Эти слова как нельзя лучше итожат впечатление от Сартра. Но Сартр по-своему «выше» Блока, потому что «культурнее». Он не гений. Гений – всегда риск, всегда прыжок с шестого этажа в уверенности окрылиться: превращение падение в полет (образ из Фета). Он «выше» потому, что остался на шестом этаже, а Блок разбился в полете: он Икар, а Сартр – Дедал, создающий всего-навсего проект выхода из лабиринта. Культурный человек не любит риска, он осторожен, «буржуазен», его риски всегда и только игровые, словесные, бумажные: бумажный змей, тоже по-своему летающий. Культурный человек не устраивает революций – не носит их в себе, как Блок, как Достоевский, как Толстой. Даже самые устрашающие фантазии он реализует в культурной игре. Такой фантазией об инцесте, старался я показать, было «Бытие и ничто». Есть примеры и попроще: не только вышеупомянутый Бертоллучи, но, скажем, фильм Луи Маля «Шумы в сердце», где инцест с матерью становится чем-то вроде милой семейной шутки.
Философия Сартра – не столько нигилизм, сколько сублимация нигилизма, культурная его репрезентация, «тематизирование». Он не Бакунин. Но и не Блок. Кто же «лучше» – Блок или Сартр? Оба. И такое уравнивание, в свою очередь, возможно только в подлинной, созревшей культуре, которая, опосредствуя и различая, в этом различении не противопоставляет, а примиряет.
Это отнюдь не означает, что Сартр, в гегелевском смысле, «снял» Блока, что человечество в культуре находит выход из тупиков и лабиринтов: культура создает новые – ту же экологическую проблему. Но, может быть, ее, культуры, цель – это и есть окончательный разрыв с Землей, выход в антропологизированный космос ракет и клонов?
II
«КТО ВИНОВАТ?» И «ЧТО ДЕЛАТЬ?»:
ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПОДТЕКСТ РУССКИХ ВОПРОСОВ
Существуют две знаменитые русские формулы – «Кто виноват?» и «Что делать?». Они стали крылатыми словами русской литературы, русского сознания вообще. Считается, что эти формулы указывают на морализм русского сознания, озабоченность его нравственными проблемами («практический разум», по Канту) и в то же время относят к вопросам социального порядка. Повышенный морализм русского сознания сказывался в этой сверхличной его обращенности, в озабоченности общими судьбами, прежде всего судьбой народа. В связи с этим говорят о нравственном социализме, о моральном обосновании социалистической идеологии в России. Это относится исключительно к «русскому», то есть народническому, или крестьянскому, или – уже в марксистских терминах – утопическому социализму, искавшему и находившему моральное обоснование в так называемой субъективной социологии (Михайловский).
Вопросы «Кто виноват?» и «Что делать?» прежде всего предельно конкретны: это названия двух русских романов, написанных соответственно Герценом и Чернышевским. Если мы вернемся от общих соображений о судьбах русского социализма к этим романам и их авторам, то нам, как мне кажется, удастся углубить представление о самом этом социализме – обнаружить очень интересные психологические его корни.
И прежде всего необходимо подчеркнуть, что оба романа, несмотря на разность их заглавий, – об одном, у них тождественная тема. Хотя Герцен пишет о «лишнем человеке» из дворян, а Чернышевский – о «новых людях», социально-культурные различия персонажей несущественны перед фактом их кардинального психологического сходства. А еще лучше и точнее сказать, таким психологическим сходством обладают их авторы. Естественно, сходство обнаруживается скорее на существенной глубине, а не на случайной биографической поверхности. Эта глубина – «бессознательная», то есть детерминированная сексуально: Герцен и Чернышевский оба принадлежат к существенно сходному типу сексуальной ориентации.
Предположение о «содомии» Чернышевского высказывал уже Розанов. В случае Герцена можно, пожалуй, говорить о достаточно высокой вероятности бисексуальной практики. Единая тема романов «Кто виноват?» и «Что делать?» – любовь втроем; но это не заурядный «любовный треугольник», а психологически двусмысленный сюжет, обозначаемый в психоанализе термином «мотив Кандавла». Кардинальное отличие «мотива Кандавла» от всех прочих форм mйnage а troi – не соперничество мужчин из-за женщины, а скорее бессознательное желание ее поделить, тем самым символически соединившись при ее посредстве.
Здесь мне хочется коснуться книги Ирины Паперно «Чернышевский и век реализма: исследование по семиотике поведения». И. Паперно собрала богатый материал, подтверждающий как раз ту точку зрения, которую я только что высказал. Но ее работа написана в иной методологии, автор прошел мимо психоаналитических аспектов темы. В книге И. Паперно «комплексы» Чернышевского, уже послужившие однажды темой для насмешливого описания в романе Набокова «Дар», взяты не в психологическом, а в социологическом ключе. В Чернышевском она увидела разночинца, не умеющего танцевать и бойко изъясняться по-французски, а потому несчастного в любви. Отсюда очень уж бросающиеся в глаза натяжки в описании и объяснении того самого «мотива Кандавла», который столь явственен у Чернышевского и который сама же И. Паперно так подробно описала под наименованием «посредничества в любви» или «эмоциональной медиации». Согласно автору исследования, этот комплекс нашел у Чернышевского мировоззренческую сублимацию в его проекте социалистического общества. Это очень тонкое наблюдение и очень перспективная мысль, но дело как раз в том, что социалистический комплекс Чернышевского – не столько сублимация, сколько символическая репрезентация все той же индивидуально-психологической темы. В его случае сам социализм демонстрирует свои сексуальные корни, сильнее – предстает как сексуальная проблема.
Даю основной тезис И. Паперно в прямой цитации:
То, что казалось формой адюльтера, было для Чернышевского основой эмоциональной и социальной гармонии и равновесия. Равновесие достигалось через принцип медиации, посредничества. Постоянное применение этого принципа уничтожает все индивидуальные конфронтации и личные напряжения, примиряет все оппозиции в отношениях людей и элиминирует все репрессии. Ключ к блаженству лежит в присутствии третьего лица между любыми двумя лицами – тройственная структура как основа всякого союза... Чернышевский хотел, чтобы это соглашение служило прототипом нового общественного согласия – гармоничного рая на земле, основанного на принципе коллективизма во всех сферах человеческой жизни, и частной и общественной, как они представлены в картине коммунистического общества в Четвертом сне Веры Павловны. Критики Чернышевского (в том числе Достоевский) были не правы, утверждая, что как семейные проекты, так и социальная утопия, предложенные Чернышевским, полностью игнорируют человеческие эмоции. Наоборот, социальный принцип коллективизма обладал у Чернышевского твердым психологическим основанием: общественная гармония виделась как расширение семейной, а последняя сама была результатом практического осуществления веры в то, что любовь – опосредованное чувство, медиативная эмоция – по природе своей коллективна.[4]
Этим фундируется главный вывод автора: Чернышевский – «творческая личность, сумевшая трансформировать личный опыт в общезначимый культурный образец».[5]
Чтобы опровергнуть этот тезис, достаточно привести всего лишь одну цитату из «Что делать?». Нижеследующие рассуждения Лопухова выражают, несомненно, опыт автора романа в его краткой и малоудачной гетеросексуальной практике:
Я очень сильно люблю ее и буду ломать себя, чтобы лучше приспособиться к ней; это будет доставлять мне удовольствие, но все-таки моя жизнь будет стеснена. Так представлялось мне, когда я успокоился от первого впечатления. И я увидел, что не обманывался. Она дала мне испытать это, когда хотела, чтобы я постарался сохранить ее любовь. Месяц угождения этому желанию был самым тяжелым месяцем моей жизни. Тут не было никакого страдания, это выражение нисколько не шло бы к делу, было бы тут нелепо; со стороны положительных ощущений я не испытывал ничего, кроме радости, угождая ей; но мне было скучно. Вот тайна того, что ее попытка удержаться в любви ко мне осталась неудачна. Я скучал, угождая ей».
