Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пан Халявский - Григорий Федорович Квитка-Основьяненко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пан Кнышевский первый бросился ко мне на помощь; но лишь только он выскочил из сеней, как собака бросилась на него, начала рвать его за платье, свалила на землю, хватила за пальцы и лизала его по лицу.

Пан Кнышевский кричал не своим голосом. Все школяры высыпали из хаты, закричали на собаку, которая, отбежав и никого не трогая, смотрела с угла на происходящее. Не пораненного нигде, но более перепуганного, пана Кнышевского втащили мы в хату и, осмотрев, единогласно закричали, что это бешеная собака, которая, если и не покусала его, то уже наверное заразила его. Пан Кнышевский задрожал всем телом, а школяры начали кричать: "Бесится, пан Тимофтей бесится; давайте воды попробовать". Мы, не выпуская его из рук, приготовлялись обдать водою, а он кричал ужасно, даже ревел. Тут мы больше принялись утверждать, что "пан Тимофтей бесится".

— Чада моя! Спасите меня! — начал он просить нас умоляющим голосом, и мы признали за необходимое связать ему руки и ноги и, так отнеся его в пустую школу, там запереть его. Трепеща всем телом и со слезами, он согласился и был заключен в школе, коей дверь снаружи заперли крепко.

— Фтеодосию!.. Фтеодосию!.. — начал кричать пан Кнышевский из своего заключения, вспомнив про дочь свою. — Фтеодосию спасите! Да идет она на пребывание к понамарке Дрыгалыхе, дондеже перебешуся.

Но мы, уверив беснующегося, что дочь его при первой суматохе побежала звать знахарку, тем успокоили его.

Брат Петрусь, как расположивший всем этим происшествием, торжествовал победу… А Павлусь, как отличный художник, быв наряжен и действуя собакою и У' так сильно напугавши пана Кнышевского, теперь переряживался в знахарку.

Когда все кончилось и Павлусь также был готов, то Петрусь пошел с нами к заключенному. Фтеодосия, смущенная, расстроенная, дрожащими руками несла перед нами свечу.

Знахарка вошла, шептала над страждущим, плевала, лизала его, умывала и, намешав толченого угля с водою, дала ему выпить эту воду, все продолжая шептать. Все мы уверяли, что с больного как рукою сняло бешенство, и мы выпустили его.

Горбуичик Павлусь прекрасно сыграл свои роли: был настоящею собакою, ворчал, лаял, выл и тормошил пана Кнышевского, вот-таки как истинная собака. Знахарку он также представил весьма натурально: по-I говорки, приговорки, хрипливый голос, удушливый кашель — все, все было очень хорошо. Недурно и Петрусь сыграл свою роль, даже весьма успешно; и это ему так понравилось, что он затеял повторить эту комедию и на следующий вечер.

Вечером, когда мы уселись опять слушать чтение пана Кнышевского и когда он со всем усилием выражал читаемое, Фтеодосия из комнаты, где она запираема была отцом своим, закричала: "Ах, мне лихо! Посмотрите, панычи, чуть ли не бесится мой пан-отец?".

— Ах, так и есть, так и есть! — начал кричать Петрусь, а за ним и все мы кричали: — Бесится пан Кнышевский, бесится!

— Берите ж меня паки, — простонал несчастный, — свяжите вервием и предайте заключению во тьму кромешную…

Мы его честно связали и поволокли в школу. Он оттуда кричал дочери: "Фтеодосие! По-вчерашнему…"

— И без вас знаю, — отвечала она, поспешая в комнату.

— Пригласите волшебницу спешнее! — вопил дьячок.

В свое время знахарка явилась и освободила пана Кнышевского от бешенства. Он сам сознавался, что в сей раз бешенство овладело им менее, нежели вчерашний день.

Пан Кнышевский охотно давал себя связывать, и мы уверены были, что он без ворожбы с места не подвинется, а потому день ото дня беспечнее были насчет его: слабо связывали ему руки и почти не запирали школы, введя его туда.

Эти комические интермедии с паном Кнышевским повторялись довольно часто. В один такой вечер наш художник Павлусь, от небрежности, как-то лениво убирался знахаркою и выскочил с нами на улицу ради какой-то новой проказы. Пану Кнышевскому показалось скучно лежать; он привстал и, не чувствуя в себе никаких признаков бешенства, освободил свои руки, свободно разрушил заклепы школы и тихо через хату вошел в комнату.

Тут он в самом деле взбесился и "возрыкал аки вепрь дикий", как сам после рассказывал. Виновный пробежал мимо его, за ворота, на улицу… Не понимая, в чем дело, мы также пустились "во все лопатки" за Петрусем домой!

На другой день очень рано пан Кнышевский явился к батеньке с жалобою на всех нас.

— Помилуйте, вельможный пане подпрапорный! — вопил пан Кнышевский и просил, и требовал удовлетворения, причем рассказал весь ход интриги нашей и все действия изъяснил со всею подробностью.

Батенька так и покатились от смеху и с удивлением восклицали: "Что за умная голова у этого Петруся! Что за смелая бестия этот Петрусь! Мне бы и во сто голов так не выдумать. Это удивление, а не хлопец!"

Когда же пан Кнышевский умолял и требовал возмездия за поругание, то батенька сказали ему:

— Да чего ты, пане Кнышевский, так турбуешься (хлопочешь)? Что дитя так пошалило, а ты уже и за дело почитаешь.

