Хулио Кортасар
Лодка, или Еще одно путешествие в Венецию
С юношеских лет меня привлекала мысль переписать литературные тексты, которые живо волновали меня, по фактура которых не соответствовала, как мне казалось, их внутреннему наполнению; думаю, некоторые из рассказов Орасио Кироги[1] вызывали у их автора такое же искушение, и в результате он отважился на это, выбрав для осуществления своего замысла тишину и забвение. То, что пытаешься делать из любви, оборачивается хвастливым козырянием своей ученостью; наедине с собой я был готов сожалеть, что некоторые тексты показались мне не соответствующими тому, что в них и во мне бесполезно взывало к жизни.
Слепой случай и пачка старых листков бумаги вызвали к жизни аналогичное стремление реализовать неосуществленный замысел, но в данном случае это искушение закономерно, поскольку речь идет о моих собственных текстах, о длинном рассказе под названием «Лодка». На последней странице черновика вижу пометку: «До чего скверно! Я написал это в Венеции в 1954 году; перечитываю через десять лет, и мне это нравится — вот что самое скверное».
И текст и примечание уже забылись; после тех десяти прошло еще двенадцать лет, и перечитывать сейчас эти страницы вместе с примечанием мне хочется только потому, чтобы лучше понять, почему этот рассказ казался и кажется мне плохим и почему он мне нравился и нравится сейчас.
То, что за этим последует, — попытка показать себе самому, что текст «Лодки» плохо написан, он фальшив, он где-то в стороне от правды, которая тогда была недоступна моему пониманию, а сейчас кажется такой очевидной. Переписывать его было бы утомительно, и каким бы ошибочным и малопонятным это ни казалось — это все равно что работать над рассказом другого автора, от чего я впал бы в хвастливую ученость, о которой говорил в начале. Я, наоборот, могу оставить его таким, каким он был, и в то же время показать, что мне удалось увидеть в нем сейчас. Вот тут-то на сцене и появляется Дора.
Если бы Дора вспомнила о Пиранделло[2], она бы с самого начала пришла к автору, чтобы упрекнуть его в невежестве или в непрестанном лицемерии. Но сегодня я иду к ней, чтобы наконец раскрыть карты. Дора не знает, кто автор рассказа, и ее критические замечания — это точка зрения человека, видевшего события изнутри, ибо она была их участником; но пусть все происшедшее — только текст, а Дора — один из персонажей написанного, она тоже имеет текстовое право вторгаться в описание событий там, где оно покажется ей недостаточным или лживым.
Итак, голос Доры время от времени перебивает первоначальный текст — за исключением малозначащих подробностей и повторяющихся мест, которые я убрал, — тот самый, что был написан мною в «Пансионе дожей» в 1954 году. Читатель найдет там все, что мне не нравится в нем по форме, а Доре — по содержанию, и это, пожалуй, может принести нам взаимную пользу.
Туризм насмехается над любителями путешествий, дарит им обманчивую сезонность, а потом во Франции они достают из карманов оставшиеся английские монетки, а в Голландии напрасно ищут некий привкус, который бывает только в Пуатье[3]. Для Валентины маленький римский бар на улице Четвертого Фонтана весь уместился в Адриано, в рюмке нежного мартини и в выражении лица Адриано, который извинился, задев ее у стойки. Она почти не помнила, была ли Дора с ней в то утро, наверняка была, поскольку Рим они «делали» вместе, объединившись в некое товарищество, которое началось самым дурацким образом, как и все подобные затеи, в конторе «Кук и Америкэн экспресс».
Так или иначе, тот бар около площади Барберини заключался в Адриано, еще одном беззаботном путешественнике, шатающемся по городу, как все туристы, эти призраки среди нормальных людей, которые ходят на работу, приходят домой, у которых есть семьи, которые говорят на одном языке и которые знают о том, что происходит сейчас, а не в период археологической старины, описанной в «Голубом путеводителе».
