Случилось так, что, попав по Францию, я сразу окунулся в русскую среду. Трёхэтажный дом в парижском предместье Фонтенэ-о-Роз, гостеприимно распахнувший перед нами двери, перенёс нас сразу в атмосферу московской квартиры с её нескончаемыми спорами, безалаберщиной, суетой, надрывающимся телефоном, едой что попало и когда попало, кучей книг и старинными иконами.
Книги… Пожалуй, это главное, что сразило нас во Франции. Всё то, что у себя на родине читалось тайно, наспех, за одну ночь, передаваемое из рук в руки на смятых машинописных листочках, лежало здесь на полках магазинов в необозримом количестве. Мы, приехавшие из голодного края, набросились на все эти «Архипелаги ГУЛАГи» и до сих пор глотаем, не успеваем переварить всё это богатство. А тут ещё и газеты с потоком подробнейшей информации. Хорошо ещё, что я плохо знаю французский язык, — газеты и журналы не оставляли бы ни на что другое времени.
Может показаться странным и даже смешным, но незнание языка в какой-то степени спасает от чрезмерного избытка впечатлений. Переселившись из одного мира в другой — с Крещатика, скажем, в созвездие Кассиопеи или со дна морского на его поверхность без предохранительных средств, можешь оказаться разорванным на куски. Первый месяц в Париже я всё время чувствовал себя выброшенной на берег рыбой — жабры мои не могли пропустить сквозь себя сразу столько кислорода. Ощущение такое же, как когда я первый раз выбрался из стен госпиталя, — голова пошла кругом от голубого неба и пьянящего воздуха.
Сейчас мои жабры в нормальном состоянии. Пульс — 76. Париж далеко. Вокруг лес. Нерусский, цивилизованный, с циклопическими валунами, по которым карабкаются «уикендовские» парижане. Знаменитый лес Фонтенбло. И маленькие городишки. И в каждом своя церквушка XI или XII века, и памятник «A nos morts»[14], и свой chateau[15], а уютные виллы с обязательными табличками «La tourelle»[16] или «Petit nid»[17] и, конечно же, «antiquites»[18] — без этого никакая дыра во Франции не может — старые подсвечники, абажуры, дуэльные пистолеты.
По склонности своей бродить, шатаюсь по ухоженным лесным аллеям с указателями и скамеечками на перекрёстках, забредаю в эти самые соседние городишки и, наслаждаясь одиночеством, пытаюсь разобраться в навалившемся на меня.
А навалилось — за год не разберёшься. А разобраться хочется. И о чём спорят с пеной у рта маоисты с троцкистами (мало им нашего примера!), или если не спорят, то говорят между собой кавалергарды на панихиде по Николаю II? И почему не прогорает маленький магазинчик у остановки автобуса № 194 в Фонтенэ-о-Роз — он торгует пепельницами и подставками для ламп мексиканского, пакистанского и иранского оникса (я за два месяца не видел ни одного покупателя)? И кто и когда покупает развешенные в громадном количестве цепи в «sex-shop» на Пигаль и как ими пользоваться? И что лучше, левее, прогрессивнее — «L'Express» или «L'Observateur»? И почему Жискар д'Эстен не стесняется сниматься в трусиках, да ещё в компании с Фордом и Киссинджером, и почему не позволяет этого себе с Брежневым или Косыгиным (а в Пицунде бассейны не хуже мартиникских!)? Наконец, как не уронить здесь, на Западе, достоинства русского интеллигента, если за самолёт Киев — Цюрих тебе пришлось платить собственными деньгами, а не лететь бесплатно? И ещё десять тысяч таких или ещё более сложных вопросов.
Вот так и брожу по дорожкам, а мимо, не торопясь, проезжает кавалькада красивых всадников (делать им, что ли, нечего, разъездились…), и из леса выхожу на поляну, на вьющуюся мимо кладбища дорогу, попадаю в соседний городок, захожу в «Tabac» — «Gauloise, s.v.p.». Вот и всё моё общение с французами. «Bonjour, Mme, bonjour, Mr!» в местной булочной, приветливые улыбки на почте, до местного кюре и аптекаря ещё не добрался.
