— Вот так, Митин, срезай по всей площади. Дерн относи в сторону, клади вот так, травой на траву. Потом придется бруствер обкладывать.
— Ничего себе! — удивился боец. — Всю ямину копать?
— Всю копать, на метр глубиной. Вот тут будет бруствер, там — аппарель, чтобы танк в окоп въехал.
— Ничего себе…
Прибежал танкист, ни слова не говоря, ухватил лопатку.
Но Митин лопатку не отдал. Велик ли опыт войны, но его хватило, чтобы крепко усвоить: лопатку, как и оружие, котелок да ложку, держи при себе, на минуту выпустишь из рук, можешь уж не увидеть.
— Ничего себе, — проворчал он. — Жену отдай, а сам, стало быть…
— Тогда копай, если такой жадный, — согласился танкист и подхватил брошенную дернину.
Гаврилов между тем наметил места стрелковых ячеек. Знал он: пехота при танках должна прежде всего охранять танки, чтобы никто не подобрался к ним, используя близкие непростреливаемые пространства.
Вечер долго не хотел гасить раскаленные дымы, затянувшие горизонт, и они мучительно багровели, отбрасывая на хлеба, на траву, на лица людей кровавые отблески.
Единственная лопатка мелькала, не останавливаясь ни на минуту, но огромный прямоугольник черной земли вроде бы ничуть не углублялся, как был — на штык — после снятия дерна, так и оставался. Земля была твердая, как утрамбованная, приходилось долбить наотмашь, прежде чем набиралась горсть комьев.
— Зачем уродоваться-то? — ворчал Митин. — Только чтобы пальнуть да уйти? Так можно пальнуть-то и без копания.
— Разговорчики! — взвился Меренков. — Ты пока что боец Красной Армии и обязан выполнять приказания.
— Ты ему объясни, лейтенант, — сказал Гаврилов.
— Немец завтра навалится, он объяснит.
— Ничего себе. Зачем ждать, когда он навалится?..
— Я же говорил: горючего нет.
— Оборона тут, что ли?
— Оборона!
— Приказа же не было.
— Я приказал.
Митин уже не копал, стоял перед лейтенантом и сверкал на него глазами.
Сержант Гаврилов, ни слова не говоря, поднял брошенную лопатку, начал остервенело долбить землю. На него смотрели некоторое время, молчали. Потом лейтенант Меренков заговорил, уже не срываясь на крик, но по-мальчишески вытянутая шея его ясней ясного говорила, как непросто дается ему это спокойствие:
— Всем миром чего ж не воевать, на миру-то, ясное дело, не так страшно. Немец как раз на это и рассчитывает, думает, если, мол, прорваться да окружить, русские и разбегутся. Немец-то думает, что
— Ясно-то ясно…
— А раз ясно, копайте. Танк в обороне должен быть зарыт…
И тут сержант Гаврилов как-то по-особому вскрикнул, опасливо отстраняясь от большого кома земли, который он держал перед собой обеими руками. Меренков шагнул к нему и вдруг почувствовал то, чего не испытывал ни разу даже в самых тяжких боях, — темную жуть, ознобом пробежавшую от затылка вниз по спине: с протянутых рук сержанта пялился на него черными глазницами человеческий череп.
— Ну и что? — сказал он, беря себя в руки. — Видать, кладбище тут было. Вон и часовня…
— Мертвых глубоко хоронят, а это… прямо под дерном.
— Ну и что? Случайно, должно быть…
— Да их тут много, гляди.
Он положил череп на землю, и в косых отсветах уходящего дня сразу стали видны другие бугорки, выступавшие из серого крошева недорытого окопа. И расщепленная палка, торчавшая посередине, вдруг узналась как раздвоенная кость руки.
— Братская могила…
— Да не могила это… Совсем не зарытые люди, только присыпаны…
— Ну и что?! — закричал Меренков. — Может, от гражданской еще.
Сержант тронул ногой череп, сказал холодно:
— Может, это те же немцы. Были же они тут в гражданскую.
Снова замелькала маленькая пехотная лопатка, переходя из рук в руки. Хоть у всех полегчало на душе после слов сержанта — если немецкие, то можно и рубить не жалеючи, — а все ж, когда выкатывался очередной череп или выламывалась тонкая хрупкая кость, то их не кидали в бруствер, а складывали в сторону, в отдельную кучу.
Попадались и палки, прямые и гнутые, почему-то тяжеленные, совсем уж окаменевшие в земле. С краю окопа, там, где должен быть скос аппарели, обнаружились полусгоревшие бревна, совсем трухлявые. Что это за палки да бревна, никто не разглядывал, да и не разглядеть уж было: заря погасла, а луна еще не взошла.
