— Что вы искали? — не удержался и спросил покидавший страну гость. — Атомную бомбу, гашиш?
— Чего надо, то и искали, — буркнул в ответ старший из таможенников.
— А может, литературу, микрофильмы? — И, чувствуя, что зарывается, поставил всё же точку над «i»: — Ох, и боитесь вы печатного слова.
— Мы ничего не боимся, ясно?
Таможенник сказал это громко и чётко, но в этом ответе слышен был истинный ответ власти, ответ, который она сама от себя пытается скрыть, — да, боимся.
Это было последнее впечатление от страны, от родины, с которой ему так хотелось познакомиться.
Слава Богу, всего этого не было, всё это придумано. Игра. Семья вернулась в Россию. И Вика не кончал парижский лицей, очевидно, Мишле, лучший из парижских, и не писал под Пруста (Гамсун и Хемингуэй, такое странное сочетание ожидало его в жизни), и не воевал в маки, и с москвичами и киевлянами встречи были иные.
Да, слава Богу. Хотя, возможно, даже вероятнее всего, у оставшегося в Париже мальчика была бы теперь собственная квартира, а не снимаемая у месье Бретаньона за всё растущую плату. Не исключено, что и маленький домик с садиком где-нибудь на берегу речки. А может, и на Лазурном берегу. И собственная яхта.
И мама покоилась бы на тихом, ухоженном русском кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа, а не на Байковом, в Киеве, куда никогда уже не придёшь и не положишь букетика ландышей. И Коля был бы жив…
Вариаций много, не счесть — погибнуть в маки, сложить голову под Гвадалахарой, наконец, как многие из русских, вернуться в Советский Союз и угодить в лагерь… Но мы в своей игре выбрали другой, менее трагический путь и тем не менее говорим — слава Богу! Слава Богу. Почему? Но не будем забегать вперёд.
10
Итак, вернулись в Россию.
Последние годы царского режима, революция, Гражданская война, нэп, коллективизация, индустриализация, тридцать седьмой год…
Вот тут могло кое-что случиться. Но не случилось. А очень и очень могло.
Поселилось семейство, вернувшись из Парижа, на пятом этаже большого шестиэтажного дома, принадлежавшего некоему Гугелю. Никто никогда его не видал, остались после него только швейцар Герасим с женой-лифтёршей Катей и детьми — от них многое что зависело в те нелёгкие годы, — но дом сам по себе был прекрасен. Квартиры удобные, большие, по пять-шесть комнат с наборным паркетом, лестница мраморная, широкая, перила прекрасно отполированные (не без участия наших животов и задниц, чемпионы этого спорта съезжали вниз «по-амазонски»), входные двери из ромбовидного зеркального стекла, ну и лифт, в основном, естественно, не работавший из-за перебоев с электричеством. Но, когда работал, знаменит был тем, что лифтёрша Катя за определённую мзду поднимала на нём наших котов, которым после прогулки лень было подниматься по ступенькам.
Шестикомнатность гугельских квартир была в своё время, конечно, плюсом — столовая, даже с камином, гостиная, спальни, детская, кабинет, — с незабываемого же семнадцатого года — минусом.
Появилось такое понятие, как уплотнение, такое слово, как реквизиция. Само собой разумеется, что шесть комнат для трёх женщин (мама, бабушка и тётка) с ребёнком (Коли уже не было) — роскошь. И уплотнили. Не очень помню, но жили у нас сначала немец, потом француз, когда же оккупантов изгнали, появились в нашем доме — по порядку — двое симпатичных студентов-медиков, его звали Файвель Давыдович, её Бронислава Викторовна. Потом на их месте, в бывшем мамином кабинете, поселился лихой осетин, как он утверждал, из Дикой дивизии. К нему приходили женщины. Как-то одну из них он обозвал словом, которое я не понял, но бабушка мне объяснила, что это то же самое, что институтка. В моменты безденежья он приносил мне серебряные кавказские кинжалы и без особой надежды спрашивал, не купит ли кто-нибудь из моих товарищей. Потом жильцами, в других уже комнатах, стали люди, которых называли чекистами. Семейство Уваровых с малышом Юрочкой, обожаемым всеми. Юрочка Сальц-Вальц, называл он себя, что означало Юрий Александрович Уваров. За ними — они куда-то уехали — муж и жена Кушниры, наименее общительные из всех. И, наконец, Сидельниковы — он сотрудник милиции, с братьями, женой и отцом. В угловой комнате, кроме того, жили двое библиотекарей — супруги Балики.