Единственное, что удалось мне всё же уловить, — это, в общем-то, замкнутость французов. Бистро бистром, а так больше по домам.
В малюсеньком городишке Grez-sur-Loing, куда я как-то забрёл (старинная колокольня и Vieille tour du XII siecle[19] — везде указатели), я в три часа дня не обнаружил ни одного (не преувеличиваю!) человека. Город был мёртв, даже немного страшно стало. В моём Marlotte приблизительно то же самое, только машин побольше.
Обнаружил я, вернее, учуял повышенный интерес к деньгам у французов. Растущие цены и дороговизна жизни не последние темы в разговорах. «Oh! C'est trop cher!»[20] куда чаще встречается, чем русское «Нравится — покупай». Французская мама не поступит, как моя, когда я, четырёхлетний карапуз, проходя мимо магазина игрушек, требовал сначала un bateau[21] (тогда я ещё говорил по-французски), потом avec un marin… deux… trois… quatre и, наконец, заливаясь слезами, «plein de marins»[22]. Нарушая все педагогические каноны, мать заваливала детскую моряками и корабликами. Для меня на всю жизнь этот «bateau plein de marins» — синоним не только моей жадности, но, может быть, и неразумной, но такой родной, русской щедрости.
Что и говорить — швыряние деньгами не французская черта. Расчётливость и умение разбираться в разного рода финансовых комбинациях куда ближе этой нации д'Артаньянов (а не был ли он, часом, армянином с «ц» на конце?). И не без некоторого налёта грусти скажу, что черта эта стала, увы, не чужда и тем русским, которые давно живут во Франции. Вот маленький забавный рассказик.
Разговор за чайным столом милой русской семьи, живущей в Париже с двадцатых годов. Рассказываю о своём друге, полуфранцузе, полуукраинце, запутавшемся в каких-то банковских операциях.
— Забавно, — говорю я, — вот он сидит передо мной, уткнувшись в «Le Monde», и что-то пытается сообразить по поводу своих акций далёких южноафриканских золотых копей и никак не может решиться, продавать ему или не продавать золотые слитки. А давно ли это было — наша киевская кухня — любимое место вечерних разговоров — и до глубокой ночи, до часу, до двух всё об одном и том же — о лагерях, психушках, обысках, вперемежку с ОВИРами, таможнями, очередными историями о том, что того выпустили, а того нет… А сейчас вот сижу и слушаю про акции, копи, слитки… Смешно…
Моя хозяйка вдруг встрепенулась…
— Кстати, Саша, ты «Le Monde» смотрел сегодня? Говорят, золото опять упало…
Вот так-то…
Нет, я несправедлив. И жаловаться мне грех. До сих пор ничего, кроме внимания, радушия и желания помочь кто как может, я здесь, во Франции, а до этого и в Швейцарии, не встречал. Только благодаря этому я спокойно могу закончить начатое в Киеве — добрые парижане создали мне такие условия для работы, о которых я и мечтать не мог — тишину, уют, покой — остаётся только не подкачать, ведь здесь, в Marlotte, жили и творили «не аби хто» — Мюрже, Альфред де Мюссе, Золя, Оскар Уайльд, из художников — Сезанн, Ренуар, Сислей, даже великий Коро. Рядом с нашим домом жил Сарасатэ, а чуть подальше — Жак Тибо…
И всё же француз для меня ещё загадка. С русским, говорят, надо пуд соли съесть, прежде чем разобраться в нём. А с французом? Иногда мне кажется, что он мудр, скептичен, порою циничен, иногда — что наивен до предела. «Нет! Нет! Если у нас и победят коммунисты, всё будет совсем не так, как у вас. Вот увидите. — И тут же, понизив голос: — Но они никогда не победят…»
Я вспоминаю рассказ Эренбурга о его беседе с Хосе Диасом, председателем или секретарём испанской компартии.