— Истина глаголет устами вашими, вельможный пане подпрапориый! сказал пан Кнышевский, прижав руки к груди и возведя очеса свои горе. — Но одначе… последствие…

— Будет еще время толковать об этом, пане Кнышевский, а теперь иди с миром. Станешь жаловаться, то кроме сраму и вечного себе бесчестья ничего не получишь; а я за порицание чести рода моего уничтожу тебя и сотру с лица земли. Или же, возьми, когда хочешь, мешок гречишной муки на галушки и не рассказывай никому о панычевской шалости. Себя только осрамишь.

Пан Кнышевский, поклонясь, пошел и, не отказавшись от муки, принес ее домой, а происшествие предал вечному молчанию, а Фтеодосия и подавно никому не открывала.

И хорошо сделал пан Кнышевский, что замолчал. Он ничего бы не выиграл против батеньки, а только раздражил бы их. Хотя они были не больше как подпрапорные, но, оставляя титул, по своему богатству были очень сильны и важны. Но как были нравны, так это ужас! Все их трепетали, а они ни о ком и не думали. Не приведи господи взойти на нашу землю хотя курице господской впрах разорят владельца ее; а если вздумает поспорить или упрекать, так и телес- но над ним наругаются, а сами и в ус себе не дуют. И пан полковник таки всегда за батеньку руку тянул, помня отличные его банкеты и другого рода уважения.

Так куда же было пану Кнышевскому подумать тягаться с батенькою, так уважаемым и чтимым не только всею полковою старшиною, но и самим ясновельможным паном полковником? Где бы и как он ни повел дело, все бы дошло до рассудительности пана полковника, который один решал все и всякого рода дела. Мог ли выиграть ничтожный дьячок против батеньки, который был "пан на всю губу"? И потому он и бросил все дело, униженно прося батеньку, чтобы уже ни один паныч не ходил к нему в школу.

Батенька, топнув ногою, прикрикнули на него: "Вот глупый дьяк, умствует из-за своей дрянной дочки! Сам не знает уже, чему учить, да и находит пустую причину к отказу. Вздор! Меньшие хлопцы: Сидорушка, Офремушка и Егорушка, должны у тебя учиться по договору, а старших трех ты не умеешь чему учить".

В таковых батенькиных словах заключалась хитрость. Им самим не хотелось, чтобы мы, после давишнего, ходили в школу; но желая перед паном Кнышевским удержать свой «гонор», что якобы они об этой истории много думают — это бы унизило их — и потому сказали, что нам нечему у него учиться. Дабы же мы не были в праздности и не оставались без ученья, то они поехали в город и в училище испросили себе "на кондиции" некоего Игнатия Галушкинского, славимого за свою ученость и за способность передавать ее другим.

Маменька крепко поморщились, увидев привезенного "нахлебника, детского мучителя и приводчика к шалостям". "Хотя у него и нет дочки, — так говорили они с духом какого-то предведения, — но он найдет чем развратить детей еще горше, нежели тот цап (так маменька всегда называли дьячка за его козлиный голос). — А за сколько вы, Мирон Осипович, договорили его?" — спрашивали они у батеньки, смотря исподлобья.

— Стол вместе с нами всегда, — рассказывали батенька, однако ж вполголоса, потому что сами видели, что проторговались, дорогонько назначили, — стол с нами, кроме банкетов: тогда он обедает с шляхтою; жить в панычевской; для постели войлок и подушка. В зимние вечера одна свеча на три дня. В месяц раз позволение проездиться на таратайке к знакомым священникам, не далее семи верст. С моих плеч черкеска, какая бы ни была, и по пяти рублей от хлопца, то есть пятнадцать рублей в год.

— Так он уже за эту цену выучит детей всем на свете наукам? — спросили маменька хитростно и укорительно против оплошности батенькиной в высокой цене.

— Каким же всем наукам? — говорили батенька, смотря в окно, чтоб скрыть свой маленький стыд. — Российскому чтению церковной и гражданской печати, писанию и разумению по-латыни…

— И по-латыни! — вскрикнули маменька удивленно-жалким голосом, — То были простые, а теперь будут латинские дурни!..

— Нуте же, полно, — сказали батенька, возвышая голос, — не давайте воли язычку. Вы знаете меня. Идите себе к своему делу.

И точно, маменька очень хорошо знали батенькину комплекцию и потому поспешили убраться в свою опочивальню, где наговорились вволю, осуждая батенькины распоряжения об нас, но все, по обычаю, тихо, чтоб никто не слыхал. Потом, волею или неволею, а поместили пана Галушкинского в панычевской.

Новое ученье наше началось 1-го сентября. Мы принялись прямо читать по-латыни. Инспектор наш, Галушкинский, объявил, что он, не имея букварей латинских, которых батенька, поспешая выездом из города, позабыли купить, не имеет по чем научить нас азбуке и складам латинским, то и начал нас учить прямо читать за ним по верхам. Не понимая, отчего и почему, указывая на слово, мы должны были непременно говорить manus, pater и проч. На вопрос об этом Петруся, как весьма любознательного, инспектор всегда отвечал: "Того требует наука. Не ваше дело рассуждать".

