказал Стасский.
— Но почему Яков Кронидович должен ехать с тою или другою предвзятою мыслью? — вмешался Панченко, мягким голосом, казалось, старавшийся успокоить рассерженного старика. — Он постановит по совести. Почему ему не ехать?
— Почему?.. Почему?.. Почему?.. — зарычал на Панченко Стасский, — да потому, почтенный мой, что это все выдумки черной сотни, это придумано полицией, чтобы вызвать еврейский погром.
— Да на что полиции погром? — сказал Панченко.
— На что? Усердие свое показать и поживиться на нем. Вы думаете — околодочные надзиратели теперь не обходят богатых евреев Энска и не взимают мзду за то, что их при погроме не тронут?
— Вот это, действительно, доказать надо, — сказал Яков Кронидович. — Чего вы хотите, Владимир Васильевич? Чтобы преступление осталось безнаказанным? Вы говорите о погроме! Но именно — молчание правосудия, нерозыск виновных в убийстве мальчика, оставление этого дела в темноте — вот такое отношение к этому страшному делу может вызвать в толпе погром. Ибо, чем темнее толпа, тем больше в ней искания и жажды правды.
— Правда в еврейском погроме? — наступая на Якова Кронидовича, в негодовании воскликнул Стасский.
— Правда в раскрытии преступления, и Государь Император совершенно прав, приказывая раскрыть это дело до дна.
— Значит и Николай II замешан в кровавом навете на евреев? — спросил злобно Стасский.
— Ни о каком кровавом навете нет никакой речи, — сказал Яков Кронидович. Он тоже разгорячился и взволновался. — Никто евреев в целом не обвиняет. В каждом народе есть свои изуверческие секты, есть просто изуверы — и правительство обязано с ними бороться. Это его долг!
— В еврействе нет сект. Еврейство едино, — вставил Стасский, но не мог остановить Якова Кронидовича, который настойчиво продолжал:
— В каждом народе есть свои изуверы… И если правительство, нисколько не стесняясь, в широких рамках поднимало дела о православных изуверах — о скопцах, хлыстах, о дыромолах, привлекало к ним массу подсудимых и жестоко их карало не за веру, а за изуверство, если правительства Запада поднимали дела о черной мессе и кровавых жертвах сатане, почему оно должно молчать, когда это касается изуверства еврейского?
— Средние века!.. средние века! — зажимая уши кричал Стасский. — В угоду толпе вы хотите раздражать мировое еврейство! Поплатитесь за это. Россия в долгах… Россия нуждается в займах… А вы опять раздразните Шиффа!..
— Нет, Владимир Васильевич. Отнюдь не в угоду толпе, а ради удовлетворения справедливых требований народа.
— Народ, народ! Что вы мне толкуете о народе. Точно я не знаю, что такое народ?
— Думаю, что вы не знаете. Вы считаете, что народ и пролетариат одно и тоже. Жестоко ошибаетесь: народ не пролетариат. Пролетариат так же откололся от народа, как откололась от него интеллигенция. Пролетариат — это отброс народный. Ваши комические партии, все эти эр-деки, эс-эры, кадеты с их комитетами народу никак не нужны. Они ему просто непонятны. Народу нужна правда. Эту правду он видит в царе…
— До Бога высоко, до царя далеко, — вставил Стасский.
— Если уже надо заменять существующий порядок и свергать царя — то народу надо выставить какой то высший, общий и доступный ему идеал — и этого идеала интеллигенция с ее партиями ему не дает. Нет его и у настроенного интеллигенцией пролетариата. Есть только слова — и те чужие — еврея Карла Маркса… В партиях — слова. На болтовне далеко не уедешь. Народу нужна правда. Эту правду ему хочет дать Государь — и я еду, чтобы у трупа спросить, кто и как его убил.
Последние слова Яков Кронидович произнес с особенною силою, в упор глядя острыми сверкающими глазами в глаза Стасского.
Стасский хотел что-то возражать, но в это время дверь в кабинет приотворилась и в нее показалась Валентина Петровна.
— Яков Кронидович, — сказала она, — Обри приехал. Можно начинать?
Стасский точно обрадовался тому, что спор этим был прерван.
— Остаюсь при своем мнении, — важно сказал он, — вам ехать никак не надо… И вы и не поедете… Ну, идемте слушать…
И он первый направился в двери гостиной. За ним пошел Полуянов, Яков Кронидович и Панченко. Последним выходил Петрик.