Эренбург его спросил:
— Когда вы победите, вам, наверное, придётся запретить бой быков. Это ж негуманно, кровавое зрелище, разжигает нездоровые инстинкты.
Хосе Диас грустно улыбнулся.
— Да, придётся, очевидно, запретить. Но на последнюю корриду я всё же пойду. И всю ночь потом буду плакать.
Прогулка была парная — я и мать.
Больше всего в жизни она любила гулять. В ту зиму было холодно, поэтому мы сначала долго одевались. Процедура была сложная — одна кофта, на неё другая, затем тёплый шарф, вызывавший всегда сопротивление — «шерстит», затем демисезонное пальто — мы приехали осенью, и в Москве нас застигла зима, — на ноги валенки, на руки тёплые заячьи рукавицы. На носу пенсне — самое сложное, так как оно сразу же на морозе запотевало.
В последние годы мама в пенсне уже не нуждалась — так называемая компенсация зрения, — но она к нему привыкла и не хотела расставаться даже во время воздушных тревог, когда ей, врачу вокзального медпункта, надо было надевать противогазовую маску. Вместо пенсне приходилось пользоваться лорнетом — сочетание для тех лет довольно забавное.
Итак, мы одеты. Выходим. Куда же направить свои стопы? Всё зависит от ветра. Сегодня он дует в эту сторону, поэтому мы идём в ту — к мосту.
Когда-то это был Большой Новинский переулок — узенькая улица, идущая от Новинского бульвара к Москве-реке. Сейчас это широкий проспект Калинина. Последнее здание переулка разрушалось на моих глазах — двухэтажный домик, в котором находилось какое-то проектное бюро. Домик погибал на глазах, под ударами тяжёлого чугунного шара, обливаясь кровью. Кровь — это красный кирпич, из которого он построен. Домик стонал, обливаясь кровью, и, мучительно сопротивляясь, умирал. Сейчас на его месте скверик, а чуть правее — подземный переход. В скверике растут деревца и почему-то нет цветов.
Теперь снесли ещё несколько домов в сторону реки. Когда мы гуляли, они были ещё целы. Говорят, должны были построить новое высотное здание для сотрудников СЭВ, но грунт оказался неподходящим.
Крепко поддерживая друг друга, чтоб не скользить, мы минуем эти домики и подходим к забору с афишами. Здесь мы задерживаемся. Знакомимся с репертуаром театров.
— Пойдём в Художественный, я давно там не была.
— Не на что, мамочка, идти.
— Как не на что? Вот «Дни Турбиных», ты разве их не любишь?
— Люблю, потому и не хожу.
— Ты консерватор и старик! Ты не любишь молодёжь.
— Нет, я люблю молодёжь, но Яншин уже не молод.
Мать вздыхает.
— Странное дело, ты всегда любил театр, а теперь калачом не заманишь.
— Я — дитя века, к тому же ленив, и предпочитаю диван и, в крайнем случае, телевизор.
— Терпеть не могу твой телевизор. Не вздумай только его покупать. Хочу ходить в театр.
Я оттягиваю маму от афиши — рядом афиша «Современника», а там много знакомых.
Мы идём дальше. Направо строится небоскрёб СЭВ.
— Не понимаю, зачем столько этажей, — говорит мать. — Ты можешь сосчитать сколько?
Пытаюсь сосчитать, но сбиваюсь.
— По-моему, двадцать пять, — говорю.
— Если нам там дадут квартиру, возьмём двадцать пятый, хорошо?
— Квартиры нам там не дадут, — успокаиваю я, — и вообще я предпочитаю особняки.
Мать со мной соглашается, и мы останавливаемся на особняке, в котором жил когда-то Шаляпин, за американским посольством. Этот особняк нам обоим нравится.
— Я помню этот особняк, когда ещё была маленькой. Перед ним был палисадничек. Жили мы тогда на Садово-Кудринской, у Капканщиковых.