Из шести комнат за нами остались в результате всех уплотнений только две — бывшая гостиная (в ней бабушка на широкой, орехового дерева, кровати, мама на синем диванчике и я на раскладушке, именовавшейся тогда «раскидачкой»), и тёти Сонина комната, она, при всём своём демократизме, любила одиночество.
Вот в двух словах история одного из самых страшных явлений, принесённых новой властью, — коммунальных квартир, в просторечье коммуналок. О них, родивших в народе лютую ненависть и зависть к соседям, написано столько, что нет смысла повторять.
Мне, до того самого счастливого дня, когда выдали ордер на отдельную квартиру (фронтовик, писатель, лауреат, коммунист!), суждено было жить, как и всем нормальным людям, в коммуналках. Не самых страшных. Но с полдюжиной примусов на кухне, с отдельными лампочками над кухонными столами и в уборной (посмотрев на гроздь висевших в передней лампочек, мой друг сказал: «Гроздья гнева»), с горой корыт, тазов и прочего хлама в коридорах, с неспускающейся водой в уборных.
Всё это было неудобно, хотя и привычно (другой жизни мальчишки моего возраста не знали), но в случае с моей семьёй сыграло, думаю, весьма положительную роль.
Сам по себе напрашивающийся вопрос — почему семейство «бывших», даже дворян, к тому же переписывающихся со Швейцарией — мамина сестра испокон веков там жила, — почему это семейство не репрессировали? Ни в первые годы революции, ни в последующие тридцать седьмые. Почему?
Ответ может быть только один — благодаря соседям. Тем самым, чекистским. Мать их всех лечила. И маленького Юрочку Сальц-Вальца, и его папу, и маму, и вечно чем-то болевшую жену Кушнира, и всё семейство Сидельниковых. И делала это всегда с охотой, потому что была хорошим врачом и любила и умела лечить людей. А люди часто болеют. И любят, чтоб их лечили. Без поликлиники, дома, это особенно любят. И банки тут же ставят, на собственной кровати.
И бабушку все любили, Алину Антоновну. Её просто нельзя было не любить. И чекисты — не знаю, чем они занимались в служебное время, — не были исключением, тоже любили.
Трудно как-то поверить, что в жестокий наш век любовь могла спасти людей, но другого объяснения я не нахожу.
И тут в нашей игре «а если бы» я делаю намеренный пропуск. Могло не быть в нашей квартире № 17 по бывшей Кузнечной, позднее Пролетарской, позднее Горького, улице никаких Уваровых, Кушниров и Сидельниковых или быть-то были, но в силу каких-то причин невзлюбили бы они Зинаиду Николаевну и Алину Антоновну, а особенно Софью Николаевну, всё время протестовавшую против незаконных увольнений и арестов, — и жизненный путь трёх женщин и одного молодого человека круто изменился бы. Но не мне, не испробовавшему тюремной похлёбки, а по-русски — баланды, не мне, после Шаламова и Солженицына, рассказывать об этих не случившихся, но возможных днях. Поэтому и пропуск.