Вряд ли такой опыт можно назвать обладающим общекультурной значимостью: это сугубо интимный опыт общения с женщиной человека, к женщинам склонности не питающего. Отсюда то, что И. Паперно называет поиском медиатора, а мы, вслед за Фрейдом, «мотивом Кандавла», – способность или даже необходимость эмоционального влечения к женщине только под условием ее связи с другим мужчиной. Таков в жизни Чернышевского эпизод с супругами Лободовскими, а в романе «Что делать?» основная линия Вера Павловна – Лопухов – Кирсанов. Интересно, что Лопухов делает попытку превратить фиктивный брак с Верой Павловной в подлинный, когда на сцене появляется Кирсанов. «Медиатор» здесь – не Кирсанов, а Вера Павловна: типичная для «мотива Кандавла» ситуация.
В этом сюжете нет никакой социальной специфики. Нельзя сводить его к проблемам разночинства хотя бы потому, что точно такая же тема имела место в романе «Кто виноват?» (Бельтов – Люба – Круциферский) и в жизни аристократа и богача Герцена. Можно вспомнить и последующие сходные ситуации: например, кружок Мережковских и разрабатывавшаяся там метафизика социальности: «тайна трех» – прямой аналог отмеченной И. Паперно у Чернышевского тройственной структуры любого социального союза (между прочим, пьеса Зинаиды Гиппиус «Зеленое кольцо» – в сущности, парафраз «Что делать?»). Сама исследовательница проводит соответствующие параллели к «Что делать?», вспоминая, конечно же, и Герцена. Но как раз такое обилие житейских и литературных параллелей указывает на сверхсоциальный характер сюжета, выводит его за рамки разночинских проблем.
Нельзя, однако, сказать, что тем самым снимается вопрос о социализме как идеологии, выводящей за пределы индивидуального опыта. Тема Чернышевского—Герцена если и внесоциальна, то в определенном смысле сверхлична. Или скажем так: в социализме значим не столько определенный социальный, сколько определенный психологический тип.
Герцен был человеком, едва ли не во всем противоположным Чернышевскому, и прежде всего, в отличие от Чернышевского, высокоталантливым, умственно, художественно и человечески одаренным. Тем не менее у них была одинаковая идеология – народнический социализм. Думая о Герцене, хочется задать сакраментальный вопрос: какого черта понесло его на эту галеру? Всё дело в психологии, точнее и конкретнее – в отношении к женщинам.
Первоначальная социалистическая интуиция у Герцена фиксируется именно таким образом. К социализму, в его сенсимонистском варианте, Герцена привлекла постановка вопроса о женщине. Вспоминая годы своего социалистического обращения, он писал в «Былом и думах»:
Сенсимонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном. С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с равным.
С другой – оправдание, искупление плоти... человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез![6]
Как видим, здесь ни слова не говорится об отмене частной собственности и обобществлении средств производства. Проблема социализма у Герцена – сексуальная. Он видит социализм как путь достижения идеала – восстановления некоей чаемой целостности человека. Это идеал андрогина, платонический миф. Не забудем, что Платон был автором первой коммунистической утопии. Вспомним также, какова была брачная политика платоновского Государства: полная элиминация любых лично окрашенных сексуальных отношений, коллективная сопринадлежность обоих полов друг другу: супружеские пары заранее подбирались философами-правителями, это была имитация индивидуального выбора. У Платона «мотив Кандавла» возводился в максимальную степень, приобретал значение всеобщего принципа: кроме «посредничества» и «медиации», ничего другого в отношении полов здесь не было.
Герцен писал своей будущей жене:
Любовь есть единственный возможный путь к восстановлению человека... два человека, потерянные друг в друге, любовью составляют ангела, т. е. выражают во всей чистоте первого человека, возвращаются к тому единству, которое уничтожает борение. Двойство – всегда борение. Бог – един».[7]
Было бы нелепостью понимать эти слова как выраженное стремление молодого мужчины к соединению с женщиной, понимать любовь, о которой здесь говорится, в смысле брачного, вообще гетеросексуального союза: такой любви и такому союзу никто не мешал – ни в случае Герцена, ни в истории человечества вообще это не было проблемой. Проблема тут у Герцена другая – единство мужского и женского в индивидуальном «я», то есть андрогинность, а сказать проще и ближе к делу – бисексуальность.
В случае Герцена есть серьезные основания говорить о бисексуальности. Современный читатель «Былого и дум» не может не видеть в сюжете «кружения сердца», в семейной драме Герцена того конфликта, который лег в основу романа «Кто виноват?». Мужчины делят женщину – Герцен делит Натали с Георгом Гервегом. Конфликтом и драмой это стало потому, что конфликт не осознавался; точнее: стороны, даже зная (или догадываясь) о своих гомосексуальных влечениях, не решались таковые социально реализовать. Вообще Герцену с трудом давалось это знание о себе: история с Гервегом тяжело его травмировала. При этом жену Огарева он присвоил без особенных колебаний – потому что в «этом случае наличествовал четкий гетеросексуальный контекст, более приемлемый для сознания. И все-таки мы вправе сказать, что его интересовала не столько Н.А. Тучкова-Огарева, сколько ее муж. Читатели «Былого и дум» знают, что Герцен всю жизнь или ссорил приятелей с женами, или делил их с ними. Это было в его отношениях с Кетчером, с Энгельсоном, с тем же Огаревым; даже французская любовница Боткина вызывала его раздражение. Сейчас нельзя не видеть гомосексуальной окраски дружбы Герцена и Огарева. В одном месте Герцен очень интересно назвал пресловутую клятву на Воробьевых горах «обручением».
