Потом, малость ещё выпив, опять заговорили о писательских делах:
— Значит, так, Виктор. Творчество творчеством, а и общественные дела не надо забывать. Посоветовались мы тут с товарищами и решили, что отважному нашему воину надо какой-нибудь пост дать. Например, моим заместителем по русской литературе. Что скажешь?
Я пожал плечами.
— Загiн росiйских письменникiв в нас не великий, але добрий, — перешёл он вдруг на украинский язык. — Ось i будешь керувати росiйською секцiею. Добре?
Так я стал членом президиума и шестнадцатым, если не изменяет память, заместителем Голови Спiлки письменникiв Украiни… Избрали единогласно. Даже аплодировали.
На каком-то съезде или пленуме подошёл бело-розовый Фадеев — волосы белые, физиономия розовая, вплоть до ушей.
— Что-то вид у вас неважный, Некрасов. Худой, бледный. Не болен ли? Или заработался? Оправдать первый успех хочешь? — Он стал искать кого-то глазами, нашёл, подозвал. — Надо, товарищ Суббоцкий, путёвочку защитнику волжской твердыни дать. На юг куда-нибудь, к тёплому морю. За наш счёт, разумеется.
И, похлопав по плечу, мол, давай-давай, отошёл.
Обхаживали, обхаживали, заманивали…
И шло бы так из года в год. Похлопывали бы по плечу, угощали бы вермутом, считали бы, что в их полку прибыло, всё чаще и чаще пускали бы за границу. На съезды борцов за мир, симпозиумы о «традиции и новаторстве» или судьбе романа, на встречи обществ «СССР—Эфиопия», «СССР—Мадагаскар». Посмотрел бы Африку, встречался бы с разными Менгисту, вручал бы им медали, то ли за борьбу, то ли за стихи.
Жил бы не тужил. Попивал бы с друзьями. И теми, и другими. С одним — обнимаясь, с другим — морщась. Что-то писал бы. Может, и медалька какая-нибудь перепала бы, даже наверняка. Отдыхал бы с неунывающей, всегда весёлой мамой в разных Малеевках и Коктебелях. Путёвки получал бы без боя. И продлевали бы без всяких хлопот. И дачка под Киевом. Что ещё надо?
Хорошо…
А может быть?..
Может, в этой кажущейся идиллии не только розы, «сто грамм» и уютные вечера, освящённые улыбкой загадочной Тай-Ах в волошинском доме? И коктебельский пляж — не только сердолики и халцедоны? Бывают и зыбучие пески. А они засасывают…
16
Приехала как-то в Париж группа советских поэтов. Человек пятнадцать, не меньше. Во главе с поседевшим, обрюзгшим, потраченным молью Симоновым. Всех не припомню, но были там Роберт Рождественский, Евтушенко, наш украинец Коротич, Олжас Сулейменов, Булат Окуджава…
Это была какая-то неделя какой-то дружбы, и все они выступали в большом спортивном зале, где-то на окраине Парижа. Я сел во втором ряду. В первом сидели товарищи из посольства.
Поэты читали стихи — неплохие, средние, плохие, очень плохие. Кто с б
Я сидел во втором ряду, тоже хлопал. В перерыве все пятнадцать скрылись за кулисами. Только один соскочил с эстрады и решительно направился ко мне. Мы обнялись и расцеловались. Не виделись лет шесть, а может, и больше. Всё это происходило на виду у всех. И товарищей из посольства в том числе. Человеком этим был… Ну, догадайтесь сами.
После концерта поехали ко мне. Из пятнадцати приехавших не меньше, чем с двенадцатью, я был знаком, с полудюжиной выпивал в своё время. И крепко. Ни один из них не позвонил.
С тех пор прошло сколько-то там лет. И, вспоминая этот вечер, я мысленно реконструирую его, включая в нашу игру…
…Я сижу на эстраде. Единственный не-поэт среди всех. По правую мою руку Евтушенко — он жмёт мне колено и шепчет, что сейчас даст дрозда, прочтёт поэму с двойным дном, — по левую Симонов. Как старейший и наиболее известный во Франции (в «Ляруссе» даже его портрет есть), открывая вечер, прочёл «Жди меня, и я вернусь». Все почувствовали какую-то неловкость, но он, вполне удовлетворённый самим собой, раскланялся и вернулся на своё место. Через минуту наклонился ко мне.
— Вы видите, кто сидит во втором ряду?
— Где?
— А вот там, чуть правее Червоненко, посла. Во втором ряду.