Она тут же забыла, какие у Адриано глаза, волосы, как он одет; помнила только рот, большой и чувственный, губы, которые чуточку дрожали, когда он замолкал и слушал собеседника. «Слушает ртом», — подумала Валентина, когда он впервые заговорил с ней и предложил выпить по коктейлю в баре, который ему нравился и где Беппо, взболтав коктейли, покрывшиеся серебристой пеной, назвал их жемчужинами Рима, Тирренским морем[4], уместившимся в рюмке, со всеми его тритонами и морскими коньками. В тот день Дора и Валентина нашли Адриано симпатичным;
он не был похож на туриста (он считал себя путешественником, и его улыбка подчеркивала эту разницу), и их полуденный разговор был самым большим очарованием апрельского Рима. Дора тут же забыла о нем,
озабоченная посещением Латерано, Сан-Клементе, и все за один вечер, поскольку через два дня они уезжали, — программа, предложенная Куком, была до предела насыщена; Валентина же, под предлогом каких-то покупок, на следующее утро снова оказалась в баре Беппо. Когда она увидела Адриано, жившего в отеле по соседству, ни он, ни она удивления не выразили. Через неделю Адриано отправлялся во Флоренцию, и они поговорили о маршрутах, пересадках, гостиницах, путеводителях. Валентина доверяла междугородным автобусам, Адриано стоял за поезда; обсуждение этого вопроса они продолжили в пригородной траттории «Ла Субурра», где заказали рыбу; траттория выглядела очень живописно, особенно на первый взгляд.
От путеводителей они перешли к рассказу о себе: Адриано узнал о разводе Валентины в Монтевидео, а она о том, что его семья живет в деревенской усадьбе близ Осорно[5]. Они поделились впечатлениями о Лондоне, Париже, Неаполе. Валентина взглянула раз и другой на губы Адриано и в упор посмотрела на его рот как раз в тот момент, когда он подносил вилку ко рту, чтобы проглотить очередной кусок, — когда на человека смотреть не полагается. И он это почувствовал и сжал зубами кусок жареного кальмара, будто это был язык женщины, будто он целовал Валентину.
В тот вечер он поцеловал ее, в гостинице на улице Национале, где он жил, после того как Валентина позвонила Доре и сказала, что не пойдет с ней к термам Каракаллы.
Адриано заказал в номер охлажденного вина, в комнате были английские журналы, большое окно выходило на восток. Вот только кровать показалась им неудобной, слишком узкой, впрочем, мужчины типа Адриано всегда занимаются любовью на узких кроватях, а у Валентины еще сохранились весьма скверные воспоминания о супружеской постели, и потому перемена не могла ее не радовать.
Если Дора и подозревала что-то, она молчала об этом.
Валентина сказала в ту ночь, что встретила его случайно и что, пожалуй, увиделась бы с ним во Флоренции; когда через три дня они с Дорой встретили его у Орсанмикеле[7], Дора казалась самой радостной из всех троих.
Неожиданно для себя Адриано плохо перенес расставание. Он очень скоро понял, что ему не хватает Валентины, что обещания скоро увидеться — недостаточно, как недостаточно для него тех часов, что они провели вместе. Он ревновал к Доре и едва скрывал это, пока она — которая была проще Валентины и не такая красивая — повторяла ему все то, что прилежно вычитала в путеводителе «Туринг клуб итальяно».
Когда они встретились вечером у него в гостинице, Валентина отметила разницу между этим свиданием и первой встречей в Риме: были соблюдены предосторожности, кровать была великолепной, на столике, затейливо инкрустированном, ее ждала маленькая коробочка, завернутая в голубую бумагу, а в ней — прелестная флорентийская камея, которую она — много позже, когда они вместе сидели у окна и пили вино, — прикрепила к платью таким естественным, почти привычным движением, каким поворачивают ключ в дверях своей квартиры.
До той поры он не влюблялся в женщин, с которыми спал; он достаточно быстро укладывал их в постель, чтобы создать определенную атмосферу, искомый островок таинственности и влечения, чувствуя себя при этом охотником, завладевшим добычей, и иногда это могло называться любовью. С Валентиной было точно так же; но когда он расстался с ней, то в последующие два дня в Риме и по дороге во Флоренцию почувствовал, как в нем что-то изменилось. Без удивления или смирения, даже без особенного восхищения он смотрел на нее, когда она появилась в золотистом полумраке Орсанмикеле, выйдя из-за алтаря Орканьи[9], будто одна из многочисленных каменных фигур отделилась от памятника, чтобы выйти ему навстречу. Может быть, только тогда он и понял, что влюблен в нее. А может быть, потом, в гостинице, когда Валентина обняла его, расплакалась неизвестно почему, как девочка, которая в силу необходимости должна была долго сдерживать себя, а теперь наконец нашла утешение, отчего она чувствует себя немного виноватой и стыдится этого.