Похоже, что для Огарева это «обручение» значило куда больше, чем для его друга. Есть все основания думать, что Огареву вообще остались чужды гетеросексуальные влечения. Поразительный, но в сущности вполне понятный факт: в двух браках у него не было детей, но как только его жены уходили от него, они сразу же беременели; так было и с первой женой – М.Л. Рославлевой, и со второй – Н.А. Тучковой. Здесь хочется привести интереснейший документ – запись Огаревым одного из его снов:
Я видел во сне девушку, которая мне сказала: «Вы знаете, что я уже не невинна, но умоляю вас – никому этого не сказывайте. Я еще могу выйти замуж, а мне теперь есть нечего; а если кто узнает, то не захочет на мне жениться». – «Поверьте, – я ей отвечал, – что никому не скажу. Я знаю слишком хорошо, что род людской еще не дорос до понятия, что дело не в том, что женщина невинна или уже родила несколько ребят, а дело в том, чтоб она умела принимать участие в общественном деле, в общественном труде, в умственном смысле; а там невинна она или уже родила раз или больше – это всё равно, было бы ей только свободно жить, как ей хочется». – Затем мы пожали друг другу руки и разошлись дружно.[8]
Истолковать это сновидение не представляет трудности: это как раз и есть воспоминание об огаревских женах-девушках, предъявлять к которым какие-либо нравственные претензии он не чувствует себя вправе. Но в этом контексте приобретают весьма неординарный смысл слова «общественное дело» и «общественный труд»: мы еще раз можем увидеть, что скрывалось за этими понятиями у адептов русского социализма.
Вообще круг Герцена можно назвать компанией очень продвинутых бисексуалов. Это относится и к женщинам: известна «страстная» привязанность друг к другу Натали Герцен и Натали Тучковой. Известно также, что Натали Герцен, предлагая мужу план совместной с Гервегом жизни, имела в виду даже не «тройственный», а «четверичный» союз: хотела приобщить к этому союзу жену Гервега Эмму. Соответствующие источники обильно цитирует И. Паперно, но, как обычно, не желает замечать их сексуального контекста и подтекста.
Зато мы теперь склонны видеть их в текстах, которые вряд ли вызывали особенный интерес у предшествующих исследователей. На соответствующие размышления наводит, например, следующее место, из «Литературных воспоминаний» П.В. Анненкова. Герцену и его жене, пишет Анненков,
страшно надоела дисциплина, которую ввел и неуклонно поддерживал тогдашний идеализм между друзьями. Наблюдение за собой, отметание в сторону как опасного элемента некоторых побуждений сердца и натуры, неустанное хождение по одному ритуалу долга, обязанностей, возвышенных мыслей, – всё это походило на строгий монашеский искус. Как всякий искус, он имел свою чарующую и обаятельную силу сначала, но становился нестерпимым при продолжительности. Любопытно, что первым, поднявшим знамя бунта против проповеди о нравственной выдержке и об ограничении свободы отдаваться личным физическим и чувственным поползновениям, был Огарев. Он и привил обоим своим друзьям, Герцену и его жене (особенно последней), воззрения на право каждого располагать собой, не придерживаясь никакого кодекса установленных правил, столь же условных и стеснительных в официальной морали, как и в приватной, какую заводят иногда дружеские кружки для своего обихода. Нет сомнения, что воззрение Огарева имело аристократическую подкладку, давая развитым людям с обеспеченным состоянием возможность спокойно пренебрегать теми нравственными стеснениями, которые проповедуются людьми, не знавшими отроду обаяния и наслаждений полной материальной и умственной независимости.[9]
Зная об Огареве то, о чем уже шла речь, трудно вообразить, во что еще, кроме гомосексуальной практики, мог совратить Герцена и его жену мизогин Огарев.
В социализме Герцен увидел идеологическую мотивировку и санкцию своих гомосексуальных влечений: в попытке учеников Сен-Симона осуществить, по крайней мере провозгласить, андрогинный идеал. Сенсимонизм пробудил интерес молодого Герцена процессом Анфантена – сенсимонистского «пророка», учившего, что идеальным, или, как он говорил, «социальным», человеком будет андрогин, муже-женщина. В качестве проективного примера Анфантен выдвинул идею о верховном жреце новой религии сенсимонизма как о паре – мужчине и женщине – и посвятил много времени поиску своего женского восполнения, совершив для этого даже путешествие в Египет (поразительная параллель с Владимиром Соловьевым, встретившим в египетской пустыне Вечную Женственность – Софию).
И здесь начинается едва ли не самая интересная, на взгляд автора предлагаемой концепции, тема – об истоках мифа о социализме как общности жен. Исток этот, исторически, – сен-симонистский. Исследователь (Д.Ф. Щеглов) пишет:
Сущность учения Анфантена о браке состояла в том, что постоянный брак может быть оставлен для людей постоянных по своей природе; а люди непостоянные могут ничем не стесняться, могут иметь жен или мужей, когда им угодно и сколько угодно.[10]
Тот же исследователь цитирует сенсимониста Базара:
Интимность между полами, которую в настоящее время считают законною, святою и возвышенною только в супружестве, не должна иметь характера исключительности между супругами; начальник, например (жрец или жрица), может и должен вызвать и установить эту интимность между самим собою и подчиненным, или для собственного удовлетворения, или для того, чтобы иметь более прямое или более живое влияние на подчиненных, на их мысли, действия и, следовательно, на их прогресс. Эта идея была изложена первоначально Анфантеном, следуя его собственным выражениям, как преобразование древнего сеньориального права.[11]
Конечно, древнее сеньориальное право – прежде всего сексуальная монополия, ни о каком «социализме» здесь речь идти не может. Это было у Анфантена лишь исторической реминисценцией, и вообще данное сравнение шло даже не от него, а от прокурора на процессе сенсимонистов, – Анфантен только старался придать архаическому институту новую, именно социалистическую, мотивировку. Не забудем к тому же, что взгляды Анфантена в цитированном отрывке могли быть подвергнуты некоторому смещению, если не искажению, соперником его Базаром. В психологии сенсимонистов, нашедшей родственный отклик у Герцена, социализм воспринимался как свободный половой союз, цементирующая основа социальности как таковой. Сексуальная монополия вождя, больше всего напоминающая архаическую практику отца первобытной орды, вряд ли была целью Анфантена, – слишком в нем чувствуется «байсек» со всеми его комплексами. Скорее всего отсюда, из наблюдений над сенсимонистами, а не от основательно забытого к тому времени платоновского сюжета пошел миф о социализме как общности жен. Психологически – этот миф можно понять как смутную, «бессознательную» догадку наблюдателей о гомосексуальной природе проповедников социализма. Люди прозревали у социалистов тот самый «мотив Кандавла». Даже соглашаясь с тем, что общность жен в программах социалистов – это клевета на них (и отвлекаясь от практики Анфантена), нельзя не вспомнить трактовку клеветы молодым Юнгом (в его работе «Очерк психологии сплетни») как бессознательной догадки о бессознательном оклеветываемого.