Внезапного нападения можно было не опасаться — немцы не воевали по ночам, — и Меренков не выставил даже охранения. Да и некого было выставлять. Танк, тот действительно следовало стеречь, и возле него остался механик-водитель Кесарев, другие все находились тут, копали, сменяя один другого: то ли принесут большие лопаты, то ли нет, а к утру кровь из носа окоп должен быть готов и хорошо замаскирован. И танк нужно успеть перегнать к рассвету в этот окоп. Иначе какая же это засада, если все на виду? И Меренков копал, и сержант Гаврилов.
А потом они вдвоем ушли в степь послушать ночь, разобраться в отдаленных звуках, ворошившихся в глухой тишине. Ничего тревожного не смогли уловить: степь спала, и со стороны невидимого в этот час села не доносилось ни звука, и немцы, видать, тоже спали. Впрочем, были ли какие-нибудь немцы поблизости? Этот вопрос теперь всерьез беспокоил Меренкова. Может, прорвав фронт, они ушли далеко вперед и сюда, к этому селу, выедут лишь тыловики? Но когда выедут? Не простоять бы тут в засаде до морковкиного заговения. Тогда получится, что правы те, кто предлагал подорвать танк и скорей выходить к фронту. Трое танкистов да четверо пехотинцев. И казалось временами Меренкову, что там, на фронте, наши могут не удержаться на очередном рубеже именно потому, что не будет доставать их, семерых. Но тут же рождалась и другая мысль: они, семеро, могут задержать здесь сотню врагов, как раз ту сотню, которой не хватит немцам для очередного прорыва.
На юго-востоке вставало тревожное зарево, словно в той стороне занимались гигантские пожары. Зарево вспухало, растекаясь по горизонту, и наконец вытолкнуло в черное небо огромную багровую луну. И что-то сразу изменилось в степи: возникли таинственные тени, и что-то зашевелилось вдали, послышались какие-то стуки, посвисты, вроде бы даже вскрики. Степь жила своей обычной ночной жизнью, но Меренкову и Гаврилову, совсем позабывшим, что у степи в ночи существует своя жизнь, все чудились отдаленные трески мотоциклов, приглушенные голоса, чужие команды, шорохи подбирающихся лазутчиков. И они то и дело останавливали друг друга, заставляя замереть на месте и прислушиваться. Тревожные звуки растворялись в других, вроде бы совсем не тревожных. Оставались неизменными только тихая ругань да короткие возгласы, доносившиеся от высоты. И еще какой-то рвущий душу далекий стон время от времени монотонно пронзал ночь. Когда он возникал, Меренков и Гаврилов умолкали, прислушиваясь. Страданием веяло от этого чем-то знакомого звука.
— Что это?! Слышишь? Вот опять…
— Фу ты, черт, — выругался Гаврилов. — Все перезабыл с этой проклятой войной. Корова ж мычит. Недоеная корова.
Теперь и Меренков узнал: точно, корова. Горожанин, он и слышал-то коровий мык один-единственный раз, когда добирался из училища на фронт и грузовик, на котором он ехал, на целый час, как в смолу, влип в перегоняемое на восток мычащее, кричащее, плачущее стадо. А вот узнал. И почему-то вдруг представилась ему мать, одиноко стоявшая посреди поля, и такая тоска схватила сердце, что хоть кричи. Видно, и в нем, горожанине, жило что-то наследственно-деревенское, страдальческое.
И вдруг они оба совершенно явственно услышали шорох. Кто-то напрямую шел через хлеба, шел не таясь, и сухие стебли напряженно шуршали и хрустели под ногами. Шли несколько человек. И вроде бы слышны стали голоса — приглушенный мужской и нервно-испуганный женский. Вскоре и движение разглядели при слабом свете багровевшей над горизонтом луны. Призрачной тенью мелькнуло что-то неподалеку.
— Стой, кто идет! — выкрикнул Гаврилов привычную фразу.
— Свои, — послышалось из темноты.
— Кто свои?
— Да мы же.
— Один ко мне, остальные на месте.
Так и полагалось, так крикнул бы всякий часовой, стоявший на любом довоенном посту. Но война заставила забыть многое из довоенного. На фронте крикнуть: «Стой, кто идет!» — часто значило обнаружить себя и вместо ответа получить пулю. Об этом Гаврилов подумал уже после того, как крикнул.
Из темноты послышался знакомый короткий хохоток. Он-то лучше всякого отзыва и дал понять: точно, свои, Бандура, кто ж еще может веселиться в такую минуту.
— Кто там с вами?
— Да Марыська.