Я посмотрел в указанном направлении и увидел Виталия Никитина. Того самого, которого три года тому назад выперли за пределы Союза. Знаменит он был тем, что, не будучи никаким писателем, а простым старлеем на минном заградителе, участвовал в обороне Одессы и Севастополя, сразу же после войны написал книгу «Тельняшки, за мной!» Книга наделала шуму, одни хвалили взахлёб, другие ругали с неменьшим усердием. Вторые оказались сильнее, и, учитывая ещё непокорный, строптивый характер автора, кончилось всё выдворением из страны.
Сейчас он сидит во втором ряду, крепко поседевший, но загорелый, как всегда, и, по-моему, в той же ковбойке, в которой был, когда мы в последний раз выпивали. Слушал внимательно, хлопал не меньше других. Очевидно, из вежливости.
— Вы с ним в каких? — спросил, опять наклонившись ко мне, Симонов.
— Как в каких? В нормальных.
— А вы знаете, что он выступает по «Свободе»?
— Не только знаю, но и слушаю.
Больше вопросов Симонов не задавал, отодвинулся.
17
На следующий день мы с Виталием обедали в «Лондонской таверне», недалеко от Сен-Жермен-де-Пре и кафе «Де маго».
— В это время здесь всегда пусто, — сказал он, ставший истым парижанином. — И тихо, и кормят прилично.
— И очереди на улице нет, как в нашем «Арагви».
— Ну, а Дом литераторов, ВТО как поживают?
— Выродились. Не то уже. Совсем не то. За столиками незнакомые лица. Из молодого, подрастающего поколения. Самоуверенные, хамоватые, развязные.
— Но пьющие, подозреваю, не хуже нашего поколения.
— Почище. Только за чужой счёт норовят. Если не ставят пол-литра редактору…
Когда нам подали «фо-филе» с неведомым мне гарниром, мы ещё говорили о ЦДЛ и поколениях. Пили сначала «Божоле», потом переглянулись и взяли «Смирновскую». И вот тут-то, после второй или третьей рюмки, разговор принял несколько иной характер.
Виталий по натуре человек деликатный. При всей своей невоздержанности и прямоте он не позволил себе ни одного могущего задеть или обидеть меня вопроса. Но я понимал, что задать их очень хочется, и чувствовал, что раньше или позже мы их коснёмся. Причём инициатором буду я. Из какого-то мазохизма.
Так оно и случилось. Ну чем я лучше Симонова, думал я. Разве что тем, что не побоялся встретиться с Виталием. А так, хоть и не пишем мы по специальному заказу, как какой-нибудь Корнейчук или поменьше рангом Сахнин, но власти-то мы всё же служим. Каждый по-своему, но служим. Знают, что не подкачаем.
Вспомнил, как, уезжая на какой-то конгресс в Рим, всё допытывался у одного из старших своих друзей, поэрудированнее, как сформулировать понятие «соцреализм», чтоб было убедительно и не очень краснеть потом? «И рыбку съесть, и на эту самую штуку сесть?» — рассмеялся тогда мой друг и прочёл мне маленькую, вполне изящно изложенную лекцию по марксизму-ленинизму. В Риме я пытался её воспроизвести, за что крепко получил по зубам от самого Пазолини, кстати, тоже коммуниста.
— Да не переживайте вы, — успокаивал потом меня Сурков, — подумаешь, Пазолини, кто его в Союзе знает? А на то, что напишут о вас в «Мессаджеро» или «Джорно», наплевать. По нашим меркам, это продажные, антисоветские, буржуазные газеты.
И я внял его совету — попытался не переживать. Сейчас Виталий, сдерживая ухмылку, говорил:
— Ох, и тяжело, ох, и больно смотреть на всех вас, советских писателей, с моих нынешних парижских высот. И всё-то вы озираетесь, боитесь лишнее слово сказать. Ты не обижайся, я не о тебе, ты своё дело сделал и имеешь право на какие-то плоды. Но за них всё же платить надо. Бесплатно не раздаются.
Что я мог на это ответить? Да, бесплатно не раздаются. И мы платим.
Хотелось бы забыть, да не забывается сборище в Союзе писателей по поводу событий в Чехословакии. К моменту голосования один только Никитин встал и вышел в коридор. А когда, кажется, Ильин подошёл к нему и поинтересовался, почему он не голосует, спокойно ответил: «А потому, что я за это самое человеческое лицо, которое сейчас гусеницами давят».
Потом его исключили из Союза. Я не пошёл, сослался на болезнь. В наших условиях это считается почти героизмом, но Виталий, если исключали бы меня, пришёл бы и голосовал бы против.
После «фо-филе» заказана была ещё форель, потом подкатили столик на колёсиках с не менее чем десятью сортами сыра, закончили всё ананасным мороженым со сливками и кофе-экспресс. Попутно добавлена была и «Смирновская».