X
Все то, что слышал сейчас Петрик, казалось ему ужасным. Если бы он прочел это в книге — он не поверил бы ни одному слову, и в негодовании отшвырнул бы эту книгу. Перед ним опять открывался новый мир, которого он не знал. На двадцать восьмом году жизни он первый раз узнал о партиях и услышал такие страшные слова! Государя Императора назвали просто: — Николай II… О Суворове — кого он боготворил, о Скобелеве, кто был его идеалом, сказали ужасные слова! О Боге!.. О Христе… о законе, о государстве! И кто говорил?! Первый ум России — Стасский, друг Толстого и философа Соловьева… Петрик молчал. Что он мог сказать, вставить, или возразить, когда он ничего не понимал и только чувствовал, что все, что говорилось Стасским, — ужасно? К Якову Кронидовичу зато он проникся громадным уважением и подумал, что божественная госпожа наша начальница имеет достойного мужа. Он шел сзади Панченки пришибленный и придавленный. Полутьма кабинета с волнами табачного дыма, стоявшими в нем, давила его. Тем более ослепил его блеск ярко освещенной, сверкающей дамскими туалетами гостиной. И первую он увидел — Валентину Петровну. Она усаживалась на табурете подле раскрытого рояля. Петрик увидал что-то нежное, розовое, воздушное, подобное цветку розы. Бледно-розовое легкое платье было украшено полоской, вышитой мелкими жемчужинами, вокруг открытого выреза у шеи и коротких широких рукавов и на поясе. В золотых волосах сквозила розовая лента. От этого платья кожа лица, груди и обнаженных рук казалась несказанно нежной и матовой. Валентина Петровна казалась моложе, юнее, сверкала прелестью свежести и невинности. Это была не та красавица в строгом городском taillеur'е, которую он увидал сегодня днем после семи лет разлуки. Девочкой Петрик любил ее и мечтал еще кадетом о королевне весенней сказки Захолустного Штаба. Он был тайно влюблен в нее, когда танцевал с нею юнкером и называл — божественной. Ее юная, мягкая прелесть девушки подавляла его и он назвал ее госпожей нашей начальницей. Днем — она была удивительно проста, мила и ласкова с ним. С ней было уютно, и он смог даже говорите в прежнем шутливом тоне, — сейчас в этом воздушном вечернем платье, ярко освещенная сверху от люстры и от ламп, стоявших на рояле, снова стала она недостижимой, далекой от него, королевной сказки Захолустного Штаба. Ему даже страшно было смотреть на нее — так была она прекрасна… Но он не мог оторвать от нее глаз. Он смотрел, как, усаживаясь и оправляя волны розовой материи, она чуть нагнулась и потом прищурила потемневшие глаза. Ее руки сверкали и были нежнее шелка, краше окаймлявших их жемчужин.
Гостиная была полна людей. На диване волны газа цвета желтой розы, прелестная головка и блеск черных волос, там легкий шелковистый бархат обрамлял красивое лицо блондинки… Никто не думал его представлять дамам. Валентина Петровна ушла в ноты. Яков Кронидович обтирал замшевым платком виолончель; какой-то черный маленький, худой человек во фраке усаживался подле Валентины Петровны и подкладывал к плечу платок, упирая в него скрипку. Готовился концерт. Было не до представлений и знакомств. Стасскому Панченко подвинул тяжелое кресло на самую середину гостиной и тот важно уселся на нем. Оставался только тоненький золоченый стульчик, стоявший в простенке между окон подле бронзовых часов и корзины с цветущей азалией. Он был слишком на виду и Петрик не решался сесть на него.
Тут увидал он вдруг Портоса. Штабс-капитан Владимир Николаевич Багренев стоял на другой стороне гостиной у двери в прихожую. Он был в длинном сюртуке с эполетами. Он небрежно заложил руку в карман, откинув белую подкладку полы сюртука, и прислонился к притолоке. Портос показал Петрику глазами, чтобы он не «рипался» и садился на стулик — и Петрик покорно сел в натянутой позе. Валентина Петровна ударила пальцем по клавише, давая тон. Ей ответила скрипка, потом виолончель. В зале наступила полная, точно священная тишина.
Петрик чувствовал себя ужасно неловко. Валентина Петровна посмотрела блестящими, куда-то далеко, далеко ушедшими глазами на черного человечка со скрипкой и молча кивнула ему головой.
Концерт начался.
XI
Играла одна скрипка. Она рассказывала о чем-то мирном и тихом, далеком и прекрасном, как детство, как мамина сказка, как ранние девичьи мечты. Звуки крепли, росли и к ней пристала виолончель. Теперь два инструмента слились в один дружный хорал и будто говорили о счастье, о покое… Рояль лишь изредка, то тут, то там — точно вздохнет, будто предупредит о чем-то и притихнет. Звуки росли, ширились, рояль загремел вовсю, почти заглушая скрипку и виолончель. Под прекрасной, тонкой шелковистой кожей играли и прыгали мускулы рук Валентины Петровны, быстро-быстро бегали по клавишам ее тонкие пальчики и Петрику казалось, что они переломятся от сильных, резких ударов.
