В Женеве я предложил студентам такую игру. Пусть кто-нибудь сбегает за угол за «Правдой» (в Женеве она продаётся), а я тем временем расскажу примерное её содержание.
— Итак, — начал я, выпроводив студента, — на первой полосе вверху справа будет несколько улыбающихся физиономий в касках. Чт
Пятая — слева вверху «Вести из стран социализма» — улыбающиеся лица, на этот раз венгра или поляка (текст не читается), справа «Колонка комментатора» (не читается никогда), посредине доводящая до колик от смеха карикатура Абрамова или Фомичева — залатанный, печальный английский лев, или маленькие, брызгающие слюной человечки (Би-би-си, Радио «Свобода»), или ещё что-нибудь в этом роде о НАТО, инфляции или безработице. Справа «С телетайпной ленты» — землетрясения, катастрофы, наводнения и опять же рост безработицы (если не читается, то просматривается). Как правило, читаются три маленькие колонки внизу — про раскопки, пигмеев, истребление тигров или слонов, кражу картин в музеях, полёт на воздушном шаре или «Через Атлантику на плоту». На этой же странице обычно и «достойные отповеди» — ответы «небезызвестному» или «печальной памяти» «с позволения сказать» журналисту, «махровому», если он уже очень допёк, или «которого никак не обвинишь в симпатиях к Советскому Союзу», если что-нибудь похвалил. Основные козыри в этой, условно назовем её, полемике — кавычки, обрубленные цитаты и насмерть разящее «ошибаетесь, господа! не выйдет!» (слова «господин», «госпожа» — Голда Меир! — почему-то считаются особенно разоблачительными). Кончается статья, как правило, обязательным: «комментарии, как говорится, излишни». Оппонент сражён, валяется в пыли…
О шестой странице говорить нечего, кроме того, что она единственно читаемая — футбольно-хоккейные баталии, шахматы, что-нибудь о природе, балете и обязательная идиллическая фотография (фотоконкурс «Правды») в стиле дореволюционной «Нивы» — закат, вечереет, весенние мотивы. Дальше — радио, телевидение, театры (кино нет, это в «Вечёрке»), погода.
Принесли «Правду».
Признаюсь, испытал некоторое разочарование. Ребята в касках не улыбаются, а просто стоят на извивающихся трубах гигантского высоковольтного агрегата… И никто на Внуковский аэродром с дружеским визитом не прибыл. Наоборот, «Нерушимая братская дружба» крепнет и развивается на трибуне в Берлине — улыбаются на этот раз Брежнев и Громыко, Гречко мрачен. Зато поздравление товарищу Петру Ярошевичу есть: «В нашей стране высоко ценят ваш большой личный вклад в дело укрепления…» С передовицей тоже не угадал. Оказалось «Отчётно-выборные партийные собрания», но «Хлеб — Родине» всё же есть, рядом заметка.
На пятой странице вместо поляков или венгров улыбаются болгарки — уборка фруктов в аграрно-промышленном комплексе Камча Варненского округа. У М. Абрамова на карикатуре — угадал — человечки, но не Би-би-си, а неофашисты в виде пауков с бомбами, гранатами, пистолетами и кинжалами. Тут уж не до смеха — просто страшно. «Новости науки и техники» — о потухших звёздах. Достойной отповеди, какой-нибудь «У лжи короткие ноги», увы, нет.
А вот шестая страница в чём-то побила даже рекорд. В заметке «Жил Мишка на заставе» прапорщик В. Смирнов рассказывает поистине интереснейшую историю. Историю о медвежонке, который отбился от мамаши и поселился у пограничников. Вот о его жизни, о том, как подружился он с поваром младшим сержантом Борисом Кирьяшиным, как тот разнообразил ему меню — со сгущёнки перешёл на свежую рыбу, гречневую кашу и остатки компота, как мишук гонял по двору насмерть перепуганного поросёнка и дружил с заставским котом Васькой, и о том, как пришлось с ним расстаться, и поведал читателям «Правды» милый прапорщик Смирнов. От последних строчек наворачиваются слёзы на глаза: «Его отвели в лес, сняли ошейник. Мишка смотрел на удаляющихся людей и шумно вздыхал, ещё не понимая, почему его оставили одного…»
Надо добавить, что в «Правде», не в пример «Le Monde», не говоря уже о «New York Times», всего шесть страниц, и в стране издаются миллионными тиражами «Пионеры», «Звёздочки», «Вожатые», юные читатели которых очень любят читать про приблудных мишек, лисичек и лосят, про то, как они дружат с котом Васькой и мл. сержантом Борисом Кирьяшиным.
На этой же странице, вместо балета, статья, посвящённая юбилею видного поэта. Массив его поэзии, как сказано в статье, видится крупно… «Гуманистический смысл социалистической революции как необходимая предпосылка и основа для распрямления человеческой личности, для расцвета людей и народов, искусство как память и совесть человечества, незаменимое и важное для тех, кто социально обновляет мир. Орудие борьбы за интернационализм, за торжество гуманности — подлинной, активной, возвышающей человека — обо всём этом размышляет, в эти проблемы углубляется, к ним приобщает, ими заражает нас муза поэта».