— Трудно было оторваться от коллектива? — спросил Виталий.
— Как тебе сказать. Коллектив всё же особый, кто не хочет оторваться? Да все. Сам Симонов что-то там насчёт «Галлимара» говорил.
— А кроме него, другого товарища в штатском при вас нету?
— Есть, но она дама приличная. Относительно, конечно.
— А если засечёт?
— Они этот ресторан не знают…
— И всё же?
— Что ж, буду нести ответ. Скажу, что…
— Случайно встретились на улице, неловко было отказать…
Мы оба рассмеялись, ну как не догадаться, что именно так я отвечу, засеки меня Клавдия Сергеевна.
И надо же, чтоб, выходя из ресторана, мы нос к носу столкнулись именно с ней. Она вместе с Коротичем и Рождественским стояла на углу рю де Ренн и разглядывала в витрине дублёнки.
Вечером, когда все шли на приём в общество «Франция — СССР», она в холле гостиницы весьма корректно, но с интонациями классной дамы сказала мне, отведя в сторону:
— Вы же не мальчик, Виктор Платонович, и должны были бы понимать, что советскому писателю как-то не к лицу встречаться с отщепенцами. Член партии всё же…
Я ответил что-то вроде того, что вырос из того возраста, когда извиняются за содеянное и отвечают «больше не буду», но осадок остался мерзейший.
Виталий только улыбнулся, когда я рассказал ему на следующий день об этой стычке.
— Дорогой Александр Матросов, грудь твою уже прострелили, но давай всё же устроим поминки.
И повёл меня в маленький ресторанчик «Л'Эклюз», на берегу Сены, против букинистов, в двух шагах от Буль-Миша.
В тот вечер мы выпили крепко и говорили совсем уж начистоту. Нет, Виталий не осуждал меня, только огорчался.
— Ты мне небезразличен, понимаешь? — говорил он, разливая очередную порцию на этот раз коньяка. — И судьба твоя тоже. И не потому, что ты когда-то, на заре туманной юности, написал хорошую книжку. Ты тогда ничего не знал, что к чему и с чем его едят. А сейчас знаешь. Всё знаешь. И тем не менее придерживаешься правил их игры. А играть с ними нельзя, они шулера… Нет, и никто от тебя не требует, чтоб ты их подсвечниками, шандалами лупил по голове, я вообще ничего от тебя не требую. Но сидеть с ними за одним столом…
— Стыдно?
— Нет, я другое хотел сказать… О даче на берегу Днепра. И «Волга», и тиражи массовые, Гослит Полное собрание сочинений выпускает, с портретом, где ты ещё молодой и красивый, с хвалебным предисловием какого-нибудь Феликса Кузнецова.
— Ошибся, Михаила Алексеева, он тоже ведь сталинградец.
Виталий схватился за голову.
— Не убивай меня, не убивай! Ведь это отъявленный…
— Знаю, знаю, но если уж выбирать…
— Ладно, — перебил он меня, — Алексеев так Алексеев, один чёрт. Но я это вот к чему, весь этот длинный монолог… Вспомни, когда это началось?
— Что «это»?
— Что, что, что? Сам знаешь «что»… Благополучие.
Повисла пауза. Он потянулся к бутылке.
— Бла-го-по-лу-чие… Это так называется. Все эти Кончи-Заспы, машины вне очереди, заграничные вояжи… — Он провёл рукой по моим волосам, потрепал. — Седой, б…дь, совсем седой стал… — Разлили по коньячку. — Ладно, не будем вспоминать, кто старое помянет, тому глаз вон. Поехали?
Мы выпили.
18
М-да… Я-то хорошо помню, когда «это» началось. Очень хорошо. В 1946 году ещё. Когда Сталин руками и устами спившегося алкаша Жданова нанёс первый после войны удар по литературе. Зощенко был назван тогда пошляком и подонком литературы, Ахматова — блудницей и монахиней, у которой блуд смешан с молитвой, и оба они, и он, и она, не желающие идти в ногу со своим народом, наносят вред делу воспитания молодёжи и не могут быть терпимы в советской литературе.
С этого всё и началось.
Постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград», доклад Жданова на эту же тему и покаянная статья редакции «Знамени» напечатаны были в том самом, десятом, номере журнала, где и мои «Окопы», называвшиеся тогда «Сталинградом», вторая их часть.