Все молчали, благоговейно слушая. В двух шагах от Петрика красивая брюнетка, сидевшая с вышиванием, откинула работу и, положив руки на колени, смотрела вдаль задумчивыми синими глазами. Точно, слушая игру, она что-то видела. Стасский, в кресле, выдвинутом на середину зала, полузакрыв глаза, щурился и кривая усмешка застыла в морщинистых губах. Генерал Полуянов нагнул на бок голову и смотрел на концы своих лаковых ботинок. На диване полная, красивая дама в пепельно-русых волосах мечтательно задумалась. Дама в платье желтой розы смотрела, не сводя глаз с играющих. Портос, стоявший у двери, не шелохнулся. И в зале точно и не было людей, но лились, звучали, пели, рыдали, плакали, рассказывали что-то длинное, значительное и вместе с тем простое звуки рояля, скрипки и виолончели.
И когда они кончились на сильных, мощных вскриках, несколько мгновений еще стояла тишина. Ее нарушила Валентина Петровна. Она встала, ногою отодвигая с шумом табурет.
— Удивительно, — сказала голубоглазая красавица — Валя, что это такое?
Стасский метнул на нее негодующий взгляд.
— Это Largo Генделя. Вещь, написанная для оркестра. Мы изобразили ее, как могли, — сказала Валентина Петровна.
— Такою мастерскою игрою, — сказал, вытирая скрипку Обри, — вы, Валентина Петровна, вполне заменили оркестр. Я временами забывал даже, что играю под рояль.
— Мне все это напомнило, — продолжала дама, складывая работу, — жизнь…
И, почувствовав на себе острый вопросительный взгляд Стасского, она продолжала:
— Нет… в самом деле, Валя, ты не находишь?.. Не смейтесь, Владимир Васильевич, я знаю, какой вы злой и нехороший… Начала, и так нежно, нежно скрипка… Вы, Карл Альбертович, превзошли себя, — обернулась она к скрипачу. — Это… как детство… а потом все больше, страстнее, сильнее, грознее нарастали звуки… Разве не так?.. Может быть, я не ясно говорю… Пришла страсть и принесла волнение и горе.
— Нет, Вера, совсем ясно… — сказала с легким вздохом Валентина Петровна. — И правда — живешь, а жизнь становится сложнее… Задает новые и новые вопросы… Кто знает?.. Что ждет еще нас… А там… в детстве… когда одна скрипка… так было хорошо…
— У вас, Валентина Петровна, — улыбаясь и улыбкой этой как бы приглашая послушать, что он скажет, сказал Полуянов, — есть виолончель… Она вас всегда поддержит.
— А налетит грозою оркестр… сомнет и скрипку и виолончель…
Валентина Петровна улыбнулась. Но в улыбке ее были печаль и грусть.
— Надежда Алексеевна, — сказала она, — вы не откажете?
Молодая девушка встала с дивана.
— Андрей Андреевич — сказала она черному, заросшему бородой по самые брови человеку — пожалуйте.
Тот подошел к роялю и стал раскладывать ноты.
Вечер шел, и Валентина Петровна должна была им гордиться. Ее гости без карт и сплетен не скучали. Она привлекла на свой концерт лучшие молодые силы Петербурга.
Певица Тверская, подошедшая к роялю, была восходящее светило, отмеченное критикой: — Михаил Михайлович Иванов ей посвятил целый фельетон в "Новом Времени", и в воскресном прибавлении был только что помещен ее портрет. Ее сменил Обри, лучший артист оркестра Императорской оперы, игравший соло под аккомпанемент Валентины Петровны. Потом играла одна Валентина Петровна, с такою техникою, с таким нежным «туше» и вместе с тем с такою мощною силою, и с такою душою, что даже Петрик смог сосредоточиться. Портос не сводил с нее восторженного взгляда… Еще была виолончель и, уже за полночь, Валентина Петровна ласково мигнула от рояля стройной брюнетке, о которой Петрик, переместившийся поближе к Портосу, узнал, что это Лидия Федоровна Скачкова, оставившая сцену и эстраду, но еще недавно блиставшая и на той и на другой — и та поднялась с дивана.
Рояль брызнул нежными, тонкими звуками… Будто сильнее пахнуло гиацинтами. Петрику показалось, точно кто открыл какую-то дверь и за ней показался сад, залитый луной.
Свежий голос раздался по залу:
— Погоди!..для чего торопиться?
Ведь и так жизнь несется стрелой.
Романс Чайковского внес свежесть, чистоту и красоту и околдовал всех. Только Стасский крутил недовольно головой.
И когда после заключительных слов:
Еще точно капали звуки рояля, срывая нежные, как брызги росы, звенящие ноты, он недовольно встал.
— Старо… старо… Лидия Федоровна… Этого не надо петь.
— Это… Чайковский…
— Ну что такое Чайковский!.. Пушкин… Чайковский… Глинка… Достоевский…Нельзя… Это все тянет опять к нашему средневековью… Гхы! Помещичьи усадьбы…Чистые девушки… Возвышенная любовь… Погоди! Для чего торопиться?.. А за этим человеческие бедствия, безумия, несправедливости, насилие и варварство, военная служба… Гхы!.. Налоги, тюрьмы, палачи, каторга, суды… вот где жизнь, а не грезы…