Прорвавшись сквозь это чудовищное нагромождение чепухи, не знаешь, смеяться или плакать. Как могла родиться такая фраза, такой пассаж? Что руководило автором этих строк? Восторг и экстатическое преклонение перед поэтом или утончённое издевательство? Смею утверждать — ни то, ни другое, а самое обыкновенное безразличие плюс набитая рука. Представляю себе разговор редактора с автором статьи. «Надо, старик, тиснуть юбилейную статейку об Н.Н. Наверху сказали, — палец в потолок, — преподнести, как надо. А ты умеешь, не жалей слов и превосходных степеней. Подпусти фимиамчику, всякого там гуманизма, творческого накала, широты диапазона, ну, сам знаешь…» Не сомневаюсь, окажись поэт не юбиляром, а, наоборот, «буржуазным националистом» (а юбиляр в своё время чуть-чуть им не оказался) или просто «подпевалой чужих идей», тот же автор, с той же лихостью, тот же пассаж, начинающийся со слов «гуманистический смысл» и кончающийся «за торжество гуманности», завершил бы словами: «Всё это чуждо, враждебно поэту, его муза не заражает, не вдохновляет, массив его поэзии ничтожен, пространство её мелко и узко. Советскому читателю она не нужна, он давно перерос и обогнал её».
Я хорошо знаю этого поэта и, если не дружил, то был, во всяком случае, в приятельских отношениях, на Новый год получал поздравительные открытки. Ни первый набор слов, ни второй, придуманный мною, но в своё время весьма вероятный и возможный, к истинному творчеству поэта не имеют никакого отношения. Судьба его, поэтическая и гражданская, нелегка (я хотел написать сначала «сложна», потом «проста», но остановился даже не на «тяжела», хотя, вероятно, надо было сказать именно так) — это судьба советского интеллигента, избравшего служение не народу, а властям предержащим. Одно время он и сам был этой властью. Занимая высокий пост, всегда мог оказаться в краях не столь отдалённых. Искреннее расположение (действительно искреннее) к нему одного авторитетного лица избавило его от печальной участи — а он был уже на краю. О музе его говорить не будем — она часто меняла туалеты, а случалось, оставалась и без них. Гражданская его муза — на миг предположим, что есть и такая, — мало отличается от поэтической. Я помню, как в тяжёлые дни «космополитизма» он сначала защищал своего друга (вернее, не нападал на него), а потом, после соответствующего внушения, отрёкся от него, что не помешало им остаться друзьями — одна из особенностей дружб в тоталитарном государстве.
А в общем, мне этих людей жалко. Господи, до чего им хочется сохранить приличный вид, как важно им сидеть на председательском месте (и хочется и колется, боязно с ним расстаться) и в то же время дружить с Пабло Нерудой или Ренато Гуттузо. Впрочем, и тем тоже хочется дружить, хотя нашему надо отчитываться во всех своих заграничных поездках, а тем нет — захотел в Израиль и поехал в Израиль или, на худой конец, в Париж послом.
Знал я и другого поэта, очень крупного, но, не в пример предыдущему, честного и порядочного. Более того, он действительно служил — нет, не хочется мне говорить «народу» — это понятие слишком растяжимое, неуловимое, используемое всеми режимами, в особенности диктаторскими, — не хочется говорить и «служил», просто был человек, веривший в правду и пытавшийся в меру своих сил помочь ей. И вот для него — члена ЦК и депутата Верховного Совета — очень важны были эти иллюзорные знаки избранности, и расставаться с ними (а это случалось) было для него более чем болезненно.
Писатель и государство, писатель и народ, писатель и цирковое искусство (в частности, эквилибристика, баланс, жонглирование) — всё это темы, которых не миновать, но сейчас, коснувшись газеты, поговорим о ней обстоятельнее.
Та, в которой я проработал два с половиной года, с 1944-го по 1947-й, — «Радянське мистецтво» (по-русски «Советское искусство») — выходила раз в неделю, «высокой» политики, кроме общих, положенных в передовице фраз, не касалась, а потому особенно типичной я б её не назвал. К тому же редактор наш был хотя и важен, но ленив и всё перепоручал своему заместителю, человеку живому, весёлому, умному, умевшему найти общий язык со своими подчинёнными. Да и время — конец войны, начало мира — было полегче.
И всё же не обходилось и без курьёзов. Как-то я понёс председателю комитета по делам искусств (главный редактор был болен) статейку о том, над чем работают сейчас художники Украины. Статейка как статейка — тот о войне, тот о восстановлении, тот портреты передовиков, индустриальные пейзажи. Председатель пробежал глазами статью, одобрительно кивая головой, но в одном месте что-то вычеркнул и надписал сверху. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что в картине одного достаточно известного художника «Н. С. Хрущёв в гостях у шахтёров Донбасса» фамилия Хрущёва была заменена Кагановичем. Я вопросительно глянул на своего начальника. «Газеты надо читать, молодой человек. Со вчерашнего дня первым секретарём у нас Лазарь Моисеевич». — «Да, — несколько растерялся я, — но художник ведь…» — «Ничего, переделает…» И самое забавное, действительно переделал.