Тот особняк я тоже знаю — налево от него когда-то жил Чехов, направо — Берия.
Полюбовавшись домом СЭВ и так и не сосчитав, сколько в нём этажей, мы возвращаемся назад. По ту сторону Садовой — Новый Арбат. Он нам противопоказан. На том месте, где сейчас ресторан, был дом, где жила наша приятельница. Его теперь нет, и мы не желаем туда ходить. Вообще, нам обидно за весь тот район. Мы с мамой любили старую Москву и оплакиваем Собачью площадку. Там был когда-то любимый нами «дом сороковых годов», а сейчас на его месте какое-то министерство, задавившее собой всё окрест, и поленовский «Московский дворик» в том числе. Наличие рядом пивного бара «Жигули» не спасает положения.
Итак, мы не переходим Садовую и идём либо налево, к площади Восстания, либо направо — к Смоленскому рынку.
Смоленский рынок… От рынка, каким я его помню, с рундуками и «бывшими» дамами, торгующими бюстгальтерами на меху, сохранилось только название и два дома — Арбат, 54, с гастрономом внизу, известным на всю Москву, так как он, подобно Елисееву, торгует до 11 вечера, и другой, напротив него, с обувным магазином на углу.
Композиционный центр «рынка» и всего этого района — дом Министерства иностранных дел. Он строился на моих глазах (я жил тогда на Сивцевом Вражке) в конце сороковых годов. Пока он ещё был металлическим каркасом, в нём было что-то привлекательное. Потом он оброс камнем, обогатился (распространённый в те годы архитектурный термин) башенками и обелисками, и мои симпатии к нему поуменьшились. Теперь я к нему привык.
Вряд ли кто сейчас помнит, что на архитектурном проекте здания не было остроконечного, в виде шпиля, завершения. Таким, без шпиля, изображён он был и на серии почтовых марок, посвящённых московским высотным зданиям. Потом, проезжая как-то мимо, Сталин сказал, что здание выглядит обрубленным, и срочно был достроен шпиль, а к нему соответствующее архитектурное дополнение в виде подставки. Что внутри этой подставки — неведомо. В своё время москвичи, пытавшиеся логически обосновать надстройку, утверждали, что туда вмонтирована, мол, радарная установка. И всё становилось на своё место, само высотное здание в том числе.
Много говорили в те дни об уместности этих зданий. Сторонники их утверждали, что городу нужны вертикали, архитектурные акценты, что ими были когда-то московские «сорок сороков», сейчас же нужно что-то другое. Противники их, соглашаясь с акцентом, считали, что акценты эти могли быть и пониже. Так или иначе, здания были построены и, что там ни говори, создали нынешний силуэт Москвы. А я добавлю — стали памятниками архитектуры первой половины XX века и имеют законное право на доски «Охраняется государством».
Сегодня высотные здания приобрели другой облик. Здание СЭВ, в котором я никак не мог сосчитать этажи, не похоже на соседствующий с ним высотный дом на площади Восстания (кстати, и тот и другой построены архитектором Посохиным — любопытная трансформация), и на нём в своё время появится доска с надписью «Памятник архитектуры второй половины XX века». А вот для одного из памятников первой половины XX века, двадцатых ещё годов, «своё время» давно настало, а доски на нём нет. И, глядя на него, не скажешь, что он охраняется государством. Речь идёт о так называемом «доме Наркомфина», или «доме на Новинском», выдающегося советского архитектора М. Я. Гинзбурга. Скажем прямо, это облупившееся, всеми забытое (и домоуправлением, и Моссоветом, кстати) здание — один из наиболее ярких примеров архитектуры тех лет, искавшей свои, новые, присущие тому времени формы.
Дом этот не только запущен, его просто трудно обнаружить. За сорок с лишним лет, прошедших со дня его постройки (а он расположен в глубине участка), деревья перед ним так разрослись, что дома просто не видно. Так, белеет что-то за стволами, а что — Бог его знает. Многие жители этого района даже и не подозревают, что рядом с ними «памятник», в котором впервые были применены архитектурные принципы Корбюзье — плоская крыша, ленточные окна, отсутствие первого этажа, заменённого столбами.