Петрусь по своему необыкновенному уму, в чем не только прежде пан Кнышевский, но уже и пан Галушкинский, прошедший риторический класс, сознавался, равно и Павлуся, по дару к художествам, мигом выучивали свои уроки; а я, за слабою памятью, не шел никак вдаль. Да и сам горбунчик Павлуся, выговаривая слова бойко, указывал пальцем совсем на другое слово.

К удивлению и обрадованию батенькиному — маменька же всегда, когда доходило до нашего ученья, замахивали руками и уходили прочь — в первое воскресенье инспектор привел нас к батеньке и заставил читать, "что мы выучили за неделю". Молодцы принялись отлепетывать бойко, громко, звонко, с расстановкою, руки вытянув вперед себя, глаза уставив в потолок (домине Галушкинский, кроме наук, взялся преподавать нам светскую ловкость или "политичное обращение") и с акцентами, по своему произволению: "патер ностер кви ест ин целис" — и проч., до половины.

Горбунчик Павлуся, как отрок изобретательного ума, самые слова выговаривал по своему произволению, например, est in coelis он произносил: "есть нацелился" и проч.

Батенька, слушая их, были в восторге и немного всплакнули; когда же спросили меня, что я знаю, то я все называл наизворот: manus — хлеб, pater — зубы, за что и получил от батеньки в голову щелчок, а старших братьев они погладили по головке, учителю же из своих рук поднесли «ганусковой» водки.

Маменька же, увидевши, что я не отличился в знании иностранного языка и еще оштрафован родительским щелчком, впрочем весьма чувствительным, от которого у меня в три ручья покатились слезы, маменька завели меня тихонько в кладовую и — то-то материнское сердце! — накормили меня разными сластями и, приголубливая меня, говорили: "Хорошо делаешь, Трушко, не учись их наукам. Дай бог и с одною наукою ужиться, а они еще и другую вбивают дитяти в голову".

Таким побытом, инспектор наш, домине Галушкинский, ободренный милостивым вниманием батенькиным, пустился преподавать нам свои глубокие познания вдаль и своим особым методом. Ни я, ни Петруся, ни Павлуся не обязаны были, что называется, учиться чему или выучивать что, а должны были перенимать все из слов многознающего наставника нашего и сохранять это все, по его выражению, "как бублики, в узел навязанные, чтобы ни один не выпав, был годен к употреблению".

Хорошо было братьям — им все удавалось. Петруся, как необыкновенно острого ума человек, все преподаваемое ему поглощал и даже закидывал вперед учительських изъяснений. Домине Галушкинский изъяснял, что, вытвердив грамматику, должно будет твердить пиитику. Любознательный Петруся даже не усидел на месте и с большим любопытством спросил: "а чему учит пиитика?"

Домине Галушкинский погрузился в размышления и, надумавшись и кашлянувши несколько раз, сказал решительно: "Видите ли, грамматика сама по себе, и она есть грамматика! а пиитика сама по себе, и она уже есть пиитика, а отнюдь не грамматика. Понял ли?" — спросил он, возвыся голос и поглядев на нас с самодовольством.

— Поняли, — вскрикнул я за всех и прежде всех, потому что и тогда не любил и теперь на смерть не люблю рассуждений об ученых предметах и всегда стараясь решительным словом пресечь глубокомысленную материю. Вот потому я и поспешил крикнуть «поняли», хотя, ей-богу, ничего не понял тогда и теперь не понимаю. Видно, такая моя комплекция!

В другой раз Петруся, принявшись умствовать, находил в грамматике неполноту и полагал, что нужно добавить еще одну часть речи: брань — так он витийствовал и принялся в примерах высчитывать всевозможные брани и ругательства нарицательные и положительные, знаемые им во всех родах, свойствах и оборотах, и спрашивал: "К какой части речи это принадлежит? Оно-де не имя, не местоимение, не предлог и даже не междометие, следовательно, особая часть речи должна быть прибавлена".

Я желал, чтобы вы взглянули тогда на нашего инспектора. Недоумение, удивление, восторг, что его — ученик так глубоко рассуждает, — все это ясно, как на вывеске у портного в Пирятине все его предметы, к мастерству относящиеся, было изображено. Когда первое изумление его прошло, тут он чмокнул губами и произнес, вскинув голову немного кверху: "Ну!" Это ничтожное «ну» означало: "ну, растет голова!" И справедливо было заключение домина! Во всем Петруся преуспел; жаль только, что не сочинил своей грамматики!

Павлуся, как малый художественный, изобретательного ума, отделывался прежде всех. Какую бы ни дали ему задачу — из грамматики ли или из арифметики, он мигом, не думавши, подпишет так, ни се, ни то, а чёрт знает что, вздор, какой только в голову придет. Подмахнул, скорее со скамейки, с панычевской, уже на улице у дожидающих его мальчишек… и дует себе в скракли, в свайку и едет торжественно на побежденных. Задачу же, ему данную, домине Галушкинский сам потеет да решает. Сначала пробовал его возвратить и заставить исправить упущение… Куда! И не говори ему о том.