Не менее забавен и очень типичен другой случай. На этот раз не из моей, а из «творческой» биографии моего друга, работавшего в центральной республиканской газете. На летучке или планёрке обсуждалась последняя пьеса Александра Корнейчука, мэтра и законодателя всей советской драматургии. Два сотрудника из наиболее интеллигентных и культурных (вдруг почему-то их прорвало) очень тонко, с юмором расправились с пьесой, а заодно и со спектаклем. Мой друг, тогда ещё неофит и в театральных делах не очень-то разбиравшийся, встал горой за пьесу — она ему действительно понравилась. Культурно-интеллигентные соотрудники высмеяли и моего друга. Наутро он обнаружил в газете статью этих самых двух насмешников — пьесу они оценили как крупнейший вклад в советскую драматургию, а спектакль — как победу театра. Мой друг не верил своим глазам. «Диалектика, — как ни в чём не бывало усмехнулись насмешники. — А ты учись, в газете и не то бывает…»
Но лучше всего, по-моему, охарактеризовал советскую прессу другой мой друг, полный юмора и сарказма. Как-то, взглянув то ли на «Правду», то ли на «Известия», он сказал: «Не понимаю, к чему этот устарелый лозунг там, наверху: „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ Я бы поставил другой, куда более определяющий сущность газеты: „Не твоё собачье дело!“»
Не твое собачье дело! Что дают, то и жри. Люди поумнее тебя делают газету. И все давно к этому привыкли. И к нечитаемым передовицам, и к пропускаемым статьям, и к отсутствию серьёзных, действительно что-то комментирующих комментаторов или просто к отсутствию их (читай коммюнике, сам разбирайся!), к умению замалчивать то, о чём говорит вся мировая пресса (Уотергейтское дело, например), или преподносить факты в совершенно искажённом виде (ближневосточные войны), а в общем-то к удивительной, обретшей все формы профессионализма дезинформации. Я не говорю уже о критике каких-либо действий правительства — это начисто исключено. Немыслим и шарж, даже дружеский, на кого-либо из членов правительства (учитесь, учитесь, французские газеты, что вы со своим Жискаром делаете…). За всю свою сознательную жизнь я могу припомнить один только случай, когда в лакейски-шутливой форме изображён был в газете Хрущёв. Он отправился на «Балтике», роскошном турбоэлектроходе, в Нью-Йорк на сессию ООН и изображён был в виде капитана у штурвала. Вокруг сияли всякие «миры» и «дружбы», а в волнах барахтались излюбленные пигмеи Уолл-стрита и Пентагона… Больше не припомню. Кажется, только в двадцатых годах появлялся на страницах «Крокодила» Ленин, но и это более чем отдалённо можно было назвать карикатурой. Да что карикатуру, просто фотографию в неустановленном, неутверждённом ракурсе дать нельзя — только с этой точки, слева Брежнев (до этого Хрущёв), справа Садат (до этого Насер), посредине стол с нарзаном и наточенными карандашами. А Мавзолей только фронтально и чтоб все поместились — в горошинках этих и не поймёшь, кто — кто. Того же Брежнева или Косыгина, снятых западными корреспондентами, пошли ты их по почте, не пропустят — чего это у него рот раскрыт, несолидно.
Привыкли!
И я привык… Читаю газеты с десятилетнего возраста. Помню ещё греко-турецкую войну, Вашингтонскую конференцию по морскому разоружению, нескончаемый поток борис-ефимовских Чемберленов (помню одну из, очевидно, последних карикатур на въевшегося в наши печёнки «незадачливого» премьера — Борис Ефимов стоит на коленях, держит в руках очередную челюсть и монокль сэра Остина, и подпись: «Прости, читатель, опять Чемберлена нарисовал!»), помню «Пролетарскую Правду» на синей бумаге (я бегал её читать, вывешенную на каменной стене возле университета), помню и рождение первой киевской «Вечёрки» — но это уже позже.
На моих глазах советская пресса из агитационной (полулживой ещё) превратилась в тенденциозную (насквозь лживую), из читаемой (ленинградская «Красная газета») в просматриваемую. При мне ещё были такие фельетонисты с собственным (относительно, конечно) лицом, как Сосновский, Зорин, Заславский, Мих. Кольцов. На моих глазах всё деградировало и превратилось в то, что мы имели в сталинские годы и имеем сейчас — уныло-призывно-лозунговое, тянущее на зевоту.
И вот, несмотря на всё это — скуку, серость, штамп, повторяемые газетами всех союзных и автономных республик, одним словом, «не твоё собачье дело», — газеты раскупают, подписываются на них (коммунисты в порядке партийной дисциплины, после на партбюро неподписавшихся стыдят и укоряют) и, как ни странно, читают, сердятся, когда газета опаздывает. Конечно, какая-нибудь «Литературка» или «Советский спорт» (самая читаемая газета, как и журнал «Здоровье» или «Работница» — выкройки) несколько отличаются от «Правды» — бывают даже интересные статьи и разборы, — но «Правда» считается образцом, святым писанием, и критиковать её или даже не соглашаться с чём-то в ней не разрешается, упаси Бог. Именно поэтому (забавно, но что поделаешь) подшивки старой «Правды» в спецхранах библиотек выдают только по специальному разрешению — ведь «отдельные допущенные ошибки» допускались не партией и не её центральным органом, а ты там вдруг прочтёшь то, что тебе сегодня не положено.