Первая причина слез Валентины, которая напрашивается на объяснение, — необязательность этой встречи. Адриано должен был выехать через несколько дней после нее; они могут и не встретиться больше, этот эпизод просто впишется в обычное расписание отпуска, в рамки отелей, коктейлей и ритуальных фраз. Только телу всегда дано получить наслаждение и на миг достигнуть его полноты, как той собаке, которая оставляет кость и вытягивает морду к солнцу с довольным ворчанием. Свидание и в самом деле было прекрасным — два тела, созданные для того, чтобы прижаться друг к другу, переплестись, отдалить или, наоборот, поторопить наслаждение. Но когда она смотрела на Адриано, сидевшего на краю постели (он тоже смотрел на нее своими крупными губами), Валентина подумала, что ритуал был выполнен без всякого внутреннего содержания, что проявления страсти были пусты и не проникнуты духовностью. Все это было бы терпимо и даже приятно в других случаях, но в этот раз ей хотелось подольше задержать Адриано, оттянуть момент, когда надо будет одеваться и уходить, то есть делать все то, что так или иначе могло оказаться прощанием.
Дора ждала их в кафе на площади Синьории, она только что открыла для себя Донателло[10] и рассказывала о нем с излишним пылом; ее энтузиазм служил ей чем-то вроде дорожного одеяла, помогая скрыть некоторое раздражение.
— Разумеется, мы посмотрим эти статуи, — сказала Валентина, — только не сегодня, сегодня слишком жарко для музеев.
— Стоит торчать здесь, чтобы все принести в жертву солнцу.
Адриано сделал неопределенное движение — он ждал ответа Валентины. Он не очень хорошо представлял себе отношения Доры и Валентины, знал только, что программа у них одна и изменения не предполагаются. Дора снова взялась за Донателло, бесполезно распространяясь о статуях, которых они не видели; Валентина рассматривала башню Синьории или машинально искала сигареты.
На другой день они пошли в Уффици. Понимая, что надо принять какое-то решение, Валентина упрямо цеплялась за присутствие Доры, не оставляя для Адриано никакой лазейки. Был только один момент, когда Дора задержалась, разглядывая какую-то картину, и он смог прошептать на ухо Валентине:
— Придешь сегодня вечером?
— Да, — сказала Валентина, не глядя на него, — в четыре.
— Я тебя очень люблю, — прошептал Адриано, дотрагиваясь почти робко до ее плеча. — Я тебя очень люблю, Валентина.
Гнусавый голос гида возвестил о приближении группы американских туристов. Их разделили лица, пустые и алчные, якобы интересующиеся живописью, которую они забудут через час, между спагетти и вином «Кастелли Романи». К тому же подошла Дора, листая путеводитель, растерянная, поскольку номера картин в каталоге не совпадали с теми, что висели в залах.
— Я тебя очень люблю, — повторял в тот вечер Адриано, склонившись над Валентиной, которая отдыхала, лежа на спине. — Ты ведь это чувствуешь, правда? Этого не скажешь словами, это невозможно высказать, найти этому название. Скажи мне, что ты чувствуешь то же самое, что не можешь этого объяснить, но чувствуешь, что…
Прижавшись лицом к ее груди, он покрывал ее долгими поцелуями, будто утолял жажду, вбирая в себя возбуждение, охватившее Валентину, а она гладила его волосы отстраненным, рассеянным движением.
— Да, ты любишь меня, — сказала она. — Но как будто боишься чего-то, не любви, но… Нет, это не страх, скорее тревога. Тебя беспокоит, что из всего этого получится.
— Я не знаю, что из всего этого получится, не имею ни малейшего представления. Как можно бояться, не зная чего? Мой страх — это ты, страх конкретный, здесь и сейчас. Ты не любишь меня так, как люблю тебя я, Валентина, или любишь по-другому, ограничивая или сдерживая себя неизвестно почему.