Таких домов, подобных дому Гинзбурга (точнее, М. Гинзбурга и Э. Мелиниса), в Москве ещё много[23].
Имена в скобках (см. сноску) — это имена тех, кто стоял у истоков советской архитектуры. И нету там имени только одного человека, «творчество которого не только вошло в золотой фонд советской архитектуры, в её историю, но и сейчас участвует как боевое оружие в сражении против серости архитектурной мысли, являясь критерием качества архитектуры, неисчерпаемым источником для творчества. Имя его должно быть поставлено в ряду основоположников современной архитектуры…»
Приведённые выше строки взяты из статьи кандидата архитектуры П. Александрова, напечатанной в журнале «Архитектура СССР», № 1 за 1968 год, под названием «Архитектор-новатор».
С фотографии на нас смотрит немолодой, лысоватый человек с сигаретой в мундштуке в зубах, с прищуренным одним глазом, в тёмной расстёгнутой рубахе, тренировочных штанах, в накинутом на одно плечо пиджаке. Пристально смотрит на вас, приподняв одну бровь.
В 1927 году человек этот блестяще окончил архитектурный факультет ВХУТЕМАСа, где учился у братьев Весниных, награждён был заграничной командировкой и оставлен в аспирантуре. Дипломный проект его на первой выставке советской архитектуры в 1927 году занял центральное место и широко был опубликован во всей зарубежной прессе.
Думаю, ни Нимейер, построивший город Бразилиа, ни авторы трилона и сферы на нью-йоркской выставке в 1939 году не будут отрицать влияния этого человека на их творчество. Конкурсный проект дома Центросоюза того же архитектора получил очень высокую оценку участвовавшего в этом конкурсе Ле Корбюзье и, возможно, в какой-то степени повлиял на окончательный вариант самого Ле Корбюзье (он отказался от ленточных окон).
В те годы я был студентом. Имя этого архитектора, как и Гинзбурга, Весниных, Мельникова, не сходило с наших уст. Проекты его были во всех журналах. Мы пытались ему подражать, как только могли, копировали его графику — громадные чёрные листы с тонкими белыми линиями и цветовыми пятнами.
Кто же этот человек, имени которого нет в списках, нет ни в одной энциклопедии и о котором девять лет спустя после его смерти говорится как об основоположнике советской архитектуры?
Имя этого человека Леонидов. Иван Петрович Леонидов. Умер он в 1959 году, так и не построив в своей жизни ни одного здания…
Новатор в самом высоком и чистом смысле этого слова, он не мог перенести 1930 года, когда во всех газетах замелькало слово «леонидовщина». Как творца его убил конкурс на Дворец Советов, решения которого отбросили нашу архитектуру на десятки лет назад.
Лебединая его песня — конкурсный проект дома Наркомтяжпрома, самобытный, яркий, ни на что не похожий (и, конечно, технически неосуществимый в 1933 году), — остался только на бумаге.
И в истории, добавим мы.
Да, в те годы трудно было осуществить предлагаемое Леонидовым. Его дипломный проект — Музей Ленина на Воробьёвых горах, и последний — Наркомтяжпром на Красной площади, блестящие по мысли и исполнению, были тогда нам не под силу. Они пугали своей смелостью и оригинальностью и, скажем даже, утопичностью. Но это было дерзание, это было будущее. Леонидов смотрел вперёд, перешагивая десятилетия. И, глядя сейчас на новые кварталы Москвы, видишь, что всё это у Леонидова было пятьдесят лет тому назад. Всё это он предвидел.