Не положено! Не положено читать, не положено видеть, не положено слышать, короче — не положено знать!
Незадолго до моего отъезда за границу я был приглашён к ответственному секретарю Союза писателей Украины. Десять лет тому назад он был вторым секретарём Ленинского райкома, и мы встречались с ним довольно часто по поводу моих «партийных дел». Тогда молодой, довольно бойкий человек, он пытался в чём-то меня уговаривать и даже как будто симпатизировал мне, что не помешало ему проголосовать за моё исключение. Сейчас это был разжиревший, очень поважневший чиновник (основанием для его приёма в Союз писателей оказался какой-то его очерк о поездке в Непал), пригласивший меня, не столько интересуясь моими делами (впрочем, конечно, и интересуясь), а в основном чтоб подготовить почву для моего исключения (без «беседы» некрасиво). Беседа была бессмысленная, а с моей стороны даже агрессивная. Я спросил его, к слову, читал ли он Солженицына. Он замялся — кое-что читал. Что значит кое-что? «Ивана Денисовича»? Он вроде как утвердительно кивнул головой. Ну, а «Раковый корпус», «В круге первом»? В ответ что-то неопределённое. Когда же я спросил об «Архипелаге ГУЛАГ», он, не дослушав, выпалил: «Конечно, нет, что вы. Я антисоветчины не читаю!» Сколько ни пытался я убедить его, что нельзя, просто неприлично ему, руководителю Союза, не ознакомиться (при полной возможности и безнаказанности) с книгой, о которой столько сейчас говорят и пишут, он только мотал головой: «Нет, нет, антисоветчину я не читаю…» До сих пор не могу понять, где он врал, где говорил правду.
Не положено! Не положено читать, видеть, слышать! Не положено знать!
Моего следователя, виноват, следователя по особо важным делам полковника Старостина больше всего интересовало, почему я читаю (храню!) антисоветские издания. Высокий, седой, приторно вежливый, с псевдоинтеллигентной, улыбающейся (кроме тех случаев, когда он не улыбался, а не улыбался он в моменты, когда ему казалось, что он припёр меня к стенке) физиономией, весь в планках и юбилейных значках, встречал меня всегда подчёркнуто любезно, прикладывая руку к сердцу: «Как здоровье уважаемой Галины Викторовны и неведомой мне, но, говорят, прелестной Джульки?» (Джулька — это собака.) Потом делал гостеприимное движение в сторону моего стула: «Что ж? Продолжим нашу работу?» И мы продолжали нашу работу, длившуюся шесть дней, с утра до позднего вечера, с перерывом на обед. Всё это происходило в его кабинете Комитета госбезопасности на знаменитой Короленко, 33.
Возле него, на столе слева, высилась стопка изъятых у меня во время обыска «материалов» — он приносил их, уносил, приносил новые.
— Рукопись неизвестного автора, отпечатанная на пишущей машинке, через два интервала, на белой, нелинованной бумаге. Так? Так. Страниц — одну минуточку — раз, два, три, четыре — четыре неполные страницы, — всё это диктуется стенографистке, потом ласково-улыбчатый взгляд в мою сторону: — С какой целью эта рукопись хранилась у вас?
Я отвечал, стараясь быть разнообразным в своих ответах, что-то забыв, что-то припоминая, на что-то отвечая быстро и чётко. Мне казалось тогда, что я отвечаю умно, правильно, не вызывая сомнения в правоте моих ответов, тем не менее основное чувство, которое я тогда испытывал, это был стыд. Стыдно, что вдаёшься в подробности, в чём-то оправдываешься, что вообще отвечаешь, а главное, пытаешься показать, что всё это тебе нипочём. В перерывах, во время перекуров, мы говорили о посторонних вещах, например, о том, что он отдыхал когда-то с Твардовским и играл с ним в шахматы, и я тоже что-то говорил о Твардовском, и вообще можно было подумать, что мы с моим полковником тоже разыграем сейчас партию-другую.
От чувства стыда я не могу отделаться до сих пор. Немолодой человек, писатель, должен доказывать, что он имеет право читать книги. И ещё объяснять, почему та или другая книга его интересует…
— Ну зачем вам вся эта антисоветская макулатура? — возмущался он, указывая на солидные стопки «Paris Match», «L'Express», «L'Observateur». — Что здесь может быть интересного?
И я, как дурак, пытался объяснять, что это журналы, которые во Франции читают все, от рабочего до министра, и что не вижу никакого криминала, ну и т. д.
Кстати, среди изъятых (потом, правда, возвращённых) материалов были «Беседы преподобного Серафима Саровского» издания 1878 года, альбомчик фотографий помпейских фресок (в протоколе значилось — «порнографический альбом») и расписка моей домработницы, что она получила такую-то сумму в счёт чего-то.