Крутой перелом в жизни трёх пожилых женщин и их внука, племянника и сына мог произойти в любой момент знаменательной четверти века, отделяющей Великую Октябрьскую от Великой Отечественной. Но не произошёл. Семейство без особых треволнений безбедно прожило эти двадцать пять лет. Уточним: безбедно — это значит без бед, а не без бедности. О каком достатке может идти речь, когда мать ежедневно топала босиком по Протасову Яру и Дарданеллам[3] участковым врачом, тётка — консультант-библиограф, бабушка — домохозяйка, а чадо больше училось, чем работало, а когда работало — старшим рабочим на «Вокзалстрое» — тоже получало гроши. К счастью, оно тогда ещё не пило, ходило в юнгштурмовке и тапочках (первый костюм был сшит к защите диплома, то есть в двадцатипятилетнем возрасте), и только часы у него были заграничные — бабушке дважды (в 1924 и 1928 годах) удалось съездить к младшей дочери в Лозанну — невероятно, но факт.
Ну какие переломы могли произойти в эту эпоху? Разве что ноги при восхождении на Эльбрус. Даже получи он за свой проект библиотеки Академии наук в Киеве отличную отметку, а не скучную тройку (никаких капителей, пилястр и фронтонов — мы не предатели!) — ничего особенного не изменилось бы в судьбе чертёжника какого-нибудь «Киевпроекта». Даже успехи в области театрального искусства. А может быть?.. Может быть, понравься молодой, говорят, способный, но не со слишком советской внешностью актёр Константину Сергеевичу Станиславскому, и всё пошло бы по-другому? А ведь был такой случай, был…
Весёлая шайка верящих в свою звезду, только что окончивших студию при Театре русской драмы (теперь он называется почему-то имени Леси Украинки) гениев ринулась в Москву. В Москву, в Москву, в Москву! В театральную Мекку! Там Художественный театр, там живой ещё Станиславский, там его студия, предел мечтаний… Повезло только одному Ионе Локштанову. Он был принят в святая святых. И, как верный друг, сказал:
— Клянусь тебе, я сведу тебя со Станиславским.
И клятву сдержал. И историческая, как мы тогда без тени юмора считали, встреча состоялась.
Почему-то запись о ней, сделанная в тот же вечер 12 июля 1938 года, сохранилась. Можно было бы её привести, но сейчас, готовясь к небольшому скачку в сторону, позволю себе всё же ненадолго на этом событии остановиться.
Двое нахальных, самоуверенных молодых человека отняли у немолодого и всегда чем-то больного Константина Сергеевича два часа его драгоценного времени. Преподнесли ему коронный свой номер — Хлестакова (Ионя подыгрывал Осипа, городничего и трактирного слугу в отрывке из второго акта), парный этюд (со вспышками темперамента!) и специально написанный самим испытуемым рассказик, выданный за сочинение никогда не существовавшего литовского писателя Скочиляса («Как-как?» — переспросил К.С., а потом, вроде вспомнив, кивнул: «Да-да, знаю…»).
Без конца обсуждалось потом, насколько успешно прошёл показ. Да-да, он сказал: «С вашим Хлестаковым можно выступать на профессиональной сцене» — такой похвалы из уст самого мэтра предостаточно, — да, но тут же он придрался к маленьким «правдочкам», из которых рождается большая. Было спрошено, например, какой номер телефона я набирал в этюде. Я выпалил какой-то. «Нет-нет, — сказал К.С., — я внимательно следил за вашим пальцем, вы набирали только ноль». Господи, сколько вокруг этого ноля было потом разговору. «Холодный, бесчувственный старик, плевать ему на эмоции, за пальцем, видишь ли, следит…» — «Да, но ты помнишь, что во время твоего темпераментного этюда он стянул скатерть со стола, значит, не только пальцы, но и эмоции».
Но кончился показ вовсе не триумфом. Было сказано:
— Вот осенью состоится конкурс в студию. Считайте, что экзамен вы сдали, а по конкурсу посмотрим.
Я считал это провалом. Ионя и все друзья — победой. Но случилось так, что Константин Сергеевич до конкурса не дожил, умер через два месяца после «исторического» свидания. Друзья подтрунивали надо мной: «Просто, увидев тебя, понял, что дальше в этом мире ему делать нечего, и тихо ушёл из жизни. Гордись!»