Подводя итоги первой архитектурной выставки в Москве в 1927 году, М. Я. Гинзбург писал в журнале «Советская архитектура» о проекте двадцатипятилетнего дипломанта: «Блестяще выполненная в ряде тонких графических рисунков и в манере работа эта более всего ценна для нас как категорический прорыв той самой системы приёмов, схем и элементов, которые неизбежно становятся для нас общими и обычными, в лучшем случае являясь результатом единства методов, а в худшем — нависая угрозой стилевых трафаретов».
Не хочется приводить параллелей с судьбой познавшего после своей смерти всемирную славу Гогена или Модильяни, продававшего при жизни стоящие сейчас сотни тысяч франков портреты за 40—50 франков, но думается, что широкое знакомство с творчеством Леонидова, его изучение — единственное, чем можно искупить вину современников перед ним и всей историей нашей архитектуры.
Имя Леонидова всегда как-то сочеталось с именем другого, тоже прогремевшего архитектора — Константина Мельникова.
Судьбы их сходны. Но не во всём. К. Мельников в 20-е годы не только проектировал, но и строил. И построенное им всегда было центром всеобщего внимания. До конкурса на Дворец Советов он успел ещё кое-что построить. Клуб «Каучук» на Плющихе, другой — Коммунальников на Стромынке, советский павильон на Парижской выставке декоративного искусства в 1925 году и даже свой собственный дом, существующий до сих пор в Кривоарбатском переулке, недалеко от Плотникова переулка. Загадочный этот дом, стоящий в глубине участка, и поныне привлекает всеобщее внимание.
Описать его не просто — не то башня, не то труба, даже не одна, а две, тесно прижавшиеся друг к другу. В передней башне большое окно, а в задней окон нет, есть ромбовидные отверстия снизу доверху. Кроме того, есть ещё терраса — на первой башне-трубе, всегда пустая. Над входом дома надпись из камня или штукатурки: «Константин Мельников, архитектор».
Построен этот дом давно — в 1927 году. Значит, в годы нэпа или сразу после него. Это весьма знаменательно. Получить в центре Москвы участок в вечное владение и построить на нём дом — не всякому дано. А вот дали. Значит, знаменитый был архитектор Константин Мельников.
Да, знаменитый. Мы его учили. В тридцатых годах учили. Он был мэтром, живым классиком. Таковым и остался. Как и братья Веснины, Леонидов, Гинзбург.
Потом их стали ругать. Объявили формалистами. В газетах появились статьи: «Какофония в архитектуре», «Про некоторые архитектурные упражнения», «Против формалистических выкрутасов в архитектуре», «Лестница, которая ведёт в никуда (Архитектура вверх тормашками)». Последняя посвящена была К. Мельникову. Напечатана в «Комсомольской правде» 18 ноября 1936 года.
В статье этой упоминается и дом в Кривоарбатском. «Этот каменный цилиндр, — читаем в статье, — может быть местом принудительного заточения, силосной башней, всем, чем хотите, только не домом, в котором добровольно могут поселиться люди. По имеющимся у нас сведениям, этот дом архитектор построил для самого себя (?!)»
Кончается статья призывом к строителям прекратить свой птичий полёт: «Спуститесь на землю, отсюда виднее ваша работа, тут дано вам место. Тут создавайте прекрасную архитектуру социалистической страны без гнилого, неискреннего, фальшивого либеральничания, которое не менее опасно, чем прожектёрство формалистических штукарей».
Ну, и так далее. С тех пор исчезло его имя со страниц журналов. Строить он перестал. Дальнейшая его судьба была неизвестна.
И вот, оказывается, архитектор этот дожил до наших дней. И в этой самой «силосной башне».
Как же с ним познакомиться — с этим архитектурным зубром, мамонтом, основоположником и родоначальником?
Мне это удалось. Не скажу, что удачно, но удалось.
Из окна квартиры моих друзей — они живут в Плотниковом переулке, над диетическим магазином, — я увидел как-то эту самую «силосную башню». Как? Неужели сохранилась? Сохранилась. А хозяин? И хозяин сохранился. Появляется даже в гастрономе с авоськой. Но хозяева квартиры знают его сына, художника, вместе когда-то учились в институте, он даже вроде как ухаживал за хозяйкой квартиры. Можно ему позвонить — телефон есть.