В протоколе обыска, длившегося сорок два часа, насчитывалось шестьдесят страниц со ста пунктами изъятых материалов, в том числе хирургический скальпель моей матери — врача — холодное оружие.
Каждый раз, возвращаясь с допроса, я спрашивал себя — зачем всё это затеяно, с какой целью? Неужели они действительно думают, что у меня можно найти что-то такое, что может принести вред государству? Зачем забрали магнитофон, пишущую машинку, фотоаппарат?
Ответ я получил через неделю, в субботу.
За большим столом большого кабинета сидел красивый, с чёрными небольшими усами, хитроглазый улыбающий человек в штатском, лет пятидесяти или около этого. Генерал. Второй по значению чин КГБ Украины.
При моём появлении встал. Предложил папиросы. Несколько минут разговор шёл о качестве табака, о кашле, о том, что пора бросать. Улыбка не сходила с его уст. От курева перешли к литературе. Мои заслуги в этой области оцениваются очень высоко. «В окопах Сталинграда» — лучшая книга о войне. И, наконец, начало серьёзного разговора. Как же так это получилось — всё та же улыбка, — что из окопов Сталинграда я перебрался вдруг в окопы холодной войны? Вопрос достаточно ясный. Из дальнейшего выясняется, что сейчас, в период обострившейся идеологической борьбы (не могу припомнить, было ли когда-нибудь время, когда она притуплялась?), всем нам, а таким людям, как я, в особенности, нужно чётко и недвусмысленно определить, по какую сторону баррикад они находятся. Вот, пожалуйста, — крупнейшие академики, писатели, деятели культуры не скрывают своего возмущения по поводу кое-каких действий кое-каких лиц (имена Сахарова и Солженицына за всё время разговора ни разу не упоминались). Так вот — всё в ваших руках. Любая газета, сами понимаете, с удовольствием предоставит вам свои страницы. После паузы разговор переносится на то, что я, вероятно, устал (последняя неделя была всё-таки, вероятно, утомительной?), что не мешало бы мне поехать куда-нибудь отдохнуть (вы, кажется, поклонник Коктебеля?), а заодно и поработать… А потом наш товарищ к вам подъедет… И опять пауза… Подлиннее предыдущей. «А то, знаете ли, — улыбка на минуту исчезла, потом опять появляется, — найденного у вас во время обыска вполне достаточно, чтоб ваш образ жизни несколько изменился. — Хитрые глаза на секунду становятся серьёзными. — В соседней комнате сидят двое молодых людей, которые сразу могут это исполнить, скажи я им только слово…»
Но слово так и не было сказано, очевидно, решено было, что ещё рано. И всё же это были не самые приятные минуты в моей жизни.
— Подумайте, подумайте, — сказал он мне на прощанье. — Очень нам бы помогли, — и крепкое, мужское рукопожатие.
Вот такой вот разговор. Я изложил суть, выжимку — посредине были и фронтовые воспоминания, и примеры из жизни, и лёгкое моё хвастовство — мол, стреляный-перестрелянный, немцы от меня были в шестидесяти метрах в Сталинграде, но суть была ясна: всё в моих руках.
На следующий день он позвонил по телефону (я сразу не узнал и в трубке услышал укоризненное: «Так быстро забыть, а я-то думал…») и спросил, в каких издательствах или редакциях лежат мои рукописи. И дальше, со смешком: «Надеюсь, ничего антисоветского в них нет? Ну, что ж, может, и поможем как-нибудь…»
Через день мы с женой были уже в Кривом Роге, у детей — отдохнуть действительно не мешало.
Февраль был тёплый, мягкий, почти без снега. Я слонялся по улицам малознакомого мне города и всё думал о том, как постепенно отчуждаюсь от своего родного и, как мне казалось, любимого Киева.
Когда-то, проходя по той или иной улице, слоняясь по дорожкам Маринского или Царского сада, я вспоминал — вот здесь я впервые прошёлся под ручку с девушкой, а здесь, на мосту над Петровской аллеей, впервые поцеловался, а здесь купил первую поллитровку, первую пачку папирос… А теперь? Прорезная, ныне Свердлова, на всю жизнь будет памятна мне визитами к милейшему моему полковнику Старостину, а симпатичная лестница в конце Ирининской — возвращениями от него, а здесь, в подземном переходе у Бессарабки, меня схватили под локотки два милиционера, и через полчаса я оказался в вытрезвителе, хотя трезв был как стёклышко. А в другом переходе, у Почтамта, я как-то завёл игру с «мальчиками», следовавшими за мной по пятам. Откровенно говоря, я, то ли по рассеянности, то ли по легкомыслию, никогда их не замечаю. Но Витя, сын моей жены, верный мой друг, засекает их сразу: «Поглядите на того. Факт. Наш!!!» И, действительно, оказывается «нашим». Так вот, однажды дикий ливень загнал меня с Витькой и тремя «нашими» в подземный переход. И захотелось мне, из озорства, что ли, познакомиться с ними поближе. Подошёл к одному из них — он рассматривал у продавщицы открыток виды Киева — и так, более или менее в пространство, стал сетовать на качество открыток, мол, не умеют у нас ещё делать. «Наш» даже головы не повернул. Подошёл к другому, в плаще, жующему пирожок. Прошёлся по качеству пирожков. Та же реакция, как изваяние. Подошёл и к третьему. В руках у него был зонтик, и здесь я совсем обнаглел, обратился прямо к нему. «Что же это, — говорю, — другим вашим ребятам зонтиков не выдают? Или это ваш собственный?» Хозяин зонтика даже бровью не повёл… Дождь чуть-чуть утих, и мы с Витей, прыгая через лужи, помчались к гастроному. Влетая в магазин, я обернулся. Раскрыв зонтик, наш милый друг скакал через лужи к тому же гастроному.
