– С кем вы сейчас поздоровались, Дядя?
– С трио высочайшей пробы.
– Такой же, как трио Сезара Франка, – вставляет Можи.
Дядя продолжает:
– Трое друзей, которые никогда не расстаются, их всегда принимают всех вместе, было бы жаль их разлучать. Они прекрасны, честны и, вещь совершенно невероятная, предельно порядочны и деликатны. Один из них сочиняет музыку, вполне оригинальную, прелестную музыку; другой, тот, что сейчас разговаривает с принцессой де С. её исполняет, поёт с мастерством большого артиста, а третий, слушая их, делает изящные, великолепные зарисовки.
– Будь я женщиной, – заключил Можи, – я хотел бы выйти замуж за всех троих!
– Как их имена?
– Их почти всегда услышишь вместе: Бавиль, Бреда и Делла Сюжес.
Дядюшка, когда они проходят мимо, обменивается приветствиями со знаменитым трио, на которое так приятно смотреть.
Один истинный Валуа, заблудившийся среди нас, тонкий, породистый, как геральдическая борзая, – это Бавиль; красивый здоровяк с голубыми глазами и синяками под ними, с очаровательным женским ртом – Бреда, тенор; а этот высокий, кажущийся беспечным, Делла Сюжес, в облике которого сохраняется что-то восточное – в матовом цвете лица, остром рисунке носа, – с серьёзным видом, как послушный ребёнок, смотрит на проходящих мимо людей.
– Вы, Можи, как специалист, опишите Клодине несколько общеизвестных образчиков…
– …представляющих Весь-Париж, тасказать. Великолепный спектакль, который рекомендуется посмотреть ребёнку. Поглядите-ка, юная backfisch,[5] прежде всего вот… каждому по заслугам и почёт… элегантный стерилизатор, который дорог всем дамочкам, каковые никогда, о, никогда больше ovairemore,[6] не пожелают бороться против сокращения народонаселения нашей дорогой отчизны…
Дядюшка не смог сдержать жеста недовольства. Он зря сердился: мой толстый кукловод прибегает к такой явно намеренной скороговорке, что я не могу уловить его шуток; они застревают в его усах, и я об этом сожалею, потому что раздражение, которое они вызывают у моего Дядюшки, доказывает мне их грубую остроту.
Теперь Можи более спокойным тоном называет мне других знаменитостей:
– Взгляните же, о столь завидная тётушка столь завидного Марселя, на этих милейших критиков, тут нам позавидует сама святая Анна: вот эта борода, которую, если вам будет угодно, мы можем по очереди воспеть, позолоченная перекисью водорода, эта борода, пшеничная, как сама пшеница, зовётся Беллэг. А этому Лескюдо из «Ревю де Дё Монд» следовало бы хорошенько подумать, прежде чем изрекать своё антивагнеровское богохульство… Ему многое простится за то, что он очень любил «Парсифаля»…А вот и другой критик: не слишком красивый коротышка…
– Тот, что жмётся к стенке?
– Да, он жмётся даже к стенке, этот изворотень – извивается, как самшитовый корень, да! Ах, как же по-скотски ведет он себя со своими собратьями, этот брат!.. Когда он не пишет статьи о музыке, то распространяет всякие грязные слухи…
– А когда он пишет о музыке?
– То распространяет ещё более грязные слухи, вот-с!
– Покажите мне других критиков, хорошо?
– Уфф! До чего немыслимо извращены вкусы на вашей родине, о далёкая принцесса. Нет! Я не стану показывать вам больше никаких критиков, поскольку в качестве представителей французской музыкографии здесь имеют вес лишь двое двуногих, которых я только что имел честь вам…
– А остальные?
– Остальные в количестве девятисот сорока трёх с половиной (есть среди них один безногий), остальные никогда не отваживаются проникнуть в концертный зал – впрочем, что бы это могло им дать, – и благоговейно всучивают билеты на свои места продавцам газет. Они торгуют своими суждениями и даже своими «услугами»! Но оставим в покое этих бродяг и обратим свои взоры на госпожу Роже-Микло с профилем камеи, на Бловица с мордой гориллы, на Дьеме, во рту которого спрятана клавиатура без диезов, на адвоката Дютасби, не пропустившего ни одного концерта Колонна с того дня, как его отняли от груди, а там, поглядите-ка на эту тошнотворную парочку (классный надзиратель весь в перхоти и по-вагнеровски истеричная франтиха), которую хмельной вредина пожарник назвал как-то «Трисотен и Изольда».[7]
– А кто эта красавица в колышущемся платье?
– Далила, Мессалина, будущая Омфала,[8] достояние Австрии.
– Как?
– Разве вы не читали этого у папаши Гюго? «Англия выбирает Лейга»… понять не могу, какого чёрта она в нем нашла… «А Австрия – Эглона!»
– А все эти шикарные дамы?
– Ничто, меньше чем ничто: Высшая знать и Высшие финансы. Готский альманах[9] и Златоготский альманах, цвет общества и цвет «чёрного ворона». Эта публика нанимает ложи по жанру – скучный жанр, – они музыкальны как хорьки и все трещат без умолку, заглушая оркестр, – все, начиная с маркизы де Сен-Фьель, которая приходит сюда, чтобы обновить свой состав артистов, она заставляет их выступать у себя дома, до миленькой Сюзанны де Лизери, ну вылитая милашка с картины Грёза «Разбитый кувшин», прозванная также «имя собственное»…
– Почему?