Хорошо, ну а приняли бы в святая святых? До этого была воля вольная — «Тайна Нельской башни», «Парижские нищие», «За океаном» — страсти, страсти! — даже до сих пор заливаюсь краской! — Вронский… Изображалось всё это, правда, на захудалых клубных сценах всяких там Гайсинов, Гайворонов и Немировых, но всё же размах — Скриб, Гордин, Дюма, Толстой, даже Шейнин. А тут под придирчивым глазом старика «третий месяц изображай будильник», как жаловался один из любимейших учеников его Гошка Рево.
И всё же… Отзвонив положенное количество месяцев, получил бы путёвку в жизнь. И тут я холодею.
В армию не взяли б, была б броня (впрочем, в Ростове она тоже была, но как-то отделался), выступал бы с концертами в воинских частях и госпиталях. (В июле 41-го, до мобилизации, узнал я, что это такое. Стыдобушка. На второй же день войны, выступая перед новобранцами, так волновался, что забыл последнее четверостишье стихов Николая Асеева — первые стихи о войне в «Правде», — и тут же, от того же волнения, сам сочинил какой-то набор слов, и ничего, сошло.)
Но это война, фронтовые бригады, где-то что-то всё-таки рвётся, стреляет, а ты патриотическим глаголом жжёшь сердце. Ну а потом?
Мир. На подмостках ёрш из «Абрау-Дюрсо» с сивухой — старика Островского с Корнейчуком, Шекспира с Софроновым, Розов или Миша Рощин уже радость. Великий МХАТ, качалово-москвинский МХАТ решает проблемы не мироздания и неба в алмазах, а сталеварения. «Малый» наперегонки с «Вахтанговым», изнывая от благодарности к автору, воплощает на сцене героев Малой земли и целины, «Современник» тихо угасает, «Таганка» на волоске, «Малая Бронная» пока ещё с Эфросом, но «ще не вечiр»…
11
…Ресторан для избранных на улице Горького. Прибежище Счастливцевых и Несчастливцевых. Пропивается получка или премиальные «Мосфильма». Двоими, сидящими в углу за маленьким столиком.
— Вот, казалось бы, радоваться только, сижу в ВТО с любимым другом, пью виски, закусываю креветками, жена в отъезде, дети, слава Богу, не звонят, где-то тоже загорают, читаю себе Тютчева и Цветаеву, новая пластинка вот вышла, из Америки привезли первый том десятитомного Булгакова и парижскую запись последнего концерта «Ролингсов»… Что ещё надо, живи и радуйся… И не получается. На душе, как в той песенке «Завтра Новый год», а настроение, чёрт его знает почему, е…е в… подмышку.
— Тоша, Тоша, ты это обо мне. Булгакова, правда, никто не привёз, но жена и дети, как и у тебя, в отъезде, тишь да гладь, а настроение тоже «в подмышку». И из-за чего? Из-за кого, точнее.
— Сын, что ли, спился?
— Да нет, из-за другого алкаша. Талантливого, нашего, умного, пусть хитрого, всех и всё знающего, но всё же пьяницы, значит, не самого последнего человека.
— Знаешь что? Не будем о нём. Он всё же дело делает. И людям как-то помогает. А то, что подписывает какие-то ненужные письма, — что ж, это плата за то, что дают ему всё же дело делать… Погрозим ему пальцем — поймёт, поверь мне, — и простим. По-христиански… Давай ещё по одной.
— Давай… Знаешь, Тоша, за что выпьем? За то, чтоб никогда нам с тобой не светила звёздочка Героя Соцтруда. Хватит с нас народных СССР.
— Хватит…
— Хватит…
— С гаком?
— С гаком! Закажем ещё креветок?
— А может, раков? С пивом. У них сегодня пильзенское, настоящее.