После всех этих анализов – к какому выводу можно прийти о сверхличной природе социалистического проекта? Почему вообще становится возможной социальная проекция, казалось бы, сугубо индивидуальных комплексов? Здесь следует говорить о компенсаторных механизмах. Социализм можно понять как мечту аутсайдера о восполнении в социальной общности. И кто будет отрицать, что гомосексуалисты в XIX веке были аутсайдерами? Социализм, «общественность» как таковая, сама форма социальности в этом контексте выступают метафорами недостающего контакта с людьми, компенсацией некоей тайной ущербности социалиста. И не только социалиста, конечно. Вспомним опять Мережковского и Гиппиус с их идеей «святой общественности»: «святость» здесь – повышенная оценка самой возможности выхода в мир из бессознательного подполья. Бердяев писал о них:
В соборном «мы» Мережковского нет человека... В нем есть страшная зыбкость новой, новейшей человеческой души, убегающей от своего декаданса, пытающейся укрыться в соборности от своего человеческого краха... Темная безблагодатность Мережковского и Гиппиус, несчастливых странников по пустыням небытия, говорит о страшной покинутости современной человеческой души. Но все-таки люди эти пытаются добыть огонь в ледяном холоде.[12]
И то же самое можно сказать о самом Бердяеве, пытавшемся укрыться в том же социализме, в политической левизне от собственного ледяного холода – от собственного гомоэротизма. Поразительно, что сходными словами Илья Эренбург описывает социалистические порывания Андре Жида: он хотел согреться у чужого огня.
Приведенные примеры – от Герцена до Андре Жида – относят к элите интеллектуально-культурного мира. Во всех этих случаях (за исключением все-таки Чернышевского) можно говорить о творческой сублимации как пути выхода из индивидуальных кризисов. Но бывают иные, и куда более громкие, способы преодоления субъективной неполноценности. Здесь первостепенно важно указание К.-Г. Юнга:
...часто случается, что в сущности личная и якобы субъективная проблема вдруг разрастается и становится всеобщим, захватывающим всё общество вопросом; случается это тогда, когда личная проблема сталкивается с внешними событиями, психология которых слагается из тех же элементов, как и личный конфликт. Это придает личному конфликту величие, которым он раньше не отличался... Человек стыдится выставлять личный конфликт перед широкой публикой – разве что в случае слишком смелой переоценки самого себя. Но в тот момент, когда ему удается отыскать и постигнуть связь между личной проблемой и великими историческими событиями своего времени, такая связь является спасением человека от одиночества чисто личных переживаний, и субъективная проблема разрастается до широкого общественного вопроса. Это немалое преимущество с точки зрения возможности решения проблемы. Ибо в то время как раньше личная проблема располагала лишь скудными энергиями сознательного интереса к собственной личности, теперь со всех сторон притекают коллективные двигательные силы и, соединяясь с интересами эго, создают новое положение, дающее новые возможности разрешения. И чего никогда не достигла бы личная сила воли или мужество единичного человека, то достигается силой коллективных влечений; эта коллективная сила поднимает человека и переносит его через препятствия, которых ему никогда бы не преодолеть одной только личной энергией.[13]
Трудно, да и невозможно отделаться от впечатления, что знаменитый психолог рассматривает указанную связь индивидуальной психологии с глубинами коллективного бессознательного как чрезвычайно ценную. Это вообще основная мысль Юнга – о необходимости в психологическом опыте расширять границы «эго» за счет архаических сверхличных психических энергий – достигать «самости» как синтеза сознания и бессознательного, индивидуального и коллективного. Но еще труднее не узнать в процессе, чисто теоретически описанном в цитированных словах Юнга, в высшей степени опасные и отталкивающие прецеденты. Первое, что приходит здесь на ум, – Гитлер. Примерно по этой схеме (но ссылаясь не на Юнга, а на Якоба Буркхардта) объяснял возвышение Гитлера Иоахим Фест:
Успехом своей агитации Гитлер только частично обязан ораторскому таланту. Куда важнейшими были его созвучность настроениям невротически взволнованных обывателей и понимание им того, чего они от него хотят. Он сам рассматривал эту способность как подлинный секрет всякого великого оратора: «Он всегда позволяет массе нести себя – так, чтобы слова, срывающиеся с его уст, инстинктивно совпадали с тем, что на сердце у аудитории».
То, что нация ныне переживала впервые – разочарование, упадок, деклассирование, поиск козлов отпущения, – Гитлер испытал много лет назад. С того самого времени, когда его не приняли в Академию художеств, познал он удары судьбы, противящейся исполнению его желаний и ожиданий. Теперь он мог перевести свои комплексы и разочарования в сверхличный план. Не будь этого совпадения индивидуальной и социальной патологии, Гитлер никогда не смог бы обрести этой гипнотической власти над своими согражданами. Но он давно уже усвоил все резоны, сформулировал все предлоги, давно уже обнаружил злодеев. Неудивительно, что слушатели загорались от его слов. То, что захватывало их, было не логикой его аргументов и не сутью его лозунгов и образов, но чувством общего опыта, общности страданий и надежд. Мелкий буржуа-неудачник, Адольф Гитлер был человеком той же судьбы. Их сплачивал совместный агрессивный настрой. Из этого общего опыта в громадной степени исходила его харизма – смесь одержимости, страстной банальности и вульгарности. Он доказывал правоту Якоба Буркхардта, сказавшего, что история иногда любит являться в облике одного-единственного человека, которому покоряется мир: время и человек объединяются в величественном и таинственном союзе.[14]
Русская параллель этой темы – сам социализм, иконами и героями которого оказались такие люди, как Чернышевский. Он победил в России как вариант
Основной тезис Хоффера: революции не производят люди голодные, их производят люди, так сказать, средней сытости, но психологически ущемленные: то, что он называет misfits, неудачники. В интересующем нас русском контексте – это и есть разночинцы. Важнейшими подстрекателями массовых движений становятся малоодаренные интеллектуалы – noncreative men of words. Это как раз тип Чернышевского. У Хоффера к этому типу отнесены Ленин, Муссолини, Гитлер. Трансформация индивидуальных комплексов этих людей в массовое движение описывается Хоффером как защитный механизм проекции:
У нас есть склонность проецировать вне нас силы, формирующие нашу жизнь... Понятно, что люди, испытывающие неудачи, виновными в этих неудачах считают не себя, а мир... Вера в правое дело в значительной степени служит заменой утраты веры в себя... Нет сомнения, что, обменивая жизнь, замкнутую на себе, на жизнь самоотверженную, мы в громадной степени повышаем самооценку... Вечные неудачники могут найти спасение только в полном уходе от самих себя; и обычно такие люди находят это спасение, теряя себя в компактной коллективности массовых движений... Откуда берутся фанатики? Большинство их рекрутируется из рядов людей, претендующих на творческую деятельность, но лишенных творческих способностей (noncreative men of words).[15]
Культурная значимость подобных трансформаций (индивидуального комплекса в массовое движение) в подавляющем большинстве случаев весьма невелика и даже является скорее отрицательной величиной. Массовость явления, его количественная характеристика, производимые им перемены не суть гарантия его ценности и благого характера этих перемен. Вот почему, возвращаясь к тезису И. Паперно о произведенном Чернышевским преобразовании личного опыта в общезначимый культурный образец и даже признавая фактическую верность этого утверждения, мы не можем согласиться с оценкой этого факта – у И. Паперно явно положительной. Культурная значимость индивидуального опыта порождается его, этого опыта, индивидуальной сублимацией в творческий продукт. У талантливых людей, например у Герцена, идеология не важна, гораздо важнее то, что они создали в своем собственном творчестве. Но результат русского социализма как массового движения не может быть признан позитивным достижением русской жизни и культуры. Психология русского социализма как антикультурного и антисоциального бунта была прямым порождением и следствием ущербной психологии породивших его неудачников. Ущербная психика может породить только ущербное общественное движение. И нельзя не видеть в складе этой психологии влияния непреодоленных сексуальных проблем, о которых у нас шла речь в связи с Чернышевским.