Позвонили. Сказали, что такой-то и такой-то мечтал бы познакомиться с заочным своим учителем юности, почёл бы за честь, ну и т.д. Ответили согласием, позвоните тогда-то и тогда-то.
Позвонили тогда-то и тогда-то. Ждут. Завтра в двенадцать часов. Здесь, как утверждают мои друзья, я допустил промашку. Не надел галстука, а пошёл в синей с белой полоской так называемой «олимпийке». Но об этом позже.
Итак, ровно в двенадцать часов я позвонил у деревянной калитки «силосной башни». Дико залаяла собака. Потом в башне открылась дверь и вышел подтянутый старик в коричневой домашней куртке с кокетливо выглядывающим из бокового кармана белоснежным платочком. Открыл, гремя замками, калитку. Уже калитка была не такая, как «у людей». С внутренней стороны у неё было нечто вроде полукруглого забора, так что войти можно было, только когда калитка открыта настежь. С грехом пополам я втиснулся в неё.
Входя в дом, я старательно вытер ноги о лохматый коврик и, как можно любезнее улыбаясь, сказал, что я счастлив, что вступаю в дом, в какой-то степени памятник архитектуры, который я в своё время, в студенческие годы, изучал.
Хозяин на это не обратил или, как потом я понял, сделал вид, что не обратил внимания, а внимательно смотрел, как я вытираю ноги.
Потом я разделся в очень странной полукруглой прихожей (из неё в открытую дверь я увидел такую же странную полукруглую комнату) и по крутой винтовой лестнице без перил (хозяин, которому никак не меньше семидесяти, а то и больше, весьма бойко по ней передвигался) поднялся на второй этаж, в очень большую, очень высокую, тоже круглую комнату, даже не комнату, а скорее ателье, поразившую меня своей пустотой. Кушетка, покрытая одеялом (очевидно, ателье служило и спальней), большой, заваленный книгами и бумагами письменный стол и несколько прекрасных старинных кресел. На стенах портреты. Много. И очень неплохих. В течение последующего получаса я успел их рассмотреть внимательнее. Написаны легко, свободно, никому не подражая. Больше всего портретов какой-то дамы, очевидно жены, разных возрастов и в разных позах.
Прежде чем меня пригласили к столу, мне в руки дали старую газету. Как выяснилось, чтоб я ещё раз вытер ноги. Поняв, что чистая, сухая обувь — некий пунктик хозяина (на дворе действительно была грязь, а калоши теперь не в моде), я, идя навстречу хозяину и в то же время полушутливо, сказал, что могу для простоты разуться. Предложение моё было принято, и я остался в носках.
Потом меня пригласили к столу. Хозяин тоже сел за стол и, положив хорошо выбритый подбородок на скрещённые руки, стал смотреть в пространство. Лицо его было красивое, худое, маленькие седые усики. И очень грустные, задумчивые глаза. За его спиной на стене висел его автопортрет юных лет — этакий д'Артаньян с чёрными усиками и жгучим взглядом. Сейчас жгучего взгляда не осталось — только печаль.
Пауза затянулась, и я, чтоб разбить её, стал развивать тему, начатую ещё в прихожей, — как я, в прошлом архитектор, счастлив попасть в этот дом и беседовать (тут я несколько перегнул, беседы-то пока не было) со столь знаменитым мастером, которого мы, студенты, ещё в тридцатые годы и т.д.
Мельников молча слушал, не перебивая меня, и продолжал глядеть в пространство. Потом, не поворачивая головы и не глядя на меня, спросил:
— Так вы, значит, архитектор? А мне сказали, что писатель…
Я пустился в объяснения. Так, мол, и так, был в своё время и архитектором, и актёром, а потом, в силу сложившихся обстоятельств, стал писать.
— Значит, никак себя найти не можете? Бросаетесь из стороны в сторону?