— Раков так раков. Идёт. Э-э, мэтр! Кстати, о птичках, о народных. Ведь не сыграй я Железного Феликса, так и сидел бы в заслуженных. Плевали мы на это, скажешь ты. Плевать-то плевали, а сыграть сыграли…
— А я Алексей Максимовича, Викуля, а Коля Губенко Керенского, кристальный Вася Шукшин, напялив на голову лысый парик, маршала Конева, а Кваша Карла Маркса, пробривал себе лоб, а друг твой Кеша — Ильича. Попробуй отказаться от таких ролей. Не дорос, мол? Знаем, знаем мы эти ваши штучки, и в книжечку запишут, «Личное дело» называется: «Идеологически не выдержан, политически не развит, ссылаясь на объективные причины, отказался от роли…», и пошло, и пошло…
— Так не отказался же, вот в чём ужас. И сыграл-то плохо, стыдно вспомнить. И автора пьесы презирал, а сыграл. А в награду, пожалуйста, почётное звание, со всеми дополнительными благами, мать их…
— Не казнись, все мы такие. А чтоб Героя получить, мало сыграть мудака в пьесе говнюка, надо и письмишко это самое подписать. Вот ведь и бывший властитель дум Эуген тоже подписал. Вроде оппозиционер. Не ахти какой, но всё же…
— Не говори мне о нём, сплошное огорчение. Никогда ж не подписывал. Балансировал, и нашим, и вашим хотел, но подписывать не подписывал. А тут гневно сжимает кулаки. Оккупанты, видите ли, не жалеют никого — ни стариков, ни женщин, ни детей. Ни палестинских, ни ливанских. Остановить убийц! Прекратить провокации в Ливане! И не стыдно…
— Не стыдно. Будем рады уже тому, что о братской руке, протянутой Афганистану, стихов хоть не пишет.
— Ну что ж, давай радоваться.
— Давай!
— Давай!
И в этот момент появляется этот самый Эуген.
— А-а… Представителям наипервейшего в мире искусства наше нижайшее. Пришипились в уголочке и чьи-то косточки перемывают. Можно к вам?
И что ж? Представители наипервейшего говорят «нет»? Чёрта с два! В лучшем случае скажут: «Ваши, кстати, перемывали, но можем и чьи-нибудь ещё. На ваше усмотрение». И подвинутся, и закажут ещё пива. И соответствующие косточки для перемывки найдутся. И усердно примутся за дело.
Сгустил? Сгустил.
Зачем? Ведь не только же в ВТО сидят. И не только Железного Феликса, юного Маркса, начинающего адвоката Владимира Ульянова играют. Не только Ленина, но и Гамлета, Порфирия Порфирьевича сыграл Смоктуновский. И во МХАТе не только «Сталевары», но и Булгаков, Распутин, Володин. И в кино давно уже нет «Клятв», «Третьих ударов», «Падений Берлинов».
Зачем сгущать? Зачем подслушивать в ВТО именно этот разговор, а не другой, где пьют и поздравляют молодого актёра с Протасовым или заливающуюся краской девушку с Ниной Заречной?
А потому что нет новой Нины Заречной! А та, чеховская, дожила до наших дней только потому, что автор не дожил. А дотяни он, победив свою чахотку, гнить бы его косточкам на Колыме. И никаких «Чаек». Даже с занавеса содрали бы.
Да, но…
Стоп!
Дальше не могу. Боже мой, какое счастье, что чаша сия миновала меня. Ни я, ни театр ничего от этого не потеряли. Ни о каком народном не могло быть и речи. И никаких Железных Феликсов. (Как ни странно, но в юные, актёрские годы свои мечтал сыграть не только Хлестакова или Раскольникова, но почему-то и… Якова Свердлова. Шёл в те годы фильм о нём. Такой себе интеллигент-революционер в пенсне. Как раз для меня, худенький, небольшого росточка.) Нет, играл бы вторые, третьи роли, преимущественно отрицательные, белогвардейцев, интеллигентных хлюпиков. В газетах, какой-нибудь «Сызранской правде», хвалили бы, допустим, может, и в «Советской культуре» появилось бы «отлично справился с нелёгкой ролью ренегата-отщепенца заслуженный артист Башкирской АССР такой-то». И все бы поздравляли.