Со мною домине Галушкинскому было тяжелее, потому что я не выучивал своих уроков и не требовал у него объяснений ни на что. Я находил, что во мне есть какая-то благородная амбиция, внушающая мне ничего ни у кого не искать, чтобы не быть никому обязану. Итак, все мои сомнения в науках и ученых предметах я, по комплекции моей, разрешал и доходил сам. Например, для меня казалось странно, к чему так гововорить, чтобы понимали мною говоримое? Писать не как мысль идет, а подкладывать слово к слову, как куски жареного гуся на блюдо, чтобы все было у места, делало вид и понятно было для другого? По-моему, говорю ли я, пишу ли — все для себя. Отзвонил, да и с колокольни прочь; пусть другие разбирают, о чем звон был: за здравие или за упокой? Так и тут: выговорил все, что на душе, написал все, что ка уме, и — баста! Разбирай другой, что к чему, а я вдвойне не обязан трудиться, чтоб писать или говорить и притом еще думать. Эту задачу, поверьте мне, я решил без помощи домина Галушкинского сам и не учась многому. Вместе с прочими науками одна честь была у меня и пресловутой арифметике, которую домине Галушкинский уверял, что сочинил какой-то китаец Пифагор, фамилии не припомню. Если бы, говорит, он не изобрел таблицы умножения, то люди до сих пор не знали бы, что 2X2 = 4. Конечно, домине Галушкинский говорил по-ученому, как учившийся в высших школах; а я молчал да думал: к чему трудился этот пан Пифагор? К чему сочинял эти таблицы, над которыми мучились, мучатся и будут мучиться до веку все дети человеческого племени, когда можно вернее рассчитать деньги в натуре, раскладывая кучками на столе? Давайте мне и всякую науку, я докажу, что можно жить без них, быть покойну, а потому и счастливу. Домине Галушкинский, видно, был противного со мною мнения: он против воли нашей, хотел сделать нас умными, да ба! маменька прекрасно ему доказывали, что он напрасно трудится. Они всегда ему говорили: "лиха матери дождешься, чтоб с моих сыновей был хотя один ученый", и при этом, бывало, сложат шиш, вертят его, вертят и тычут ему к носу, прицмокивая. О! маменька ему ни в чем не спускали, разумеется, без бытности батеньки: а то бы…

Домине Галушкинский, злясь в душе, и примется за свои предметы; все меры употребляет, чтобы вбить нам науки, так куда же! Братья от нападков домина инспектора отделывались собственными силами и сами тузили людей, призванных "для сделания положения". А домине Галушкинский побесится-побесится, да и отстанет и батеньке не скажет, потому что он заметил, когда жалуется на братьев, то батенька и на него сердятся; а когда хвалит за успехи, так батенька поднесут «ганусковой» водки. Так он и давай все хвалить. Мне же этого рода метод не был полезен. Первоначально еще маменька с Галушкинским заключили тайный «аллианс», чтобы на меня за леность и тупость кричать и жаловаться, но отнюдь не наказывать, и за всякое снисхождение обещано от маменьки Галушкинскому какое-то награждение из съедомого. Так домине инспектор, для приобретения себе водки и закуски, всегда братьев хвалил, а меня порицал. Хитрый-хитрый человек, а и в Петербурге не был. И что же? Он пожалуется, и его уконтентуют, а мне батенька дадут тут же щипки, и я плачу, но тут же прислушиваюсь, не звенят ли маменькины ключи у кладовой? Я хорошо знал их натуру: когда батенька меня бранят или пощелкают, тут они с лакомствами и примутся утешать меня, приговаривая: "Пускай батенька твой сердится. Ты, Трушко, не унывай, не вдавайся в их слова. И батенька твой ничему же не учился, а, право, в десять раз умнее всех инспекторов". И правда их была.

Но… оставим ученые предметы. Домине Галушкинский и вне учения был против нас важен с строгостью. По вечерам ни с собою не брал в «проходку», ни самим не позволял отлучаться и приказывал сидеть в панычевской смирно до его прихода. Куда же он ходил, мы не знали.

Мне это нравилось. Моя комплекция вела меня к уединению, и я, тотчас после учения, добирался к своим, днем от маменьки полученным и старательно спрятанным лакомствам, съедал их поспешно и, управившись дочиста, тут же засыпал в ожидании желаемого ужина. Братьям же моим такое принуждение было несносно. На беду их, батенька очень не любили, чтобы дети без призыва приходили в дом, а потому и прогоняли нас оттуда. Маменька же рады были всякому принуждению, братьям делаемому, и все ожидали, что батенька потеряют терпение и отпустят инспектора, который, по их расчету, недешево приходился, В самом деле, как посудить: корми его за господским столом, тут лишний кусок хлеба, лишняя ложка борщу, каши и всего более обыкновенного; а всеэто, маменька говаривали, в хозяйстве делает счет, как и лишняя кружка грушевого квасу, лишняя свеча, лишнее… да гаки и все лишнее, кроме уже денег, — а за что?., тьфу!.. При этом маменька всегда плевали в ту сторону, где в то время мог находиться домине Галушкинский.

Притом же он, как ученый, не знал даже вовсе политики. Бывало, когда съест порцию борща, а маменька, бывало, накладывают ему полнехонькую тарелку, — то он, дочиста убрав, еще подносит к маменьке тарелку и просит: "усугубите милости". Спору нет, что маменька любили, чтобы за обедом все ели побольше, и, бывало, приговаривают: "уж наварено, так ешьте; не собакам же выкидывать". Но все же домине Галушкинский поступал против политики.