Раньше я этим не интересовался, а теперь вот задумался — кто они такие, эти «мальчики», откуда их вербуют, чему учат, кем они мечтают стать, если вообще о чём-нибудь мечтают? Вид у них сверхординарный — очевидно, так задумано. И одеты нарочито серо, незаметно, что, кстати, на фоне нынешней достаточно пёстро одетой молодёжи сразу выделяет их. Как правило, в пиджаках, какая бы ни была жара — очевидно, необходимы внутренние карманы для миниатюрных радиопередатчиков. Работают грубо и неумело. Впрочем, я до сих пор не понимаю, какова их цель — следить за каждым нашим шагом или давить на нашу психику — учти, мы здесь, рядом, не сводим с тебя глаз. К слову сказать, с глазами у них дело плохо. То зыркнет, то отведёт в сторону, то делает вид, что ты ему совсем неинтересен, то фиксирует тебя, как фотокамера, спрятавшись за деревом. С боковым зрением у всех у них дело обстоит неважно.
Интересует меня и другая категория людей, эти уже постарше, лет тридцати-тридцати пяти, — тех, что проводят обыск. У меня их было семеро, не считая двух так называемых понятых. Вежливость и обходительность их просто поразительны. Чем-то они напоминают молодых людей из бюро добрых услуг. Так же возятся с картинами, статуэтками, смахивают пыль со шкафов. «Галина Викторовна, дайте тряпочку, я заодно уже вытру…» или «Я иду в гастроном, может, вам яичек или колбасы?» Но трогательнее всего было с Булгаковым. Я вспомнил, что именно в этот день, в четверг, мне назначено было зайти в «Лавку писателей» за однотомником Булгакова. Я попросил у старшего разрешения позвонить по телефону (подходить к телефону не разрешалось, и сами они на звонки тоже не подходили). «Что вы, Виктор Платонович, — удивился даже старший, — мы это мигом! Витя, одна нога здесь, другая там. Дайте ему записку, он сейчас принесёт». Через десять минут однотомник был в моих руках.
Ну как это всё назовёшь? Новая инструкция, новый стиль? Или другая, более культурная категория обыскивающих? Надо было только видеть, как они запечатывали семь громадных мешков с изъятыми «материалами» — подкладывали газеты, упаси Бог, чтоб не накапать сургучом на пол…
Уходя (это было в третьем часу ночи, на вторые сутки), они прощались с нами, как старые друзья после новогодней встречи (это кто-то из них так сострил… ещё острит), а один из Вить (все они были Витями, кроме одного, Владимира Ильича) с извиняющейся интонацией сказал: «Не сердитесь на нас, такая работа…» Я не выдержал и съязвил: «Можно было выбрать и другую».
Обо всём этом я думал, шлёпая по талому криворожскому снегу, о том, как всё отдаляется и отдаляется от меня, как всё более чужим и враждебным становится для меня город, в котором я прожил почти всю свою жизнь, который любил и которым гордился. На место старых, милых, уютных картинок «детства, отрочества и юности» выплыли новые, куда менее милые и уютные.
…Николаевский парк, парк моего детства… По тем же дорожкам, по которым я бегал то ли индейцем, то ли кем-то из «сыщиков и разбойников», я уже «маститым» прохаживался, вроде как и друзья, и вёл «беседу» с тем самым секретарём Ленинского райкома, который стал вдруг писателем, беседовал о том, каким должен быть настоящий коммунист, — это была его работа, за неё он получал не такой уж малый оклад. (Кстати, один из моих приятелей, ныне сидящий, как-то не вытерпев непрекращающейся слежки, обернулся и спросил у своего «мальчика»: «Слушай, сколько ты за это получаешь?» Тот, не моргнув глазом, ответил: «Сто шестьдесят рублей».)
Пушкинская улица… В этом длинном трёхэтажном, с двумя парадными доме была гимназия Сороколовой, и я в ней учился. Через пятьдесят лет в одной из её аудиторий, ныне кабинете редактора журнала «Радуга», десятка полтора моих «единомышленников по партии» во главе с туповатым генералом, Героем Советского Союза, «прорабатывали» меня за очередные ошибки.