Стоит задаться вопросом: возможно ли вообще разрешение сексуальных проблем, по определению личных, персональных, интимных, на путях социальной реформы или даже революции? С первого взгляда это предположение кажется абсурдным, но в то же время несомненна связь между этими сугубо индивидуальными потребностями и нерешенными проблемами – и трансформацией их в своего рода идеологию, в данном случае – социализм, о чем и шла у нас речь. Существуют, однако, попытки впрямую, вне бессознательных символизации увязать эти различные измерения бытия и открыто, сознательно поставить проблему секса, или, скажем торжественнее, Эроса как проблему социальную. Я имею в виду, конечно же, знаменитую концепцию Герберта Маркузе, изложенную им в книге «Эрос и цивилизация». Как известно, Маркузе попытался, в отличие от классического психоанализа, не сексуальную символику усмотреть в сюжетах социальной жизни, а наоборот, разглядеть социальную наполненность сексуальных конфликтов. У него получилась сексуальная параллель к социально-экономическим схемам Маркса. В истории происходит экспроприация секса в пользу доминантных общественных групп, называемая Маркузе прибавочной репрессией (параллель прибавочной стоимости у Маркса). Задачей подлинной социальной революции поэтому должно явиться справедливое распределение Эроса, экспроприация Сексуальных экспроприаторов. Я не могу входить сейчас в подробности, но главная мысль, важнейшая установка Маркузе ясны уже из сказанного: сексуальное удовлетворение, эротическая полнота бытия – проблема не личного, а общественного значения. Так представлена у Маркузе бессознательная проблематика Чернышевского—Герцена и всех вообще хофферовских «мисфитов».
Против этого существует, кажется, только одно, но неоспоримое возражение: сексуальная удачливость – качество все-таки сугубо индивидуальное, вряд ли зависящее от социального положения сексуального субъекта. Более того, на общественных низах сексуальная жизнь сплошь и рядом встречает куда меньше репрессивных сдержек, чем на верхних ступенях общественной лестницы. Здесь достаточно вспомнить знаменитых Фрейдовых девочку из подвала и девочку из бельэтажа: обе они предавались в детстве т. н. «сексуальным исследованиям», но девочка из подвала успешно ассимилировала в «я» эти воспоминания нечистого детства, а девочка из бельэтажа болезненно зафиксировалась на них и обрекла себя на невроз. Далее Фрейд пишет:
Различия двух судеб, несмотря на одинаковые переживания, происходят от того, что Я одной девушки проделало развитие, не имевшее места у другой. Дочери дворника сексуальная деятельность казалась столь же естественной и не вызывающей сомнений, как в детстве. Дочь домовладельца испытала воздействие воспитания и приняла его требования. Ее Я из представленных ему побуждений создало себе идеалы женской чистоты и непорочности, с которыми несовместима сексуальная деятельность; ее интеллектуальное развитие снизило ее интерес к женской роли, предназначенной для нее. Благодаря этому более высокому моральному и интеллектуальному развитию своего Я она попала в конфликт с требованиями своей сексуальности.[16]
Маркузе и сам предлагает спуститься в этот подвал, апеллируя к сексуально раскрепощенным аутсайдерам и тем самым невольно признавая, что сексуальный избыток не есть продукт социальной эксплуатации и привилегия богачей. Но в мою задачу не входит критика концепций Маркузе. Моей задачей было дать частную, на русском примере, иллюстрацию той же самой проблемы – продемонстрировать скрытый смысл столь открыто задававшихся в России вопросов – кто виноват и что делать. Получается, что в разбиравшихся случаях не виноват никто и делать нечего.
ПЕДАГОГ МАКАРЕНКО
Однажды я в женском обществе смотрел популярную телепрограмму «60 минут». Сюжет был жалостливый, и дамы ахали и сморкались: ах, какой хороший человек, бывают же такие люди! Речь шла о вьетнамском ветеране, который уехал в одну из малых стран Латинской Америки и основал там сиротский дом на собственные деньги. И вот, значит, возился он с сиротками, вкладывая всю душу в это дело. Я человек и сам скорее чувствительный, но что-то меня удерживало в данном случае от умиления. Дело в том, что я не верю в существование святых. И вообще доктор Фрейд меня испортил, лишил идеализма. Меня насторожило то, что все сироты были мальчики. Естественно, я оказался прав в своих подозрениях. Вдруг ведущая передачи Дайана Сойер прервала демонстрацию соответствующих кадров и сказала: вот так мы хотели построить всю нашу передачу, но в процессе ее подготовки стали известны новые факты; нам сообщили, что этот человек своих мальчиков сексуально эксплуатирует, этот его сиротский дом на самом деле гомосексуальный гарем. И началась другая уже передача – интервью с самим героем, в котором он, разумеется, отрицал все возводившиеся на него обвинения.
После такой интродукции легко догадаться, что я буду говорить об Антоне Семеновиче Макаренко. Идеализм неуместен и в данном случае. Название знаменитой книги – «Педагогическая поэма» – начинает звучать в высшей степени двусмысленно, если учесть, что в лагерях «педагогами» называли людей, сидевших за гомосексуализм, который, как известно, до самого недавнего времени был в России уголовно наказуем. Документов по этому делу никаких нет и быть не может, факты соответствующие – дела давно прошедших лет, в официальной советской литературе, опять же ясно, никаких даже намеков не найти, не то что следов. Но Макаренко писал книги, а книги, тексты страшно выдают авторов, обнажают всю их подноготную, особенно касательно авторских сексуальных склонностей. Всё это относится к тому феномену, который был назван Фрейдом психопатология обыденной жизни: человек проговаривается, делает ошибки, обмолвки, совершает так называемые симптоматические действия (например, бренчит в кармане ключами или мелочью) и так далее; и всё это рассказывает о человеке, о его затаенных желаниях и проблемах. Книга Макаренко «Педагогическая поэма» полна такими проговорками. Я читал ее с карандашом в руках – и отметил шестьдесят четыре случая, описывающих
Остроумный Алеша Волков, разобравшись в бесконечной ярмарке всяких вещей, расставленных вокруг собора, прежде всего вытащил на поверхность единственное наше трюмо, и его в первую очередь приладили два пацана на возвышении. И возле трюмо сразу образовалась толпа желающих увидеть свое отражение в мире и полюбоваться им. Среди куряжан нашлось очень много красивых ребят, да и остальные должны были похорошеть в самом непродолжительном времени...
«Ребята» означают в данном случае именно «мальчики», потому что о девочках говорится отдельно, в следующем абзаце.
Вот еще цитата:
Хорошо, уютно, красиво и разумно стало в колонии, и я, видя это, горжусь долей своего участия в украшении земли. Но у меня свои эстетические капризы: ни цветы, ни дорожки, ни тенистые уголки ни на одну минуту не заслоняют от меня вот этих мальчиков в синих трусиках и белых рубашках... Вот они, горьковцы. Они стройны и собранны, у них хорошие, подвижные талии, мускулистые и здоровые, не знающие, что такое медицина, тела и свежие красногубые лица.