И в какие же дураки он попался в один день! Надобно знать, что у нас к обеду готовился один день борщ, а в другой день суп, чтобы не прискучило. В суповой день принесли к столу свежей рыбы и раков. Маменька пожелали рыбного борщу и приказали изготовить. Кухарка, зная порядок, изготовила, как требовала очередь, и суп с лапшею и гусем. Из раков же, как их было немного, сами приготовили ботвинье, называвшееся у нас «холодец», которого, по малому числу раков, едва достаточно было на две порции — батеньке и маменьке. Маменька имели привычку раздать всем горячее, а потом уже принимались кушать сами, чтобы ничто их не развлекало. Как же они иностранных языков не знали, то и не могли выговорить «домине», равно, не любя распространяться вдаль, Галушкинского сокращали просто в «Галушку» и потому без «домине» звали его просто: Галушка да и Галушка, и больше ничего. Хорошо. Вот мы сели за стол; маменька, отставив в сторону для себя и батеньки «холодец», начали раздавать горячее, спрашивая, кто чего хочет супу или борщу? Вопрос натуральный, когда есть суп и борщ, потому всякий из нас отвечал по желанию. Дошла очередь до инспектора. Маменька спросили его: "А ты, Галушка, чего хочешь: борщу или супу?" Домине, с осклабленным лицом, произнес, не обинуяся:

"И борщика, и супцу, а коли можно, то и холодцю пожалуйте мне, вельможна пани!"

Боже мой! тут надобно было видеть маменьку! Они все побагровели и тут же, отложив тарелки, как сложили двойные шиши на обоих руках, да как завертят! — минут пять вертели, а потом цмокнули и ткнули ему шиши к носу, промолвив: "А зуски не хочешь? Видишь, какой ласый до холодцю? Нет же тебе ничего!"

Напек же раков домине Галушкинский, то есть, просто говоря, покраснел как сукно и, не имея духу, стыда ради, на кого-либо взглянуть, просидел весь стол, опустивши голову, и не ел ничего. Вот тебе и полакомился «холодцом»!

Но все это посторонняя материя и сказано только кстати. Обратимся к настоящему предмету.

Художественный Павлуся, а потом и Петруся, чрез отличный свой разум, заметили, что реверендиссиме домине Галушкинский каждую ночь, в полном одеянии, а иногда даже выбрившись, выходит тайным образом из дому и возвращается уже на рассвете. В одну ночь брат художник тихонько пустился по следам его и открыл, что наш велемудрый философ "открыл путь ко храму радостей и там приносит жертвы различным божествам" — это так говорится ученым языком, а просто сказать, что он еженощно ходил на вечерницы и веселился там до света, не делая участниками в радостях учеников своих, из коих Петруся, как необыкновенного ума, во многом мог бы войти с ним в соперничество. От такого поступка самолюбие братьев моих крепко было пощекочено. Как? после того, как Петруся, по внушению домашних лакеев, располагал было, "любопытства ради", проходиться на вечерницы и домине Галушкинский удержал, не пустил и изрек предлинное увещание, что таковая забава особам из шляхетства неудобоприлична, а кольми паче людям, вдавшимся в науки, и что таковая забава тупит ум и истребляет память… после всего этого "сам он изволит швандять (так выражался брат), а мы сидим дома, как мальчики, как дети, не понимающие ничего? Так докажем же, что мы знаем, и понимаем все и даже можем оставлять других с детьми, а сами гулять по своей воле. Идем за ним на вечерницы!.." Они собрались, пошли, взяв и меня с собою для того, чтобы всему нашему ученому обществу равно пить из одной чаши радостей или, в противном случае, отвечать.

Войдя в хату одной из вдовых казачек, у коих обыкновенно собираются вечерницы, мы увидели множество девок, сидящих за столом; гребни с пряжей подле них, но веретена валялись по земле, как и прочие работы, принесенные ими из домов, преспокойно лежали по углам; никто и не думал о них, а девки или играли в дурачки или балагурили с парубками, которые тут же собирались также во множестве; некоторые из них курили трубки, болтали, рассказывали и тому подобно приятным образом проводили время.

Над всеми ими законодательствовал наш реверендиссиме Галушкинский, которого и величали «скубент» (испорченное "студент"), потому что он был в бекеше и курил табак из коренковой трубки.

О! как изумился он, увидя воспитываемое им юношество, пришедшее насладиться удовольствиями, о которых он запрещал им и мыслить!.. Тайные подвиги его открыты!.. Когда мы вошли, он с одной девкою пел песню: "Зелененький барвиночку", и остановился на полуслове… Пришед в себя, начал кричать и прогонять нас домой. Но брат Петрусь, имевший отважный дух и геройскую смелость, неустрашимо стал против него и объявил, что если он и пойдет, то пойдет прямо к батеньке и сей же час расскажет, где находится и в чем упражняется наставник наш.

Домине Галушкинский опешил и не знал, чем решить такую многосложную задачу, как сидевшая подле него девка, внимательно осмотрев Петруся, первая подала голос, что панычи могут остаться и что если ему, инспектору, хочется гулять, то и панычам также, "потому что и у них такая же душа". Прочие девки подтвердили то же, а за ними и парубки, из коих некоторые из крестьян батенькиных, так и были к нам почтительны; а были и из казаков, живущих в том же селе, как это у нас везде водится.

— Вашицы должны благодарить Малашке, — сказал наставник наш, указывая на свою пару, — ее логика убедила меня. Но не смейте сообщать родителям вашим…

Братья побожились в том и присоединились к обществу.