А чуть дальше, минуя бульвар, — Театр русской драмы. Здесь я три года учился в студии и изображал на сцене «3-го мужика» или «4-го горожанина» в пьесе Тренёва «Пугачёвщина». На этом вот крылечке у входа в артистические уборные мы летом, в бородах своих и зипунах, курили и без конца точили языки… Но на это воспоминание напластовалось уже другое — парадное соседнего шестиэтажного дома, в которое, когда я заходил (а там жил мой друг, с которым мы встретимся и будем обсуждать недавние киевские события под сводами Нотр-Дама), всегда обнаруживал лениво слоняющегося у телефонной будки того самого, получающего 160 руб. в месяц…
Трёхсвятительская (ныне на этом отрезке Десятинная) улица. В самом её начале, налево во дворе, жил Серёжа Доманский. У него по вечерам мы собирались и за круглым чёрным столом со свечой (для таинственности) читали друг другу свои литературные опусы, которым в подмётки не годились все эти печатающиеся современные авторы. Иногда, когда надоедало, занимались росписью стен и пола сюрреалистическими, или, как тогда говорили, супрематическими портретами и пейзажами. Теперь, проходя мимо этого двора, я поворачиваю голову не только налево, но и направо — там заслоняет небеса громадное, всё в циклопических колоннах здание обкома партии, где меня дважды исключали и на второй раз исключили-таки из партии. Там милая и даже симпатизировавшая мне Елена Яковлевна, двенадцать лет тому назад просто инструктор, а десять лет спустя уже председатель парткомиссии, учила меня уму-разуму и удивлялась тому, что я давно не перечитывал Ленина («Как? В тяжёлые минуты своей жизни я всегда обращаюсь за советом к Владимиру Ильичу…»).
Днепр… Пожалуй, только Днепр не осквернён позднейшими наслоениями. Впрочем, и тут, валяясь на животе на песочке и разглядывая с левого берега силуэт Киева, видишь, как небрежно к нему относятся. Среди весело разбросанных в густой зелени златоверхих колоколен и куполов Лавры и Выдубецкого монастыря затесались холодные, сухие параллелепипеды высотных зданий, и сразу померк, лишился седой своей былинности один из красивейших ландшафтов в мире.
Но это только цветочки, ягодки ещё впереди. Не без дрожи вспоминаю я рассказ одного моего знакомого о том, как встречен был аплодисментами всего нашего украинского руководства проект прославления «города-героя», предложенный ныне покойным скульптором Вучетичем. Стометровая золочёная фигура Родины-Матери со щитом и мечом в руках (на два метра выше Лаврской колокольни, во как!) и десятка два тридцатиметровых героев и героинь бесславной обороны должны взмыть к небу на холме у моста Патона и размахом и масштабом побить собственный рекорд на Мамаевом кургане в Сталинграде…
Этот второй удар (сталинградская Родина-Мать стоит как раз на месте «моих» окопов на передовой 1047-го стрелкового полка 284-й стрелковой дивизии, полковым инженером которого я имел честь состоять), этот второй удар я не перенесу. Одна надежда на то, что автор проекта переселился в лучший из миров, а без его феноменальной пробивной силы никому не удастся выторговать те десятки и сотни миллионов рублей, которые стоит это чудовищное, золочёное нагромождение мускулов и безвкусицы. Вряд ли состояние нашего бюджета позволит тратить такие суммы на осквернение нашей столицы.
Эти строки писались 2 февраля 1975 года — в 32-ю годовщину разгрома немцев в Сталинграде. За два дня до этого, 31 января, капитулировала южная группировка во главе с Паулюсом, в этот же день — северная.
Дни стояли солнечные, яркие, морозные. Вереницы пленных, в длинных шинелях, закутанные в одеяла, с громадными мешками за плечами (Господи, чего только в них не было, даже альбомы с коллекциями марок), стекались к Волге. Появились первые беженцы — на детских саночках, с жалким скарбом и детишками возвращались к несуществующим своим жилищам. Мальчишки уже ползали по пушкам и подбитым танкам.
Бои, если уже не бушевавшие, а догоравшие в развалинах, откатились куда-то далеко на запад. Только весёлые автоматные трели выпивших победителей нарушали неожиданную, неправдоподобную тишину города.
Война в Сталинграде кончилась!
Пьяный Чумак на последней странице «В окопах Сталинграда» спрашивает пьяного Керженцева:
— Почему так вышло? А? Помнишь, как долбали нас в сентябре? И всё-таки не вышло. Почему? Почему не спихнули нас в Волгу?
Я задаю себе этот же вопрос сейчас, тридцать два года спустя. Почему не вышло?
Существует прелестный, возможно и придуманный, но тем не менее прелестный рассказ одного известного актёра о его беседе с маршалом Тимошенко. Ехали они куда-то вместе в поезде. Естественно — выпили. И тут рассказчик спрашивает у маршала:
— Скажите, товарищ маршал, как же это вышло в 41-м году, когда немцы уже вплотную подошли к Москве? Ещё шаг и… и вот, не взяли.
Маршал посмотрел на актёра:
— А чёрт его знает!
(В рассказе маршал высказался более определённо.)
Заговорили потом о Ленинграде, Сталинграде, Курской дуге, и на всё был один ответ:
— А чёрт его знает!
Наутро маршал пришёл в себя, ополоснулся, опохмелился и доверительно наклонился к рассказчику:
— Слушай, я вчера, кажется, наговорил чего-то лишнего… Забудь!