Валентина слушала его, закрыв глаза. Его слова что-то будили в ней, сначала нечто неопределенное, потом появилось смутное беспокойство. В тот момент она чувствовала себя слишком счастливой, чтобы позволить малейшей тени набежать на эти прекрасные и чистые минуты, когда они любили друг друга с единственной мыслью — не думать ни о чем. Но она не могла помешать себе услышать и понять слова Адриано. Она вдруг ощутила хрупкость этого туристского романа под гостиничной крышей, на чужих простынях, которому угрожают железные дороги, маршруты, несущие их по разным жизненным путям, по причинам неизвестным и, как всегда, враждебным.
— Ты не любишь меня так, как я тебя, — повторил Адриано со злостью. — Просто пользуешься мной, как пользуются столовым ножом или услугами официанта, не более того.
— Пожалуйста, — сказала Валентина. — Прошу тебя, — добавила она по-французски.
Трудно было понять, почему счастье, которое было с ними всего несколько минут назад, исчезло.
— Я прекрасно знаю, что должна буду вернуться, — сказала Валентина, пальцы которой тихо гладили лицо Адриано, искаженное мучительной тоской и желанием. — Сын, работа, столько обязанностей. Мой сын такой маленький и такой беззащитный.
— Я тоже должен буду вернуться, — сказал Адриано, глядя в сторону. — У меня тоже есть работа и тысяча дел.
— Вот видишь.
— Ничего я не вижу. Что я должен видеть? Если ты хочешь, чтобы я воспринимал это как отпускной эпизод, ты все уничтожишь, прихлопнешь, как комара. Я люблю тебя, Валентина. Любить — это больше, чем помнить или собираться помнить.
— Не мне это надо говорить. Уж только не мне. Время внушает мне страх, время — это смерть, одна из ее ужасных масок. Тебе не кажется, что наша любовь идет против времени, что она как бы вне его?
— Да, — сказал Адриано, откидываясь на спину рядом с ней, — и потому послезавтра ты отправляешься в Болонью, я на следующий день — в Лукку[12].
— Замолчи.
— Почему? Твое время — это время Кука, как бы ты ни сдабривала его метафизикой. Мое, наоборот, зависит от моей прихоти, моего желания, я выбираю или отвергаю любые расписания поездов.
— Вот видишь, — прошептала Валентина. — Так или иначе, но мы должны спуститься на землю. Что нам еще остается?
— Поехать со мной. Оставь ты свои знаменитые экскурсии, оставь Дору, которая говорит о том, чего не знает. Поедем вместе.
И все-таки как хорошо было целовать его, уступать его силе, мягко скользить по волнам наслаждения, которое дарило ей тело, обнимавшее ее; чем отвергать его, намного лучше разделить с ним это согласие, которое он, снова уйдя в наслаждение, переживал будто впервые.
Валентина встала первая. В ванной она долго стояла под сильной струей воды. Когда она, надев халат, вернулась в комнату, Адриано, полусидя в постели и улыбаясь ей, неторопливо курил.
— Хочу посмотреть с балкона на сумерки.
Гостиницу, стоявшую на берегу Арно[14], освещали последние лучи солнца. Фонари на Старом мосту еще не зажглись, и река была похожа на лиловую ленту, окаймленную светлой бахромой, над которой летали маленькие летучие мыши, охотившиеся за невидимой мошкарой; повыше стрелой проносились ласточки. Валентина удобно устроилась в кресле-качалке, вдыхая посвежевший воздух. Ею овладела приятная усталость, хотелось уснуть; возможно, она даже подремала несколько минут. Но и в этом междуцарствии забвения она продолжала думать об Адриано и о времени, слова монотонно повторялись, как припев глупой песенки: время — это смерть, одна из масок смерти, время — это смерть. Она смотрела на небо, на ласточек, игравших в свои невинные игры, — они коротко вскрикивали, будто разбивали на куски синий фаянс сумерек. И Адриано — это тоже смерть.