Или такое:
Комсомольцы слышали много хорошего о колонии и пришли познакомиться с нами... Хлопцы их любовно заключили в тесную толпу, терлись о них животами и боками и в таком действительно тесном общении провели день...
С ранней весны колонисты не носили штанов, сообщает Макаренко: трусики были гигиеничнее, красивее и дешевле.
И так десятки раз: все эти прекрасные глаза Короткова, стройные ножки Вани Зайченко, красивые губы Петра Ивановича, чуткие пальцы пацанов, бесстыдные пацаны и их несложные одежды, большой и умный рот Спиридона, мальчишеские талии, локти и животы, прелестные малыши-женоненавистники, колонисты, сравниваемые с эльфами и Меркурием, у которого крылышки на ногах; даже о враге колонии инспекторе губнаробраза автор не применет сообщить, что он был красивый брюнет. Макаренко как-то не по-советски жеманничает, возникает образ типичного, я бы сказал хрестоматийного, образцово-показательного педераста. Он, например, играл с воспитанниками в фанты; «только без поцелуев», спешит добавить Макаренко. Здесь же помещена такая фраза: «Задоров мило скалил зубы и всё почему-то прижимался к цветущему личику Шелапутина». Конечно, криминала никакого нет в этих фантах, но как-то странно всё это звучит, странную атмосферу вы всё время ощущаете на страницах «Педагогической поэмы».
Это характерные, конечно, но мелочи. В книге можно, однако, выделить и другие сюжеты, первостепенно важные для понимания обстановки, царившей в колонии. Возьму два таких сюжета: об умершем ребенке воспитателя Дерюченко и о самоубийстве колониста Чобота.
Воспитатель Дерюченко был семейным человеком, что и вызвало у Макаренко стойкую неприязнь к нему и желание от него избавиться. Глава о Дерюченко написана в откровенно издевательском тоне, причем объектом издевки и какого-то, сказал бы я, торжества служит у Макаренко факт в высшей степени трагический: смерть ребенка.
Сначала Макаренко не без удовольствия сообщает, как колонистский ездовой Антон Братченко отказывал Дерюченко в лошадях, когда его жена рожала:
Антон орудовал математическими данными и был уверен в их особой убедительности:
– За акушеркой пару лошадей гоняли? Гоняли. Акушерку отвозили в город, тоже пару лошадей? По-вашему, лошадям очень интересно, кто там родит?.. А вы подумайте, что будет, если все начнут такие безобразия!..
Но до настоящего белого каления Антон дошел только тогда, когда Дерюченко потребовал лошадей ехать за роженицей. Он, впрочем, не был счастливым отцом: его первенец, названный поспешно Тарасом, прожил в родильном доме только одну неделю и скончался, ничего существенного не прибавив к истории казацкого рода. Дерюченко носил на физиономии вполне уместный траур и говорил несколько расслабленно, но его горе всё же не пахло ничем особенно трагическим...
Как видим, автор не в силах скрыть своей радости по поводу того, что у кого-то не задается ненавистная семейная
Вторая история еще трагичнее, и рассказана почти в таком же ерничающем тоне. Это история самоубийства колониста Чобота. Чобот полюбил девушку из соседнего крестьянского хутора Наташу, уговорил ее уйти от дядьки, у которого она была чем-то вроде батрачки, и поселиться в колонии. Наташа оказалась очень способной к учебе; вот за это и ухватился Макаренко, чтобы разлучить эту пару. Когда молодые люди захотели пожениться, он подверг Наташу моральному давлению: да что ты будешь делать с этим туповатым граком (так называли в колонии крестьян), да ты такая способная, да мы тебя на рабфак отправим. Наташа заколебалась и в конце концов отказала Чоботу. Он повесился. Самое характерное в этой истории – приводимые Макаренко отклики колонистов:
Хлопцы встретили самоубийство Чобота сдержанно. Никто не выражал особенной печали, и только Федоренко сказал:
– Жалко казака, – хороший был бы буденновец!
Но Федоренко ответил Лапоть:
– Далеко Чоботу до Буденного: граком жил, граком и помер, от жадности помер.
Коваль с гневным презрением посматривал в сторону клуба, где стоял гроб Чобота, отказался стать в почетный караул и на похороны не пришел:
– Я таких, как Чобот, сам вешал бы: лезет под ноги с драмами своими дурацкими!
Плакали только девочки, да и то Маруся Левченко иногда вытирала глаза и злилась:
– Дурак такой, дубина какая, ну, что ты скажешь, иди с ним «хозяйнуваты»! Вот счастье какое для Наташи! И хорошо сделала, что не поехала! Много их, таких Чоботов, найдется, да всем ублажать?
Пускай вешаются побольше.
Вот еще один разговор колонистов, представленный Макаренко:
– У Чобота всё равно никакой жизни не было. Чобот не человек, а раб. Барина у него отняли, так он Наташку выдумал.
– Выкручуете (хитрите), хлопцы, – сказал Семен. – Этого я не люблю. Повесился человек, ну и вычеркни его из списков. Надо думать про завтрашний день. А я вам скажу: тикайте отсюда с колонией, а то у вас все перевешаются.
«Тикать отсюда» – значит из крестьянского окружения, от сельской мирной жизни, к которой почувствовал тягу несчастный Чобот. Семья, земля, природа, хозяйство – всё это реальности, враждебные Макаренко и его колонистам, так он их и воспитывал. И здесь мы соприкасаемся уже не с психологией, а с идеологией Макаренко – идеологией, которая сделала его героической фигурой советского мифа.
Макаренко – очень типичный «герой нашего времени», то есть советской, большевицкой эпохи. Идеология в нем важней, чем психология, какие бы интересные завитки этой психологии ни прослеживались. Макаренко и его колония – очень стильное явление, эмблематичное, символически репрезентативное. И мы будем еще говорить об этом, разумеется; но сейчас я хочу объяснить мое понимание макаренковских педагогических методов – учитывая всё вышесказанное: как мог этот человек, с такой его слабостью к мальчикам – то есть с зависимостью от них, – как он мог всё же с ними управиться, с беспризорниками и малолетними преступниками? Всякому ясно, что игрой в фанты эту стихию не укротить. Педераст, попавший в среду малолетних преступников, – фигура, можно сказать, обреченная, они его сожрут, как сожрали пляжные беспризорники героя пьесы Тенесси Уильямса «Внезапно прошлым летом». Как же Макаренко укротил своих хлопцев?
Есть в «Педагогической поэме» одна знаменитая сцена, которую все помнят: как Макаренко ударил воспитанника Задорова. Сколько ж по этому поводу наговорили разных жалких слов, сколько всяких псевдодискуссий провели. Я же полагаю, что соответствующая сцена и весь этот сюжет о возможности насилия в педагогике в книге Макаренко представлен эвфемистически. Не исключаю, что Макаренко не только бил своих беспризорников, но и убивал. Недаром он носил револьвер. Конечно же, обстановка в колонии была террористической, фанты появились потом. Этого вовремя не заметили, потому что она создавалась во время гражданской войны, в двадцатом году, в обстановке всеобщего переполоха и нестроения, когда легко было замести следы. Макаренко был не педагог-воспитатель, он был лагерный пахан, а его колония была воровской малиной. Конечно, он навел в ней железный порядок, так что мог обдурить любую комиссию.