Было это или не было, трудно сказать, но для меня, как и для маршала, Москва, Ленинград и Сталинград, в котором я провоевал пять с половиной месяцев, всё же остаются загадками.
Москвичи, пережившие день 16 октября 1941 года, говорят, что город можно было взять голыми руками. Трагические слова Левитана по радио, что «положение создалось угрожающее», и остановившееся внезапно метро, до последнего момента работавшее, как часовой механизм, — деморализовали окончательно. Начался исход, сжигали бумаги, партбилеты, выбрасывали сочинения Ленина и Сталина — город был готов… Немцы остановились у Химок и дальше не пошли.
Мой друг, оборонявший Ленинград, говорил мне: «Были дни, когда немцы могли, перешагнув через наши спящие тела, без единого выстрела войти в город».
В Сталинграде немцы не смогли спихнуть в Волгу дивизию Родимцева, глубина обороны которой была двести метров…
В сентябре, октябре превосходство немцев было подавляющим. Авиация их господствовала в небе. Пополнение мы получали из одних сопливых детей, стариков да не говорящих по-русски узбеков. Инженерное оборудование — курам на смех: несколько десятков противотанковых и противопехотных мин, спираль Бруно да МЗП — малозаметное препятствие. В батальонах сорок активных штыков казались уже роскошью.
В тридцатую годовщину разгрома немцев я выступал по Сталинградскому телевидению. Озарённый лучами прожекторов, я сидел в кресле в полукилометре от своей бывшей передовой, а ныне — размахивающей мечом восьмидесятиметровой Матери-Родины.
— Расскажите, как вы воевали в те дни, — сказали мне.
Я начал было об этих самых минах и Бруно, о том, что лопат не хватало, воровали друг у друга, но меня перебили:
— Об этом не надо. Лучше о героизме…
Милейшим людям со Сталинградского телевидения невдомёк было — и это через тридцать-то лет! — что в этом и был героизм — ничего нет, а стояли. И выстояли…
Впрочем, и Гитлер со всем своим генералитетом чего-то не додумал. Ведь город, как таковой, фактически был взят. Вокзал, весь центр, на юг почти до Сарепты, на север до завода «Метиз». Осталось несколько вцепившихся в руины заводов и на Мамаевом кургане дивизий — плюнь на них и закрепи оборону — Сталинград, мол, взят, займись другими фронтами…
Но я не стратег. Я, как маршал — чёрт его знает…
И всё же город, по которому интереснее, веселее, легче и в то же время утомительнее всего бродить, — это Париж. Это хорошо знали Хемингуэй и Маяковский (впрочем, и многие другие). Первый не зря отождествлял его с «праздником, который всегда с тобой», а второй хотел «жить и умереть в Париже», хотя и предпочитал Москву. А может, и знал её повадки.
Перечитайте хемингуэевскую «Фиесту» или хотя бы тот же «Праздник, который всегда с тобой», и вы увидите, с каким наслаждением он просто перечисляет улицы, по которым ходит. «Я прошёл мимо лицея Генриха Четвёртого, мимо старой церкви Сент-Этьен-дю-Мон, пересёк открытую всем ветрам площадь Пантеона, ища укрытия, свернул направо, вышел на подветренную сторону бульвара Сен-Мишель и, пройдя мимо Клюни и бульвара Сен-Мишель, добрался до известного мне славного кафе на площади Сен-Мишель» («Праздник…»). Или: «…вышел и, повернув направо, пересёк улицу Ренн, чтоб избежать искушения выпить кофе у „Де маго“, дошёл по улице Бонапарта до улицы Гименэ, потом до улицы Ассас и зашагал дальше по Нотр-Дам-де-Шан к кафе „Клозери де Лила“» (там же). Или: «Мы свернули с площади Контрэскарп и пошли, узкими переулками, между высокими старинными домами. Мы вышли на улицу дю-По-де-Фер и шли по ней до улицы Сен-Жак и потом пошли к югу, мимо Валь де Грасс и вдоль железной ограды кладбища. Вернулись на бульвар дю-Пор-Рояль… Мы пошли по бульвару дю-Пор-Рояль, пока он не перешёл в бульвар Монпарнас, и дальше, мимо „Клозери де Лила“, ресторана „Лавинь“, „Дамуа“ и всех маленьких кафе, пересекли улицу против Ротонды, и мимо его огней и столиков — в кафе „Селект“» («Фиеста»). Ну и так далее.
И мне, когда я читаю, тоже приятно, и кажется, что я тоже иду по улице Бонапарт, миную Сен-Жермен-де-Прэ и, свернув налево по улице Жанэт, захожу к Мишо. Хэм уже там поджидает Фицджеральда Скотта. Я подсаживаюсь к нему.
— Что будем пить?
— Я взял фин-а-л'о, — говорит он. — Здесь всегда приличный коньяк. Заказать вам?
— Спасибо.
Он подзывает Жана, с которым в приятельских отношениях, и, кроме выпивки, просит принести ещё две порции турндо.
— Это говяжье филе, — поясняет он, — завёрнутое наподобие рулета. Тут его превосходно делают.