Она резко выпрямилась. Адриано — это тоже смерть. Об этом она подумала? Адриано — это тоже смерть. Она не чувствовала этого ни в малейшей степени, просто перебирала слова, как в припеве детской песенки, а вышла такая нелепость. Она снова откинулась на спинку кресла, расслабилась и опять стала смотреть на ласточек. А может, не такая уж нелепость; во всяком случае, стоило подумать об этом как о метафоре, означающей, что, отказавшись от Адриано, она что-то убьет в себе, вырвет с корнем то, что родилось в ней за это время, оставит ее наедине с другой Валентиной, Валентиной без Адриано, без любви Адриано, если можно назвать любовью его невнятный лепет в течение этих нескольких дней и яростное соединение тел, от которого она то будто тонула, то вновь выплывала, истомленная, в одинокие сумерки. Тогда — да, тогда очевидно, что Адриано — это смерть. Все, чем она владеет, — это смерть, потому что неминуем отказ от обладания и наступление пустоты. Куплеты детской песенки, тра-ля-ля, тра-ля-ля, но она не может изменить свой маршрут и остаться с Адриано. Приближая свою смерть, она могла бы отправиться в Лукку; но ведь это все — на время, надолго или ненадолго, но все равно где-то далеко был Буэнос-Айрес и ее сын, похожий на ласточек, летающих над Арно, которые слабо вскрикивали, будто прося о помощи; а сумерки все сгущались и становились похожими на темное вино.
— Я останусь с ним, — прошептала Валентина. — Я люблю его, я люблю его. Я останусь с ним и в один прекрасный день увезу его с собой.
Она знала, что этого не будет, Адриано не станет менять из-за нее свою жизнь, Осорно на Буэнос-Айрес.
Ей казалось, она висит в воздухе, собственное тело ей не принадлежит, а с ней — только страх и что-то похожее на тоску. Она видела стаю ласточек, которые, сбившись в кучу над серединой реки, летали над ней большими кругами. Одна ласточка отделилась от остальных и стала приближаться, теряя высоту. Когда казалось, что она вот-вот снова взмоет ввысь, что-то разладилось в ее совершенном механизме. Похожая на спутанный комок перьев, она несколько раз перевернулась в воздухе, бросилась вниз, быстро пролетела по диагонали и упала с глухим стуком к ногам Валентины прямо на балкон.
Адриано услышал крик и бросился в комнату. Валентина, забившись в угол балкона, сильно дрожала, закрыв лицо руками. Адриано увидел мертвую ласточку и поддал ее ногой. Ласточка упала на улицу.
— Ну что ты, пойдем, — сказал он, обнимая Валентину за плечи. — Это же ерунда, уже все. А ты испугалась, бедняжка моя дорогая.
Валентина молчала, но когда он убрал ее руку от лица и посмотрел на нее, то испугался. На ее лице был написан такой страх — может быть, предсмертный ужас той самой ласточки, рухнувшей с высоты и мелькнувшей в воздухе, который так предательски и так жестоко вдруг перестал поддерживать ее!
Дора любила поболтать перед сном, так что целых полчаса она распространялась о Фьезоле[15] и площади Микеланджело. Валентина слушала ее будто издалека, уйдя в свои ощущения, не располагавшие к спокойным размышлениям. Ласточка была мертва — она умерла, высоко взлетев над землей. Предупреждение, знамение. Словно в полусне, до странности ясном, Адриано и ласточка соединились в ее сознании, вызывая яростное желание убежать, умчаться куда глаза глядят. За ней, как ей казалось, не было вины, однако она чувствовала себя виноватой, ее вина была той ласточкой, глухо ударившейся об пол у ее ног.
Она коротко сказала Доре, что планы ее изменились и что она поедет прямо в Венецию.
— Мы встретимся там в любом случае. Мне надо уехать на несколько дней, я действительно хочу побыть одна.
Дора, казалось, была не слишком удивлена. Жаль, что Валентина не увидит Равенну, Феррару. Разумеется, она понимает, что та предпочитает одна ехать прямо в Венецию; лучше как следует посмотреть один город, чем плохо два или три… Валентина уже не слушала ее, уйдя в свои мысли, стараясь убежать от настоящего, от балкона над рекой Арно.