— Что же входного от вас? — вскрикнул один парень и выступил против нас. — Я здесь есть атаман и смотрю за порядком. Вновь вступающий парубок, — хоть вы же и панычи, а все же парубки, — должны внесть входное.

Брат горбун, раскинув в широком уме своем, тотчас вызвался требуемое поставить — и вышел. Вскоре возвратился он и, к удивлению инспектора и Петруся, принес три курицы, полхлеба и полон сапог пшеничной муки. Все это он, по художеству своему, секретно набрал у ближних спавших соседей; как же не во что было ему взять муки, так он — изобретательный ум! — разулся и полон сапог набрал ее. Все эти припасы отданы были стряпухе, готовившей ужин на все общество.

Павлуся исполнил требуемое правилами. Теперь Петрусь должен был поставить горелки. Денег у него не было. Изобретательный ум Павлуся отказался удовлетворить в сем по той причине, что к шинкарю трудно войти секретно, а явно не с чем было. Все пришло в смятение; но великодушный наставник наш все исправил, предложив для такой необходимости собственные свои деньги, сказав Петрусю: "Постарайтеся, вашиц, поскорее мне их возвратить, прибегая к хитростям и выпрашивая у пани подпрапорной, маменьки вашей, но не открывая, как, что, где и для чего, но употребляя один лаконизм; если же не. удастся выманить, то подстерегите, когда их сундучок будет не заперт, да и… что же? — это ничего. Нужда изменяет закон".

За такое мудрое наставление, послужившее много Петрусю и нам в пользу при разных случаях, брат благодарил реверендиссима.

Получив деньги, Павлуся, по усердию своему, побежал в шинок и скоро возвратился с горелкою. Пошла гульня. Чтобы доставить и мне среди общества занятие, приятное другим, наставник принялся петь со мною псалмы, чем мы усладили беседу до того, что и девки затянули свои песни, парубки к ним пристали — и пошла потеха? Ужин наш был изобильный во всем; простота в обращении с парубками и любезничанье с девками брата Петруся так всех расположило к нему, что тут же единогласно он был избран атаманом наших вечерниц, и все, даже сам почтенный студент философии, домине Галушкинский, дали торжественную клятву повиноваться всем распоряжениям атамана.

Если сии стррки дойдут до могущих еще быть в живых современников моих, то, во-первых, они не дадут мне солгать, что в век нашей златой старовины все так бывало и с ними, и с нами, и со всеми, начиная от «воспитания», то есть вскормления (теперь под словом, «воспитание» разумеется другое, совсем противное), чрез все учение у панов Кнышевских, приключения в школе, субботки, Фтеодосия, так и у доминов Галушкинских, даже до хождения на вечерницы; везде, взявши от семейства самого наиясновельможного пана гетьмана до последнего подпрапорного (не в батеньке речь), везде все так было, конечно, с изменениями, но не с разительными. А потому они, современники мои, признают, что лестно, точно лестно было для брата Петруся, без больших подвигов, обратить на себя внимание такого общества и от всех приобрести доверенность. А Петрусе было не более как семнадцать лет! Вот что значит дарование и способности.

Брат Павлусь, за его способность в изобретении средств, ловкость и проворство в произведении их, и

Бее к общей пользе и удовольствию, не оставлен без внимания, а избран ключником наших вечерниц. Его дело было заботиться, как он знает, чтобы в ужине у нас было всего в изобилии. Стряпухи были в заведывании его. Ему открыто было пространное поле выказывать свои дарования и искусство. Ужины наши были роскошные: кормленые куры маменькины, яйца, молоко, масло, дрова и прочее; все это было брато у соседей секретно; а изобретательным умом брата горбунчика все следы закрыты искусно и ни от кого ни одной жалобы не бывало.

Вхожу в подробности, конечно излишние для теперешних молодых людей; они улыбаются и не верят моему рассказу, но мои современники ощущают, наверно, одинаковое со мною удовольствие и извинят мелочи воспоминаний о такой веселой, завидной жизни. Часто гляжу на теперешних молодых людей и с грустным сердцем обращаюсь ко всегдашней мысли моей: "как свет переменяется!" Так ли они проводят свои лучшие, золотые, молодые годы, как мы? Куда! Они рабы собственных, ими изобретенных правил; они, не живя, отжили; не испытав жизни, тяготятся ею! не видав еще в свой век людей, они уже удаляются от них; не насладясь ничем, тоскуют о былом, скучают настоящим, с грустью устремляют взор в будущность… Им кажется, что вдали, во мраке мерцает им заветная звезда, сулит что-то неземное… а до того они, как засохшие листья, спавши с дерев, носятся ветром сюда и туда, против их цели и желаний!.. Так ли мы жили? Мы жили и наслаждались, а они не живут и грустят!.. Ну, да в сторону их, займемся собою.