— Какая Марыська?
— Докторша из села.
— Я тебе что говорил?! — взъелся было Гаврилов, подходя вплотную к Бандуре.
— Не заводись, сержант. Докторша — не помеха. Даже, пожалуй, наоборот. — Он снова хохотнул. И оборвал смех, добавил серьезно: — Раненые ж у нас.
Раненых было всего двое, и оба легкие — красноармеец Дынник с порванным пулей ухом да танкист Гридин, которому каким-то дивом осколком поцарапало зад. Но завтра, если появятся немцы, будут новые раненые, без этого не обойтись. И тогда докторша ой как понадобится. Что делать с ней после боя, когда придется уходить, об этом пока не думалось. Бой есть бой, может, и вовсе некому будет уходить.
— Вы чего ж, силком ее притащили? — спросил Гаврилов, косясь на лейтенанта.
— Зачем силком? — с напускной сердитостью ответил Бандура. — Мы не какие-нибудь. Сама напросилась, не отбиться.
— Я сама, сама, — послышалось из темноты. Впрочем, темноты уже и не было. Луна огромным фонарем висела над степью, и в ее свете ясно выделялись двое людей, близко подошедших за разговорами. Серебристые хлеба были, как половодье, и над ними возвышались две темные поясные фигуры, похожие на стрельбищные мишени.
— Лопаты принесли? — спросил лейтенант.
— Только две, — сказал Бандура. — Мы же не ходили по дворам, чтобы не выставляться на всю деревню. — Он резко обернулся, крикнул: — Марыська, тащи лопаты.
— Вы что же, женщину заставили лопаты тащить? — вскинулся Меренков.
— Да какая она женщина? Девчонка.
— Тем более.
Чем-то он был не похож сам на себя в эту минуту, и Бандура тотчас все понял по-своему, сказал тихо:
— Очень она красивая, товарищ лейтенант.
— При чем тут красивая!
— Ни при чем, конечно. Только мы рассудили: нельзя такую кралю немцам оставлять.
— Мы на войне, товарищ боец!
— Знамо, что на войне. Не на войне совсем было бы по-другому.
— Разговорчики! — встрял сержант Гаврилов. — Бери лопаты и бегом с Дынником рыть окоп.
— Уходим, — заулыбался Бандура. — Мешать не будем. А немцев в селе еще не было. Не приходили немцы.
Улыбка его в неверном свете луны показалась Меренкову насмешливой гримасой. Захотелось накричать на этого не в меру болтливого красноармейца, но он сдержался в первый момент, а затем и вовсе забыл про него, засмотревшись на девушку; она словно бы плыла через хлебное поле, и колосья бесшумно раздвигались перед ней. Серебристый ореол стоял над ее непокрытой головой, и плечи серебрились, и коса, перекинутая на грудь, поблескивала таинственно и волнующе. Лицо девушки терялось в темноте, но Меренков уже был уверен, что такой красоты он не видал ни разу.
— Ты кто — врач? — спросил Гаврилов, не дождавшись, когда Меренков опомнится.
— Ни, я ветеринар, в техникуме учусь.
— Ветеринар, да еще неполный. А ведь у нас лошадей нет.
— Я и людей могу, — Голос у нее был мягкий, грудной, такой голос, от которого парни теряют головы.
— Иди домой, — сказал Гаврилов, косясь на Меренкова. Тот молчаливо кивал, и было непонятно, соглашается он или возражает.
— Я не пойду.
— Здесь опасно…
Девушка вдруг взмахнула руками и закричала громко: испуганно, слезно:
— А там не опасно?! Вы ушли, и все. А немцы придут… Да я лучше удушусь… Или нет, я лучше застрелюсь прямо тут вот, пусть вам будет стыдно…
Она выхватила из-под курточки черный предмет. Блеснула воронением сталь, щелкнул затвор. И тут лейтенанта как подхлестнули, ринулся к девушке, обхватил ее, вырвал пистолет.
— Не смейте! Слышите? Не смейте!
Гаврилов засмеялся.
— Да у нее духу не хватит. Попугать только…
— Хватит! — нервно выкрикивала девушка.
— Не смейте, — твердил свое Меренков. — Нельзя вам. Обещаете?
— Обещаю. Если возьмете в свой отряд. Я комсомолка, все равно в партизаны уйду.
— Мы не партизаны, мы — подразделение регулярной Красной Армии.
— Мне все равно.
— Мы завтра примем смертельный бой с врагом.
— И я с вами.
— Будем драться до последнего.
— И я…
— Пошли, лейтенант, некогда нам тут лясы точить, — грубо прервал Гаврилов этот затянувшийся диалог.