Вот так, не успел я вылупиться, как сразу же окунули в дерьмо…
Ну и что? Возмущался, кипел, протестовал? Да, и возмущался, и кипел — за пол-литрой, с друзьями, — но, будучи секретарём парторганизации издательства «Радянське мистецтво», провёл всё же по указанию райкома собрание на эту тему. Длилось оно, правда, полторы минуты (Володя Мельник хронометрировал!), в детали не вдавался, сказал только: «Все вы, товарищи, знакомы с последним постановлением ЦК ВКП(б) и, конечно же, как настоящие коммунисты, примете его к сведению и исполнению», на этом собрание закончил, все разошлись, но собрание всё же провёл. И соответствующую реляцию отправил в райком[5]. А потом, когда стали топтать Максима Рыльского, Сосюру, Яновского — за национализм, умиление прошлым, низкопоклонство? Не встал же и не сказал: «Товарищи, что вы делаете? Опомнитесь! Это же лучшие ваши писатели!» Нет, ничего этого не сказал, промолчал. (В тот же день Корнейчук, как бы между делом, осведомился: «Ты почему заявку на строительство дачи не подаёшь? Подавай, поможем…») И в разгар космополитической кампании кратко, но осудил с трибуны, что нет, не «позорное», как говорили другие, «прискорбное» явление. (На следующий день, на этот раз не Корнейчук, а Збанацкий — секретарь парткома, намекнул, что есть возможность без очереди получить машину.)
И выросла среди дубрав Кончи-Заспы, на берегу Днепра, двухэтажная дача, с верандой и гаражом, где стояла бежевая «Волга», а после поездки в ФРГ и недурной «Опелёк», и не только в Гослите, но и директор «Совписа» Лесючевский встречал с улыбкой, просил присаживаться, спрашивал, когда новую повесть принесёте, включим сверх плана…
Да, сидел за одним столом.
С шулерами за одним столом. И хлебал из их же миски… Потом, встав из-за стола и утерев губы, шёл в «Новый мир», неся под мышкой свой «Родной город», где Митясов вовсе не бил по морде декана Чекменя, а в «Кире Георгиевне» бывший её муж, Вадим, ни в каких лагерях не сидел, просто работал где-то на Крайнем Севере. И нигде и никогда не позволял себе критиковать великого Довженко — в статье о хуциевском фильме «Два Фёдора» просто проводил параллель между двумя художниками — старым и молодым…
И все его любили. Читатели, в основном, за первую книгу, друзья — за весёлый нрав и компанейство, редакторы — за покладистость, начальство — за то, что на их языке называется принципиальностью — пьёт, правда, и выпивши не прочь поиронизировать над системой, но линии партии придерживается, никогда не отклоняется, ни вправо, ни влево.
Корнейчук как-то сказал ему:
— Написал бы повесть о Марине Гнатенко, нашей знатной бурякивнице, свекловодке, ты, кажется, с ней знаком. Русский писатель об украинской героине, здорово бы получилось, а? И премию подкинули б, Шевченковскую, например…
Нет, повести не написал, премию не получил. А мог бы, поленился, дурак.
19
Расплатившись в «Л'Эклюз», вышли на набережную и пошли вдоль Сены в сторону Нотр-Дам. Букинисты уже закрывали свои «буат»[6], но у одного Виталий нашёл номер немецкого журнала «Адлер», издававшегося во время войны на французском языке, номер, посвящённый Сталинграду, купил и преподнёс мне. Пройдя вдоль набережной Монтебелло, вышли к мосту Аршевешэ и долго стояли на нём, глядя на проплывающие под нами набитые туристами «батомуш». Говорили больше о Париже, о его жемчужности, прекрасных, хотя и загаженных собаками, улицах, о его домах, крышах, трубах, об Утрилло и Марке, о шарме этого города, о том, что в него нельзя не влюбиться. Потом вернулись назад, к Нотр-Дам. Примостились на скамеечке возле бронзового Шарлеманя — Карла Великого и смотрели на всех этих мальчишек и девчонок в рваных джинсах, поющих, танцующих, бренчащих на гитарах, валяющихся просто на мостовой, весёлых и беспечных…
— Господи, — говорил Виталий, — ну почему наши ребята всего этого лишены? Ты посмотри на этих… Свободные, вольные, ничего не боятся. Не озираются, не вздрагивают, не пугаются. И, в общем, трезвые. Ты обратил внимание, как мало пьяных? У нас, чтоб почувствовать себя чуть-чуть свободным, не меньше пол-литры надо ахнуть. А тут? «Дроги», скажешь, наркотики? Есть, много пишут об этом, но вот сейчас перед тобой пацанва, молодёжь… Ты представляешь себе такое на Пушкинской площади? — И, помолчав, добавил: — Нет, спасибо партии и правительству за этот подарок, Париж они мне подарили. Это ценить надо.
Я молчал.
— Чего грустным стал?