Домине Галушкинский, вместо наставника нашего, стал совершенно подчинен нам. Лишь вздумает только заговорить несколько повелительным голосом, то мы и начнем угрожать, что скажем батеньке о посещении вечерниц, и тогда он лишится места, дающего ему, кроме содержания, пятнадцать рублей в год и черкеску с плеча самого батеньки нашего, да еще отпишут к начальству его, и он лишится «кондиции» навсегда. Это его останавливало, и он дал нам совершенную волю во всем. Днем мы были неотлучно в панычевской, куда нам приносили сытные и изобильные завтраки. Мы их уничтожали, курили трубки, слушали разные повести, рассказываемые наставником нашим о подвигах бурсаков на вечерницах и улицах в городе, ночных нападениях на бакчи и шинки за городом; извороты при открытии и защите товарищей, и многое тому подобное. Многое из того мы прятали на память нашу, чтобы воспользоваться при случае, В дом приходили только к обеду, челомкались с батенькою и маменькою, обедали, наблюдая скромность и учтивость, преподанное нам великим по сему предмету мужем, студентом философии, Игнатием Галушкинским. После обеда, возвратясь в ланычевекую, мы ложились спать, чтобы быть бодрыми в ночь, и потом принимались за приготовления к наступающим вечерницам. От движения, неумеренной веселости, если мы тогда не могли уснуть, тогда ментор наш давал нам выпить по доброй чарке водки, изъясняя, что она дает сон, а сон укрепляет человека и дает ему силу! Сила же человеку во всякое время и при всяком обстоятельстве весьма необходима; ergo, — приговаривал реверендиссиме, — водка преполезная вещь и потому не должно уклоняться от нее. Нам это средство нравилось, и мы находили в нем удовольствие. Правда, я не должен был бы пить водки, потому что за молодостью лет не получил еще благословения брить бороду и разрешения на вся, как старшие братья, но домине принуждал меня и приводил какой-то латинский стих — не помню уже — в силу коего всякий, желающий себе блага, должен непременно пить. Повинуясь латинским мудрецам, я пил, но немного голова не могла выносить; братья же, напротив, могли пить много и не были хмельны. Такая была счастливая их натура!

И за обедом, при батеньке и маменьке, и на вечерницах, при сторонних людях, в нашем разумном обществе нужно было нам иногда передать мысли свои, чтобы другие не поняли. Как тут быть? Опытный наставник наш открыл нам таинственный бурсацкий язык. В один класс мы поняли его и свободно могли изъясняться на нем. По моему мнению, это язык — отросток латинского, трудного, неудобопонимаемого, несносного языка. И для чего бы не оставить вовсе всех этих иностранных языков, за коими, как хвост, следует грамматика со своими глупостями? Тут же какая легкость и удобство! Вот вам пример. В молодости я твердо знал слов десять латинских, понимал и значение их; но теперь — хоть сейчас убейте меня! — не помню ничего; "а том же, бурсацком, я могу и теперь свободно обо всем говорить. Прелегкий и презвучный язык, достойнейший быть во всеобщем употреблении более, нежели теперь французский, за выучение коего французские мусьи — вроде Галушкинских берут тысячами и морят ребенка года три; а этот язык можно без книги понять в полчаса и без копейки. Какая экономия даже и во времени!.. Даже прекрасный пол с восторгом принял бы этот язык, потому что на нем можно выражать все тончайшие нежности (усладительнее, нежели на французском; не нужно гнусить, а говорить ярко; притом же, как пожелается, можно объяснять чувства свои открыто и прикрыто… Но, видно, не нам переучивать людей!..

В один обед, когда домине Галушкинский управился со второю тарелкою жирного с индейкою борщу и прилежно салфеткою, по обычаю, вытирал пот, оросивший его лицо и шею, батенька спросили его: "А что? Каково хлопцы учатся и нет ли за ними каких шалостей?" Тут домине из решпехта встал, как и всегда делывал в подобных случаях, и в отборных выражениях объяснял все успехи наши (о которых мы и во сне не видали) и в конклюзию (в заключение) сказал, что мы "золотые панычи".

Приметно было на батенькином лице сердечное удовольствие, и они нацедили крохотную рюмочку вишневки и подвинули к инспектору, сказав с принужденным равнодушием: "Пей, домине!" Домине Галушкинский встал, почтительно выпил и, отблагодарив за честь, утерся с наслаждением и, сев попрежнему, сказал Павлусю: "Домине Павлуся! Не могентус украдентус сиеус вишнезентус для вечерницентус?" А брат без запинки отвечал: "Как разентус, я украдентус у маментус ключентус и нацедентус из погребентус бутылентус". Надобно нам видеть, какое действие произвел этот разговор на батеньку! Они были умный человек и отменно любили ученость. Каково же было их родительскому, нежности к нам исполненному, сердцу слышать, что дети его так усовершенствованы в учении, хотя и при нем говорят, но они не понимают ничего? Чувства его могут постигнуть и теперешние родители, слыша детей, ведущих подобного содержания разговор на французском языке, и также не понимая его ни в одном слове.

Глаза у батеньки засияли радостью, щеки воспламенились; они взглянули на маменьку таким взором, в коем ясно выражался вопрос: "а? что, каково?", и в первую минуту восторга уже не нацедили, а со всем усердием налили из своей кружки большую рюмку вишневки и, потрепав инспектора по плечу, сказали милостиво: "Пейте, пан инспектор! Вы заслужили своими трудами, возясь с моими хлопцами".

Домине Галушкинский, как следует при получении от благотворителя какой милости, встал, поклонился батеньке низко, благодарил за лестное ободрение посильных трудов его, сел с повторением поклонов и усладился выпитием рюмки до дна и заключил похвалу сему напитку риторическою фигурою: "Таковый напиток едва ли и боги на Олимпе пьют в праздничные дни".