Но недаром же о колонии имени Горького в педагогических кругах ходили нехорошие слухи. Макаренко даже не скрывает этого в книге; к примеру, он приводит слова одной своей врагини, некоей товарищ Зои:
– Вы, Макаренко, солдат, а не педагог. Говорят, что вы бывший полковник, и это похоже на правду. Вообще не понимаю, почему здесь с вами носятся. Я бы не пустила вас к детям.
Другой пример реакции начальства:
Мы этот ваш жандармский опыт прихлопнем. Нужно строить соцвос, а не застенок.
Макаренко представляет своих оппонентов карикатурно, хочет показать их глупее, чем они были на самом деле. Вообще Макаренко всё время как бы раскрывает карты: сам сообщает соответствующую информацию, в смягченном, конечно, варианте. Притом – у него были покровители: «Кто-то меня, очевидно, защищал, потому что меня не прихлопывали очень долго». Ясно кто: чекисты, с которыми умный Макаренко догадался завести дружбу; поэтому он и поплевывал на идеалистов из наробраза. Надо полагать, он знал, что основная работа с беспризорными ведется по линии ОГПУ – личная инициатива тов. Дзержинского. Это была очень серьезно просчитанная политика: создание из беспризорных будущих кадров чека. Идеальный чекист формируется по нечаевскому «Катехизису революционера»: это человек без привязанностей, без семьи прежде всего.
Но, видимо, он всё-таки какого-то «лишка двинул», как говорят на фене, какой-то скандальчик в конце концов состоялся. Очень подозрительна история удаления Макаренко из колонии, он говорит о ней очень глухо, и в этом невнятном рассказе поражает одна фраза: «Нужно было как можно скорее вывести из колонии моих друзей». Что это за друзья? Полагаю, что речь идет о так называемом активе, об этих макаренковских отрядных командирах. Это были приближенные урки, вместе с которыми Макаренко пользовал мальчиков: ведь недаром Задоров мило скалил зубы и всё почему-то прижимался к цветущему личику Шелапутина. И воспитателей, положенных по штату, Макаренко подбирал соответствующих: почти все они были из разряда холостых чудаков (это опять же эвфемизм), лишенных, как говорит Макаренко, семейного шкурничества. В конце книги пропет настоящий гимн чекистам:
Чекисты – это прежде всего коллектив, чего уже никак нельзя сказать о сотрудниках наробраза. И чем больше я присматривался к этому коллективу, чем больше входил в рабочие отношения, тем ярче открывалась передо мною одна замечательная новость. Как это вышло, честное слово, не знаю, но коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые я в течение восьми лет хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть... я близко познакомился с настоящими большевиками, я окончательно уверился в том, что моя педагогика – педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощутимая, что она стала частью моей работы.
Чекисты как образцовый коллектив для Макаренко – это коллектив замкнутый, хранящий тайну, владеющий монополией на любую связанную с ним информацию. И это коллектив преступный, то есть банда. Философия революции, которую совершенно правильно ухватил Макаренко, в том и заключалась, что метод организации банд она сделала методом государственного и прочего строительства. Криминальную подкладку режима воспроизводил в миниатюре Макаренко в своей колонии. Один из мифов, которыми он тешил «хлопцев», был миф о Запорожье, о вольной казацкой жизни. Но запорожцы это и есть прежде всего мужской коллектив с совершенно четко ощущаемыми гомосексуальными обертонами: возьмите хоть песню о Стеньке Разине и персидской княжне, хоть речь гоголевского Тараса Бульбы о товариществе, – модификация архаического мужского воинского союза как противовеса «гражданскому обществу», созидаемому женским началом. Но банде нужна, так сказать, предметная деятельность – набеги и налеты. Чем, кроме террора, держал Макаренко своих беспризорников? Ответ на это опять же ясен из книги: организацией разбоя, жертвой которого были окрестные крестьяне, эти граки и куркули. Происходило постоянное натравливание колонистов на хуторян, с понятной мотивировкой классовой вражды. «Педагогическая поэма» наполнена рассказами о столкновениях «хлопцев» с крестьянами и о том, как Макаренко покрывал своих малолетних разбойников. Идеологическая атмосфера была такова, что подобные подвиги ему и не надо было особенно скрывать. Вот важнейшее идеологически место книги:
Колонна вошла в Подворки. За плетнями и калитками стояли жители, прыгали на веревках злые псы, потомки древних монастырских собак, когда-то охранявших его богатства. В этом селе не только собаки, но и люди были выращены на тучных пастбищах монастырской истории. Их зачинали, выкармливали, воспитывали на пятаках и алтынах, выручаемых за спасение души, за исцеление от недугов, за слезы пресвятой богородицы и за перья из крыльев архангела Гавриила. В Подворках много задержалось разного преподобного народа: бывших попов и монахов, послушников, конюхов и приживалок, монастырских поваров, садовников и проституток...
...Вот здесь, на улицах Подворок, я вдруг ясно понял великое историческое значение нашего марша, хотя он и выражал только одно из молекулярных явлений нашей эпохи. Представление о колонии имени Горького вдруг освободилось у меня от предметных форм и педагогической раскраски... Остались только чистые люди, люди нового опыта и новой человеческой позиции на равнинах земли. И я понял вдруг, что наша колония выполняет сейчас хотя и маленькую, но острополитическую, подлинно социалистическую задачу.
Шагая по улицам Подворок, мы проходили точно по вражеской стране, где в живом еще содрогании сгрудились и старые люди, и старые интересы, и старые жадные паучьи приспособления. И в стенах монастыря, который уже показался впереди, сложены целые штабели ненавистных для меня идей и предрассудков: слюноточивое интеллигентское идеальничание, будничный, бесталанный формализм, умопомрачительное канцелярское невежество и дешевая бабья слеза.
Это страшно похоже на «железную поступь рабочих батальонов» в конце ленинской «Что делать?». Вообще Макаренко – в большевицком стиле. И эта стилистическая выдержанность придает его книге, да и всему его делу определенную эстетическую выразительность. Основная черта этого стиля – сила, техническая мощь и динамика, противопоставленные застойности, неподвижной косности природы. Женоненавистничество Макаренко в этом стилевом измерении сублимируется, ненужная и враждебная женщина предстает как природа, подвергаемая обрабатывающему воздействию мужской – рациональной, точно рассчитанной воли. Это и было заданием большевизма: подмена природы технической цивилизацией, коня трактором, женщины мужчиной. Для такого мировоззрения природная символика кажется слишком женственной, не выражающей сути дела. Так психосексуальный казус становится адекватным носителем мировоззрения эпохи, мизогин-женоненавистник делается культурным ее героем.