В поезде ей думалось поспокойнее, но страх не уходил. От чего она бежала? Не так-то легко принять благоразумное решение и похвалить себя за то, что удалось разорвать связь времен. Оставалось только разгадать причину страха, будто Адриано, бедный Адриано, был дьяволом, будто искушение полюбить его всерьез — это балкон, открытый в пустоту, с которого тебе предлагают прыгнуть и безоглядно лететь вниз.
Валентина смутно чувствовала, что она бежала скорее от самой себя, чем от Адриано. Даже та быстрота, с которой она пошла на близость с ним, доказывала ее неприятие чего-то серьезного, еще одного основательного романа. Основательное осталось на другом берегу моря, навсегда разодранное в куски, и сейчас настало время для приключения без привязанности, как все прочие до и во время путешествия, для принятия предложенных обстоятельств без всяких размышлений на темы морали и логики, для временного общества Доры, как результата посещения туристского агентства, и для Адриано, как другого результата, настало время коктейлей и разных городов, минут радости, таких же незапоминающихся, как обстановка гостиничных номеров, которые оставляешь позади.
Однако во Флоренции Адриано рванулся к ней, настойчиво требуя своего, уже не похожий на мимолетного любовника, каким он был в Риме; хуже того, он требовал взаимности, ждал ее и торопил. Может, страх от этого и был, противный, мелочный страх перед жизненными сложностями, — Буэнос-Айрес, Осорно, люди, дети, устоявшаяся жизнь, которая так отличается от жизни вдвоем. А может быть, и нет: за всем этим постоянно было что-то еще, нечто неуловимое, будто ласточка в полете. Нечто, способное вдруг стремительно наброситься на нее, ударившись об пол мертвым телом.
Первые дни в Венеции были пасмурными и почти холодными, но на третий день с самого утра показалось солнце, и сразу стало тепло, и тут же радостные туристы высыпали из гостиниц, заполнив площадь Святого Марка и Мерсерию веселой толпой, пестрой и разноязыкой.
Валентине нравилось бродить по извилистой улице, которая вела от Мерсерии к мосту Риальто. Каждый поворот или мост, будь то Беретьери, или Сан-Сальваторе, или темная громада Фондамента-деи-Тедески, известная по почтовым открыткам, смотрели на нее с отстраненным покоем, присущим Венеции по отношению к своим туристам, так отличающимся от судорожного ожидания, в котором пребывают Неаполь или Рим, которые, будто уступая вам, предлагают на рассмотрение свои широкие панорамы. Ушедшая в себя, всегда таинственная, Венеция играла с теми, кто приехал полюбоваться ею, пряча свое истинное лицо, загадочно улыбаясь и зная, что в тот день и час, когда она сама захочет, она откроется доброму путешественнику такой, какая она есть, и вознаградит его ожидание своим доверием. С моста Риальто смотрела Валентина на то, как течет жизнь Канале-Гранде, и удивлялась тому, какое неожиданно большое расстояние отделяет ее от этой сверкающей воды и скопища гондол. Она углублялась в переулки, от края до края заполненные храмами и музеями, выходила на набережные, к фасадам огромных дворцов, тронутых временем, свинцово-серых и зеленоватых. Она смотрела на все это и всем восхищалась, чувствуя, однако, что ее реакция весьма условна и почти вымучена, как беспрерывные хвалебные восклицания по поводу фотографий, которые показывают нам в семейных альбомах. Что-то — кровь, или тоска, или просто желание жить, — кажется, осталось позади. Валентина вдруг возненавидела воспоминание об Адриано, который совершил ошибку, влюбившись в нее. Его отсутствие делало его еще более ненавистным, поскольку ошибка была из тех, за которые можно наказать или простить в личном присутствии. Венеция
казалась ей прекрасной сценой без актеров, не требовавшей от нее жизненных сил для участия в игре. Так лучше, но так и намного хуже; бродить по переулкам, останавливаться на маленьких мостиках, которые, будто веки, прикрывают дремлющие каналы, и вот начинает казаться, что ты — в кошмарном сне. Просыпаешься, казалось бы, ни с того ни с сего, хотя Валентина чувствовала, что разбудить ее может только что-то похожее на удар бича. Она согласилась на предложение гондольера отвезти ее до Святого Марка по внутренним каналам; сидя на старом диванчике с красными подушками, она почувствовала, что Венеция тихо поплыла мимо нее, и не отрываясь смотрела на проплывающий город, однако взгляд ее был прикован к себе самой.