С маменькою же было совсем противное. Ах, как они покосились на инспектора, когда он заговорил на неизвестном им языке; а еще более, когда отвечал Павлусь. Но когда батенька из своей рюмки уделили инспектору вишневки, да еще в большую рюмку, тут маменька уже не вытерпели, а сказали батеньке просто:

— Помилуйте вы меня, Мирон Осипович! С чего вы это взяли так разливаться вишневкою? Ведь у нас ее не море, а только три бочки. И за что ему такая благодать сверх условленного?

— Фекла Зиновьевна! — отвечали батенька с важностью. — Не смущайте в сию минуту моего родительского сердца, преисполненного радостью. Я в сей момент не только рюмку вишневки, но и целую вселенную отдал бы пану инспектору.

NB. Батенька при какой-либо радости всегда говорили таким возвышенным штилем и голосом громче обыкновенного.

— Вселенную как хотите, мне до нее нужды мало, — отвечали маменька, кому хотите, тому ее и отдавайте: не мною нажитое добро; но вишневкою не согласна разливаться. Это дело другое.

NB. Маменька, по тогдашнему времени, были неграмотные, и потому не могли знать, что никак невозможно отделить вишневку от вселенной. Да, конечно: куда вы вселенную ни перенесете, а вишневку где оставите? На чем ее утвердите, поставите? Никак невозможно.

— Я же только рюмку и налил, — сказали батенька, — кажется, рюмка вишневки стоит радости, какую мы имеем, слыша детей наших, говорящих на иностранном диалекте?

— Подлинно, что иностранный! Никто и не поймет его, — сказали с явным неудовольствием маменька. — И как-то сбивает на вечерницы да на украдку. Ужасно слушать!

NB. Я долго не мог сообразить, отчего маменька неграмотные, а скорее, нежели батенька, которые были, напротив, умный человек и любили ученость, поняли, о чем говорил домине инспектор? Они как раз расслушали вечерницы и «украд», а батенька и с ученостью да прозевали всю силу. Теперь уже мусье гувернер одного из внуков моих объяснил мне, что иногда человек и без ума, а скажет слово или сделает действие такое, чего умному и на мысль не придет, "и что, — прибавил он, — мать ваша, как женщина, одарена была… статистическим чувством". Что маменька была женщина — это так; но чтоб имела такое чувство, — я в ней не заметил, и она не сознавалась. Мне кажется, это произошло так, без всякого чувства.

На ее замечание батенька возразил: "это, маточко, оттого, что вы вовсе не знаете в языках силы".

— Видите, какие вы стали неблагодарные, Мирон Осипович! А вспомните, как вы посватались за меня и даже в первые годы супружеской жизни нашей вы всегда хвалили, что я большая мастерица приготовлять, солить и коптить языки; а теперь уже, через восемнадцать лет, упрекаете меня явно, что я в языках силы не знаю. Грех вам, Мирон Осипович, за такую фальшь! — И маменька чуть не заплакали: так им было обидно!

— Умилосердитесь надо мною, Фекла Зиновьевна! — почти вскрикнули батенька и бросили назад поднесенную уже ко рту косточку жареного поросенка, которую предпринимали обсосать. — Вы всегда превратно толкуете. У вас и столько толку нет, чтоб понять, что я не о говяжьих языках говорю, а о человеческих. Вы их не знаете, так и молчите.

— По крайней мере, я имею свой язык и знаю его короче, нежели ваш, и потому говорю им, что думаю. Говорю и всегда окажу, что детский язык, не тот, что у них во рту, а тот, которым они говорят не по-нашему, язык глупый, воровской, непристойный.

NB. Маменька имели много природной хитрости. Бывало, как заметят, что они скажут какую неблагоразумную речь, тотчас извернутся и заговорят о другом. Так и тут поступили: увидев, что невпопад начали толковать о скотских языках, так и отошли от предмета.

Батенька, чтоб больше маменьке досадить, начали подтрунивать над ними и просили домине инспектора проэкзаменовать и нас с иностранной словесности.

Петрусь на заданный вопрос отвечал бойко и отчетисто (слова, мною недавно схваченные в одной газете, а смысла их совсем не понимаю); батенька улыбнулся от восхищения. Дошла очередь ко мне, и домине спросил: "У когентус лучшентус голосентус — у Гапентус или у Веклентус?" Вопрос был удобен к решению и совершенно по моей части. Для незнающих бурсацкой словесности я переведу на российский язык: "У кого, дескать, лучше голос у Гапки или Веклы?" Это были две девушки, которых домине Галушкинский учил петь со мною разные кантики. Я мог бы одним словом решить задачу, сказав, что "у Гапки-де", потому, что у нее, в самом деле, был необыкновенно звонкий голос, от которого меня как морозом драло по спине. Но я был маменькиной комплекции: чего мне не хотелось, ни за что не скажу и не сделаю ни за какие миллионы, и хоть самая чистейшая правда, но мне не нравится, то я и не соглашаюсь ни с кем, чтоб то была правда. И как вижу, что маменьке, имевшей отвращение от всякой учености, не нравится наша иностранная словесность, решился притвориться непонимающим ничего и молчал… молчал, не внимая никаким убеждениям, намекам и понуждениям домине Галушкинского.

Батенька, озляся, вставши со стола и проходя мимо меня, дали мне такой щипки в голову, что у меня слезы покатились в три ручья, и пошли опочивать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад