Клод Фаррер
Барышня Дакс
Стратонике
Часть первая
Ван Бук. У тебя странные взгляды на воспитание женщин. Ты бы хотел, чтоб им следовали?
Валентин. Нет.
I
В этот день, 25 июля 1904 года, в двадцатый день своего рождения, Алиса Дакс в сопровождении горничной рано вышла из дому, чтоб пойти пешком к исповеди.
Было душно; тучи низко нависли над городом. Лионское лето показывало настоящий свой лик, обильный грозами и худосочный.
– Поедем на трамвае, барышня? – предложила горничная.
– Нет! Разве если дождь пойдет.
Барышня Дакс не любила ни трамваев, ни дождя. Трамваи – это место сборища всех злых старух, готовых ославить ветреницей всякую девушку, которая осмелилась бы оторвать взгляд от кончика своих ботинок; а дождь делает все некрасивым и унылым… Как будто жизнь не была и так уже достаточно угрюмой без того, чтоб небо вмешивалось со своими слезами!
Пройдя Парковую улицу, барышня Дакс вышла к реке. От водяной поверхности слегка повеяло прохладой, и на набережных листья каштанов и платанов шелестели.
При входе на мост Морана барышня Дакс обернулась к своей спутнице:
– Видите, – объяснила она, – мы переходим через Рону. Вот здесь Бротто, наш квартал; напротив – Терро, где находится папин склад. Дальше – Сона, а за Соной на пригорке – Фурвьер. Вы запомните все это?
Горничная была совсем недавно из деревни Элебелль в Савойе. У госпожи Дакс было правило находить прислугу в самых глухих захолустьях, «чтоб они были не такие балованные», и рассчитывать ее через три месяца, «чтоб жизнь в большом городе не успела их испортить». В результате служили, может быть, и плоховато, но было приятно, что сварливые наклонности властной хозяйки дома были направлены на неопытную прислугу.
Барышня Дакс взошла на мост и пошла быстро, савоярка семенила по пятам. Разговаривать было невозможно: не то чтобы барышня Дакс была горда, но о чем говорить с этой гусятницей, которую оторвали от стада? Рона текла полноводная, шумливая и неспокойная, усеянная зелеными водоворотами и рассекаемая быками мостов, будто корабельными носами. По обоим берегам, вдоль величественных набережных, Лион сверкал великолепием древней столицы.
Налево была новая часть города. Высокомерный ряд широких фасадов, правильных и богатых; роскошный город негоциантов, шелковников, которые, отсидев весь день в конторах на другом берегу, возвращаются вечером отдыхать в свои особняки в Бротто. Семейство Дакс жило здесь на Парковой улице. Направо – старый город, расположенный на полуострове, вытянувшийся между двумя потоками, от отвесного холма Круа-Русс до острого мыса, где встречаются оба течения. Две мили высочайших домов, начиная с вершины, рядами покрывают склоны холма и кучей стоят внизу на полуострове между кривых улиц, узких, как коридоры, и мрачных, как темницы; старый город, энергичный и трудолюбивый, который покупает, продает, производит и не перестает богатеть.
Посредине моста барышня Дакс остановилась, чтобы насладиться ветерком; но величественное зрелище она удостоила только рассеянного взгляда. Барышне Дакс было двадцать лет. Хорошо воспитанный отпрыск буржуазной семьи, она любила только зализанные акварели, подчищенные сады и слащавые романы, полные сантиментов, настоянных на розовой водице. Грубая красота жизни не казалась ей красивой.
Сойдя с моста, барышня Дакс пересекла Толозанскую площадь и пошла по улице Пюи-Гайо. Здесь двигался целый поток пешеходов – рабочие, служащие, посыльные. Толкаемые со всех сторон, они останавливались, перебрасывались несколькими словами, прямо на улице заключали сделки. Склады изрыгали через широкие ворота тюки шелка, их наваливали в фургоны с парусиновым верхом, и четыре жестоко нахлестываемые лошади уносили их к фабрикам. Вереница трамваев бесконечными звонками с трудом прокладывала себе дорогу среди этой давки. И не будь на ней торцовой мостовой, заглушавшей гул колес, деревянных башмаков и подошв, улица была бы шумнее вокзала. Напуганная служанка совсем потерялась среди снующей толпы: барышне Дакс пришлось дожидаться ее на перекрестке.
На площади Терро, перед старым мрачным дворцом, свидетелем смерти Сен-Мара,[1] барышня Дакс остановилась еще раз посмотреть, идет ли пар из ноздрей у четырех Бартольдиевых коней.[2] Исполинские свинцовые кони вздыбились посредине водомета, и искусный литейщик устроил так, что из их ноздрей и ртов ясно вырывается дыхание – водяная пыль. Фонтан действовал; четверка коней дымилась; с детским любопытством барышня Дакс долго смотрела на них. Когда она стояла так перед фонтаном, ее крепкая девическая фигура привлекла внимание какого-то прохожего, который задел ее. Внезапно обернувшись и почувствовав себя женщиной, она не смогла удержаться, чтоб не взглянуть на него. Он был недурен, молод, с красивыми задорными усиками. Барышней Дакс овладело мимолетное сожаление, что неприлично бросить второй взгляд на этого незнакомца, который ею восхищался. Но это было бы ужасно. Барышня Дакс была скромной девицей. Она тотчас удалилась, ускорив свой мальчишеский шаг; и прохожий не стал преследовать ее; у нее была некрасивая походка, как у всех только что переставших расти.
Барышня Дакс прошла Алжирскую улицу, мост Фейан и перешла через Сону. Она шла в Фурвьер, где ее духовник, недавно переменивший приход, был викарием.
Правый берег Соны составляет крутой холм, на котором некогда была расположена древняя столица римских галлов: Лудгунум, Лионская Лютеция. Теперь Лудгунум только предместье – самое мрачное, самое тесное, самое шумное, но и самое прекрасное в своей нескладной старости, которой фабричный дым сообщил налет, свойственный старой бронзе.
Это благочестивое предместье колоколов и монастырей, предместье, где устраивают иллюминацию в церковные праздники, в отличие от рабочего предместья на другом берегу, где иллюминация бывает в дни праздников революционных. Все здесь дышит стариной – убеждения и стены. Вот стрельчатое окно времен Генриха Второго, а женщина, которая высунулась из него, без сомнения ежедневно ходит к обедне.
Вот дома, которым по два, по три столетия, – дома, которые стали лачугами, а были дворцами. Переулки с лестницами. Садики на террасах. То здесь, то там акация или липа, подпирающая какую-нибудь развалину. И трава на мостовой.
Церковь расположена на вершине холма: Собор Фурвьерской Богоматери, куда паломничают католики со всей Европы. Фурвьер – тому прошло восемнадцать столетий – был форумом Венеры, центром и акрополем твердыни Клавдия.
На языческих развалинах, забытых и засыпанных, храм расположен, как на некоем троне. Он огромен. На него пошло так много гранита и мрамора, что здание, благодаря всем этим камням, кажется очень тяжелым – словно вот-вот продавит холм, на котором стоит. Но так лучше. Фурвьер вполне гармонирует с равниной, которая тянется у его башен, – с Лионской равниной, вечно покрытой туманом и как бы придавленной слишком низкими облаками. Задумчивому и сумрачному городу подходит грузный храм, подходят четыре башни, которые служат шпилями и вздымаются к плотному и бесцветному небу, подобно молитвам крестьян, прикрепленных к земле.
Когда барышня Дакс взошла на паперть, луч солнца проскользнул между двумя облаками. Но этот луч не нашел на туманно-серой церкви ни одного белого пятнышка, где он мог бы отразиться. Только высоко над крышами пылала позолоченная статуя архангела Михаила, повергающего рогатого дьявола.
Барышня Дакс поморщилась:
– Нечего сказать!.. Хорош этот противный город, насквозь серый!
II
В ризнице церковный сторож узнал барышню Дакс.
– Вы, верно, к господину первому викарию? Он здесь, я сейчас предупрежу его. Угодно будет вам обождать в его исповедальне?
– Нет, я постучусь к нему.
Барышня Дакс постучала в белую деревянную дверь в конце коридора с беленными известкой стенами.
– Войдите!..
Аббат Бюир, духовник барышни Дакс, отложил книгу.
Аббат Бюир был превосходнейшим священником, верил в Бога и любил свою паству. Он был уже старый, совсем седой, и такой худой, что его легко было принять за душу, уже расставшуюся с телом; прекрасную душу, чистую и свежую, хотя и старенькую; но душу, совсем чуждую миру людей; душу благочестивую и мечтательную, которую и тридцать лет духовничества не научили тому, что такое реальная жизнь. Аббат Бюир, чистейший священнослужитель, ненавидел наш век, следовательно, не понимал его. Так что он вовсе не был светским пастырем, что, конечно, было лучше и для него, и для его исповедников.
Алиса Дакс с самого начала принадлежала к ним. Аббат Бюир принял ее первую исповедь, когда она была еще маленькой девочкой. Он последовательно боролся сначала с ее любовью к сластям, потом с леностью, вспышками гнева, детским тщеславием; теперь он боролся с беспокойным пробуждением ее чувств. Но борьба была не слишком ожесточенной. Не то чтоб священник был склонен к преступной снисходительности, но девушка обладала пламенным благочестием, и аббат Бюир считал ее избранной овцой среди погибшего стада нынешних христианок.
– …Господь да пребудет с вами, дочь моя, и в нынешний вечер, и вечно. Вы пришли исповедаться? Но разве уже настало время?
– Нет, отец мой, я должна бы прийти только через неделю, но так как мы в среду уезжаем на лето…
Господин Дакс, нетерпимый кальвинист, по необъяснимому безумию женился на католичке, и одним из условий брака было, что дочери, которые родятся у них, должны быть воспитаны в вере своей матери. Господин Дакс пошел на это; но теперь это составляло для него предмет постоянных угрызений совести. И эти угрызения совести выливались в тысячу мелких препятствий для соблюдения обрядов барышней Дакс. Господин Дакс, например, разрешал одну исповедь в месяц, но только одну.
– Куда вы едете на лето в этом году?
– В Швейцарию, отец мой. Мама откопала захолустную Дыру – Сен-Серг. Говорят, что нельзя придумать ничего более полезного для здоровья Бернара.
Бернар был младшим братом Алисы, и здоровье Бернара, который, кстати сказать, чувствовал себя как нельзя лучше, всегда занимало первое место среди отцовских и материнских забот. Господин и госпожа Дакс, в высшей степени несходные во всем остальном, сходились на том, что оба любили сына больше, чем дочь, и ни тот, ни другая не скрывали этого.
– Он не болен, Бернар? – неосторожно спросил аббат Бюир.
Барышня Дакс, вызванная этим на откровенность, впала в грех зависти.
– Болен? Не больше моего! Он выдумал какие-то мигрени, в надежде, что его пошлют в Трувиль или в Дьеп. И это превосходно удалось. Но врач предписал горы вместо моря; и Бернар посбавил спеси теперь, оттого что он рассчитывал на казино и оперетку! Так ему и надо. Я сколько угодно могла бы страдать мигренями; я знаю, что бы из этого вышло.
Барышня Дакс сказала это скорее грустно, чем злобно. Аббат Бюир не разделял ее чувств и сердито поднялся:
– Алиса, Алиса! Спаситель сказал святому Петру: «Если брат твой согрешит против тебя, прости ему, я не говорю семь раз, но семьдесят семь раз!»
Алиса смирилась немедленно:
– Простите, отец мой, я всегда была нехорошая. Но виной всему мой язык, вы знаете! В душе я очень люблю Бернара… хотя, по правде сказать, его слишком балуют, а меня нисколько!
– Увы! – сказал священник. – И в тысячу раз более сильное баловство не возместит этому ребенку того зла, которое причинили ему, сделав его протестантом, в то время как вы католичка.
Барышня Дакс опустила голову. Никто не мог больше ее жалеть своих брата и отца за то, что они молились не ее Богу, единственному истинному Богу.
Воцарилось тоскливое молчание. Потом аббат Бюир вспомнил об обычной вежливости.
– А ваша матушка здорова?.. Но сядьте же, дитя мое; вы стоите, как тополь, который хочет еще подрасти! Ну же! Ну! Чего вы ищете там, когда вот два незанятых стула.
Барышня Дакс вытащила из своего угла соломенную скамеечку и по-детски уселась на нее, так что ее колени почти уперлись в подбородок.
– Позвольте мне оставаться так, отец мой! Вы знаете, я только с вами решаюсь дурно вести себя. Мне нравится сидеть так… Вы помните то время, когда мне было семь лет?
Аббат Бюир помнил это очень смутно. Но ребячество этой взрослой барышни, которой по годам полагалось бы иметь грехи, было для него поучительно. Разве не отверсты врата царства небесного для тех, которые подобны малым детям?
– А что нового у вас, Алиса?
– Ничего особенного!
Она по порядку рассказала все, что случилось с ней за месяц, все события своей однообразной жизни: уроки музыки, которые прекратились после большого годичного испытания; играли на фортепьяно одну пьесу в двадцать четыре руки; уроки рисования акварелью; госпожа Северен заболела, и ее заменила новая преподавательница, которая увезла всех учениц в деревню на этюды; наконец, диспансер. Оттого что барышня Дакс была заражена современной манией, делающей из француженок двадцатого века последовательниц Диафуаруса, а не Триссотена.[3]
– Ну а дома?
– Дома все то же, отец мой…
И барышня Дакс, тяжело вздохнув, внезапно замолчала.
Увы! Дома все окрашивалось, пожалуй, скорее в черный, чем в розовый цвет; барышня Дакс, очень нежная и очень чувствительная, под родительской кровлей никогда не находила ничего такого, что утолило бы ее жажду любить и быть любимой.
Господин Дакс, кальвинист, родом из Севенн, даже гугенот немного, испытывал библейское отвращение ко всякому нежничанию и ласкам. Госпожа Дакс, южанка, шумливая, тщеславная, вспыльчивая, время от времени наделяла поцелуем, но гораздо чаще попреками. Бедная Алиса, поставленная между холодностью и грубыми выговорами, не имела даже любящей поддержки брата, маленького сухаря, который эгоистично исчерпывал для себя довольно тощий запас отцовской и материнской нежности и любил только себя самого. «Все то же…»
Три тяжелых слова повседневной печали, мелких обид, слез и мрачного уныния…
Барышня Дакс нечасто жаловалась на свою неласковую судьбу. Во-первых, кому жаловаться? Аббат Бюир, единственный, кому она могла бы сказать все, был слишком близок к Богу, чтобы от души сочувствовать земным несчастьям. Разве нет Христа, чтобы утешить нас во всем, в чем нет его? И кроме того, барышня Дакс в своей чистосердечной правдивости не вполне была уверена, не сама ли она виновница своего несчастья. Никем не любима… Быть может, недостойна любви?
Однако на этот раз она стала жаловаться:
– Я знаю, что во мне нечему нравиться! Я не красива, не умна, не занятна. И у меня скверный характер: мне нельзя ничего сказать, я сейчас же заплачу! И все же они жестоки ко мне…
– Алиса!
Аббат Бюир ненавидел некоторые слова, в особенности глаголы «нравиться», «быть приятным», если только за ними не следовало слово «Бог».
– Алиса! Грешно и недостойно доброй христианки думать о том, нравишься ты или нет. Не к чему вам думать о том, красивы ли вы, привлекательны ли. Будьте добры, только добры, и вы будете по сердцу Господу…
Он наставлял, но не слишком строго: оттого что Алиса – чистая, прямодушная, нежная – казалась ему почти по сердцу Господу.
И он внезапно остановился:
– Они жестоки к вам? Кто же?
– Все, – тихо прошептала барышня Дакс, – папа, мама, Бернар…
Аббат Бюир изумился:
– Жестоки?
Он очень внимательно посмотрел на нее. У нее были красивые полные щеки, темного цвета кожа, здоровый вид цветущей девушки; кроме того, на ней было надето очень изящное летнее платье. Короче сказать, она не походила на мученицу. Аббат нахмурил брови:
– Я не вполне понимаю вас, дитя мое… По-моему, вы достойны скорее зависти, чем сожаления.
Барышня Дакс печально покачала головой:
– Завидовать мне? О! Отец мой! Нужно быть бессердечной, чтобы мне завидовать!
– Бессердечной?
– Ну да! Разве весело, по-вашему, не быть любимой никем?
Аббат Бюир слушал внимательно. Но при последних словах он облегченно вздохнул и пожал плечами.
– А! – сказал он. – На вас опять напала блажь… Вас не любят! Никто не любит!
И он снисходительно усмехнулся. Потом заговорил более строго:
– Дитя мое, подумали ли вы, что своими беспричинными и несправедливыми жалобами на ту превосходную участь, которая дарована вам провидением, вы оскорбляете Господа?
Барышня Дакс опустила голову.