— Золотой дом, — сказал гондольер, нарушив долгое молчание и показывая рукой на фасад дворца.
Дальше они пошли по каналу Сан-Феличе, и гондола погрузилась в темный и тихий лабиринт, где пахло плесенью. Как все туристы, Валентина восхищалась безупречной ловкостью гребца, умением просчитать все изгибы русла и избежать возможных препятствий. Он чувствовал их спиной, невидимые, но существующие, почти бесшумно погружая весло, иногда перебрасываясь короткими фразами с кем-нибудь на берегу. Она почти не поднимала на него глаз, он казался ей, как большинство гондольеров, высоким и стройным, на нем были узкие черные брюки, куртка испанского фасона и соломенная шляпа с красной лентой. Ей больше запомнился его голос, тихий, но не просительный, когда он говорил: «Гондола, синьорина, гондола, гондола». Она рассеянно согласилась и на маршрут, и на предложенную цену, но сейчас, когда этот человек обратил ее внимание на Золотой дом и ей пришлось обернуться, чтобы его увидеть, она обратила внимание на сильные черты лица этого парня, властную линию носа и небольшие лукавые глаза: смесь высокомерия и расчета, которая просматривалась в несоответствии могучего, без преувеличений, торса и небольшой головы, в посадке которой было что-то змеиное, так же как и в его размеренных движениях, когда он управлял гондолой.
Повернувшись снова по ходу движения, Валентина увидела, что они приближаются к маленькому мостику. Ей говорили раньше, что момент прохождения под мостом необыкновенно приятен — тебя окутывает его вогнутость, поросшая мхом, и ты представляешь себе, как по нему, над тобой, идут люди; но сейчас она смотрела на приближающийся мост со смутной тревогой, как на гигантскую крышку ящика, в котором ее вот-вот закроют. Она заставила себя сидеть с широко открытыми глазами, пока они проплывали под мостом, но сердце сдавила такая тоска, что, когда перед ней снова показалась узкая полоска сверкающего неба, она испытала неясное ощущение благодарности. Гондольер показал ей на другой дворец, из тех, что видны только со стороны внутренних каналов и о которых не подозревают праздношатающиеся туристы, поскольку видят их только с черного хода, где они так похожи на все прочие. Валентине доставляло удовольствие делать какие-то замечания, задавать несложные вопросы гондольеру; она вдруг почувствовала необходимость, чтобы рядом был кто-то живой и чужой одновременно, чтобы можно было уйти в разговор, который уведет ее от этого отсутствующего состояния, от этой пустоты, которая портила ей день и все, что бы она ни делала. Выпрямившись, она пересела на легкую перекладину поближе к носовой части. Гондола качнулась,
но гребец, казалось, не удивился поведению своей пассажирки. И когда она, улыбаясь, переспросила, что же он сказал, он повторил все еще раз, только более подробно, довольный интересом, который она проявила.
— А что на другой стороне острова? — спросила Валентина на примитивном итальянском.
— С другой стороны, синьорина? Там, где Фондамента-Нуове?
— Да, кажется, это называется именно так… Я имею в виду, с другой стороны, там, где нет туристов.
— Да, там Фондамента-Нуове, — сказал гондольер, который греб теперь очень медленно. — Оттуда идут лодки к Бурано и Торчелло.
— Я еще не была на этих островах.
— Там есть что посмотреть, синьорина. Кружевную фабрику, например. А эта сторона не так интересна, потому что Фондамента-Нуове…
— Мне хочется побывать там, куда не ходят туристы, — сказала Валентина, повторяя всегдашнее желание всех туристов. — А что еще есть около Фондамента-Нуове?
— Прямо по ходу — кладбище, — сказал гондольер. — Это не так интересно.
— На острове?
— Да, напротив Фондамента-Нуове. Взгляните, синьорина, вот Санти-Джованни-и-Паоло. Красивый собор, красивейший… А вот Коллеони, творение Верроккьо…[17]