А ночью, после спектакля, ни в каком не «Арагви», а в захудалой сызранской или краснодарской «Волне», без всяких креветок глушили бы «Московскую», багровея от градусов и обиды:
— Читал распределение? Каренину-то сисястой своей мадам дал. А?
— А ты сомневался? Думал, твоей Шуре?
— Да, но мадам уже за полcта. Постыдился бы…
— Не по его воле. По её. Если б по его, то играть бы Вознесенской, сам знаешь.
— Вознесенская уже забыта. Он теперь за этой, как её? Новенькая, в букольках.
— Хе-хе… Новенькую в букольках Карлинский закадрил.
— Всё! Не видать ему теперь Фердинанда.
— Не беспокойся, будет и Фердинанд. Он уже в партию подал…
— Жорка? Побойся Бога, он и Гегеля от Гоголя не отличит.
— Зато «Спидолу» нашему Фигаро по блату достал.
И пошло, и пошло… До утра.
Нет, слава Всевышнему, миновала меня сия чаша. Сыграл на прощание князя Кутайсова в «Генералиссимусе Суворове» — три слова под занавес, в последнем акте — и командиром взвода в запасной сапёрный батальон — с места песню, шагом марш по маршруту, указанному в карте. Закончился он в селе Пичуга Сталинградской области. И всю зиму учил бойцов чему-то не очень ясному тебе самому. Всё же лучше, чем читать с эстрады стихи Николая Асеева.
12
Война!
Опасность на каждом шагу. Снаряды, бомбы, тупица начальник, нерадивые подчинённые, вор старшина. Да и ты сам. Выпей я, например, больше или меньше после того, как попался на глаза пьяному начальнику штаба.
— Э-э, инженер! Давай-ка сюда! Голую Долину надо кровь из носу взять, ясно? Собирай мальчиков, по кустам расползлись, и вперёд, за Родину, за Сталина! Возьмёшь — «Красное Знамя», не возьмёшь — сдавай партбилет, ясно? Выполняй!
Тут-то и заскочил к Ваньке Фищенко, разведчику, ахнул кружку, стало веселее. Мальчиков собрал человек пятнадцать, пистолет в руку — и «За мной!» Кончилось всё в медсанбате. А возьми я эту чёртову Долину?
Вариантов не счесть. В первый же день, как столкнулся с немцами — май сорок второго, тимошенковское наступление под Харьковом. Десяток сопливых сапёров с трёхлинейками образца 1891/30 года против четырёх танков с чёрными крестами. «Справа по одному к роще „Огурец“!» И побежали. Знаменитый Нурми мог мне позавидовать. А не вспомни я этот овощ, и подавили бы нас гусеницами… Или: «Хенде хох!» — лагерь, потом другой, свой — читай солженицынский «ГУЛАГ».
Одно знаю — ни Александром Матросовым, ни Гастелло не был бы, окажись я даже лётчиком. Всё было куда банальнее. Начал младшим лейтенантом, кончил капитаном. В Люблине. И тоже не слишком героически.
На этот раз было пиво. В подвальчике бойцы расстреляли бочки и пиво выносили вёдрами. Мы с начфином присоединились. «Эй, танкисты, холодненького!» В Люблин въехал на броне тридцатьчетвёрки. Не дойдя до Краковского Пшедместья, центра, стала. Чего, спрашивается? Фрицев испугались? Железные, а я из мяса, за мной! И с пистолетом в руке покатился по мостовой. Снайпер! А окажись он попроворнее, и лежать бы мне в Люблине на кладбище воинов-освободителей…
Этим лихим эпизодом и закончилась военная карьера замкомбата 88-го гвардейского сапёрного батальона.
Госпиталь. Демобилизация. Инвалид II группы. Карточки, распределители, отоваривания, семья…
Нормальный человек женится лет двадцати. Витя, мой пасынок, двадцати семи. Сделай я этот опрометчивый шаг в его возрасте — и к моменту демобилизации появившийся ещё до войны пацан ходил бы уже в школу.