Вот еще одна черта, без зазора ложащаяся в «конструктивистскую» стилистику Макаренко:
Наше педагогическое производство никогда не строилось по технологической логике, а всегда по логике моральной проповеди... А я, чем больше думал, тем больше находил сходства между процессами воспитания и обычными процессами на материальном производстве, и никакой особенно страшной механистичности в этом сходстве не было... Очень глубокая аналогия между производством и воспитанием не только не оскорбляла моего представления о человеке, но, напротив, заражала меня особенным уважением к нему, потому что нельзя относиться без уважения и к хорошей сложной машине.
Конечно, человек, который сексуально эксплуатирует воспитанников, воспитателем не может быть назван. Но Макаренко, повторяю, крайне интересен как культурный герой большевицкой эпохи, носитель большевицкого индустриального стиля, распространяемого не только на природу, но и на людей. Технологическая обработка людей, колесики и винтики Сталина – это и есть большевизм. Макаренко стилистически, эстетически выразителен. Максим Горький, патрон макаренковских колонистов, говорил: идеология – это технология. Это же формула, данная Ю. Хабермасом для позитивистской «логики господства» как основной черты эпохи Просвещения. Но диалектика Просвещения и порождает тоталитарный строй, подвергая человека технологической обработке, вводя в социальную практику приемы рациональной технологии.
Макаренко не зря назвал свою колонию именем Горького. В пестрой биографии знаменитого писателя он, надо полагать, выделял момент декларативного босячества как некое потребное его воспитанникам сверх-Я: босяк, беспризорный сделался хозяином жизни. Вот в чем была социалистическая перспектива работы Макаренко, да и всей тогдашней большевицкой работы: не хозяин на земле, не хуторянин-семьянин, а не помнящий родства босяк с железяками.
Всё это я говорю не в уничижение Макаренко, а как бы в комплимент: талант этого человека сказывался в острой интуиции стиля эпохи. И в этом ему помогала его гомосексуальность – априорная чуждость всякой бытовой, а то и бытийной укорененности. Макаренко – гностик, не любящий мира и того, что в мире. Это и есть последнее основание всяческого революционаризма.
Случай с Чоботом навел Макаренко на важные мысли. Он переосмыслил достигнутые успехи. Ведь что он сделал из своих беспризорников, помимо гомосексуального гарема? Сельскохозяйственную колонию, большую, эффективно работающую ферму, да еще во «вражеском» окружении находящуюся, среди граков и куркулей. Начался «застой», причем настоящий, правильный, так сказать, застой: укоренение, врастание и обрастание, как говорили в двадцатые годы, – прежде всего обрастание бытом. Сегодня Чобот захотел выделиться на хутор с хозяйкой Наташей, а завтра, того гляди, и все захотят. Утрачивалась социалистическая перспектива. И Макаренко понял, что «социалистическая перспектива» – это прежде всего и единственным образом перспектива как таковая, как формальный принцип, иллюзорная линия горизонта.
В полный рост встал перед моими глазами какой-то грозный кризис, и угрожали полететь куда-то в пропасть несомненные для меня ценности, ценности живые, живущие, созданные, как чудо, пятилетней работой коллектива, исключительные достоинства которого я даже из скромности скрывать от себя не хотел.
В таком коллективе неясность личных путей не могла определять кризиса. Ведь личные пути всегда неясны. И что такое ясный личный путь? Это отрешение от коллектива, это концентрированное мещанство: такая ранняя, такая скучная забота о будущем куске хлеба, об этой самой хваленой квалификации. И какой квалификации? Столяра, сапожника, мельника. Нет, я крепко верю, что для мальчика в шестнадцать лет нашей советской жизни самой дорогой квалификацией является квалификация борца и человека.
Я представил себе силу коллектива колонистов и вдруг понял, в чем дело: ну, конечно, как я мог так долго думать! Всё дело в остановке. Не может быть допущена остановка в жизни коллектива. Я обрадовался по-детски: какая прелесть! Какая чудесная, захватывающая диалектика! Свободный рабочий коллектив не способен стоять на месте. Всемирный закон всеобщего развития только теперь начинает показывать свои настоящие силы. Формы бытия свободного человеческого коллектива – движение вперед, форма смерти – остановка.
Да, мы почти два года стоим на месте: те же поля, те же цветники, та же столярная и тот же ежегодный круг.
Круг – это и есть образ устойчивости и повторяемости, бытийной укорененности, принимающий в большевицких глазах Макаренко признак «окружения», неизбежно вражеского. Это крестьянское хозяйство с непременной семьей, то есть нечто уже выделенное, индивидуализированное. Макаренко же как противоядие преподносится образ трудармии, бросаемой распоряжением начальства на очередной «прорыв». Это – лагерь, ячейка ГУЛага. Какая тут семья, какой Чобот с Наташей! Семья здесь – бригада (Солженицын). Хозяйствование здесь по существу иллюзорное, главное – занятость, отсутствие безработицы как преимущество социализма. Хозяйство – кочевое, подсечное, вырубающее лес, уничтожающее тайгу. Предел такого хозяйствования – уничтожение его природной базы, «подавление природы», аннигиляция бытия и деятельности, то есть социализм как общественно реализуемый инстинкт смерти. Зачем же рожать детей, зачем жениться казаку? Стилист Макаренко чувствует, что женатый Дерюченко напрасно казакует, напрасно назвал своего сына Тарасом, потому над ним и издевается: настоящий казак, из Тарасов, детей своих убивает. Вариант: сексуально эксплуатирует. Ведь недаром «Тарас Бульба» начинается многозначительной фразой: «А поворотись-ка, сынку!»
Образец макаренковского юмора – рассказ о том, как колонистка Раиса, родив, задушила ребенка. Любимец Макаренко Семен Карабанов отвозил труп в больницу – и увидел там ряды банок с заспиртованными младенцами: «Наш – найкращий!» – сказал Семен. Найкращий, то есть самый красивый, младенец – это мертвый младенец.
Какова генеалогия Макаренко? Уж, конечно, не народное учительство и не педагогический институт в Полтаве. Связь с Горьким, конечно, чрезвычайно важна, главным образом по линии «идеологии как технологии». Но тут важно также вспомнить еще одну линию связи – с горьковским «босяцким ницшеанством». И здесь важнее не столько босячество, сколько ницшеанство. В Макаренко неожиданно просматривается человек, испытавший влияния ныне прославляемого русского Серебряного века. В книге Макаренко упоминаются Ницше, Врубель, Шопенгауэр, «столп и утверждение» педагогики, в последнем же узнается не столько ап. Петр, сколько Флоренский. Макаренко видится в том социально-культурном процессе, который вел от декадентов к футуризму Маяковского и последующему ЛЕФу. Культурные корни Макаренко здесь – в эпохе декаданса, который нынче принято называть «религиозно-культурным ренессансом». Гомосексуализм – не как персональная сексуальная ориентация, а как некая культурная метафора – может выразиться не только в изломанной позе декадента, но и в энергии насильничества над природой, каковое насильничество и есть большевизм.
Зачем, снеся памятник шефа Макаренко Дзержинского (тоже большого любителя беспризорных мальчиков), сохранять в неприкосновенности одного из бесов его легиона?
БЕРДЯЕВ И БЕРГМАН