– Потому что пишет неграмотно.
Полагая, что достаточно озадачил меня, Можи удаляется, спеша на зов приятеля, чтобы выпить у стойки кружку пива, которая как нельзя более кстати для его пересохшей от стольких красноречивых тирад глотки.
Я замечаю стоящего у пилястра камина Марселя; он торопливо тихо говорит что-то очень молодому человеку, мне виден лишь тёмный затылок с блестящими волосами; я легонько тяну за собой Дядюшку, стараясь обогнуть пилястр, и сразу узнаю эти водянистые глаза, это чёрно-белое лицо с фотографии, что стоит на камине в комнате моего «племянника».
– Дядя, вы знаете имя молодого человека, который беседует с Марселем, там, за пилястром?
Он оборачивается и произносит в усы грубое ругательство.
– Черт побери, это же Шарли Гонсалес… Да он ко всему прочему проходимец.
– Ко всему прочему?
– Да, я хочу сказать… не о таком друге для Марселя я мечтал… Этого парня издали раскусить можно!..
Звонок зовёт нас снова в зал. Когда приходит Марсель, мы уже сидим в своих креслах. Я обо всем забываю, слушая жалобы покинутой и страдающей мадемуазель Прежи, меня берёт в плен оркестр, где слышны глухие удары сердца Маргариты. Исполняется на бис мольба, обращённая к Природе; Анжель властно добавляет сюда зловещего трепета, и ему наконец удаётся расшевелить эту публику, которая почти не слушает музыки.
– Это потому, – объясняет мне дядя, – что эта публика слушала «Осуждение Фауста» всего каких-нибудь семьдесят шесть раз!
Сидящий слева от меня Марсель кривит губы в недовольную гримаску. Когда рядом его отец, он словно сердится на меня.
Прорываясь сквозь утомляющий меня шум, Фауст устремляется в Бездну, а вскоре после него и мы – к выходу.
На улице ещё совсем светло, клонящееся к горизонту солнце слепит глаза.
– Не хотите ли перекусить, детки?
– Благодарю, отец, я прошу вашего разрешения покинуть вас, у меня назначена встреча с друзьями.
– С друзьями? Полагаю, это Шарли Гонсалес?
– Шарли и другие, – резко отвечает Марсель.
– Иди. Только знай, – добавляет Дядя тихим голосом, наклоняясь к сыну, – в тот день, когда у меня лопнет терпение, я с тобой церемониться не стану… Я не допущу, чтобы снова повторилась та же история, что в лицее Буало.
Что за история? Я сгораю от желания узнать это. Но Марсель, не отвечая ни слова, с потемневшими от ярости глазами, распрощавшись, уходит.
– Вы не проголодались, дитя моё? – снова спрашивает Дядя.
Его лицо, исполненное горечи, вдруг сразу постарело.
– Нет, спасибо. Я поеду домой, если вы будете так любезны посадить меня в фиакр.
– Я даже сам сяду с вами в фиакр. Я провожу вас. Как об огромном одолжении я прошу сесть в проезжающий мимо экипаж на «дутиках»; на меня чарующе действует эта мягкая езда в плавно подпрыгивающем фиакре.
Мы оба молчим. Дядюшка уставился невидящим взором прямо перед собой, он выглядит усталым и раздосадованным.
– У меня неприятности, – говорит он мне минут через десять, как бы отвечая на мой незаданный вопрос… – Поговори со мною, девочка, развлеки старика.
– Дядя… я хотела вас спросить, откуда вы знаете всех этих людей? Ну. Можи и других…
– Потому что уже лет пятнадцать или двадцать я бываю повсюду, а журналисты знакомятся легко; в Париже связи завязываются быстро…
– Я хотела вас также спросить – но если вы сочтёте мой вопрос нескромным, можете отвечать, что хотите, – чем вы обычно занимаетесь… в общем, есть ли у вас какая-то профессия, вот! Мне интересно было бы это знать.
– Есть ли у меня профессия? Увы, да! Это именно я «делаю» внешнюю политику в «Ревю дипломатик».
– В «Ревю дипломатик»… Но это так же занудливо, как и всё прочее! Я хочу сказать (ничего себе ляпнула! Я чувствую, что заливаюсь краской), я хочу сказать, что это очень серьёзные статьи…
– Не пытайтесь ничего подправить! Не подлаживайтесь! Вы не могли бы мне больше польстить; эти искупительные слова зачтутся вам. Всю мою жизнь ваша тётушка Вильгельмина, да и многие другие, смотрели на меня, как на достойного презрения типа, который только и знает, что развлекаться и развлекать других. Целых десять лет я мшу за себя, нагоняя тоску на своих современников. И при этом прибегаю к тому способу, который они предпочитают, опираюсь на документы, действую по шаблону, я пессимист и нытик!.. Я расплачиваюсь за свою вину, Клодина, я вырастаю в собственных глазах, я написал двадцать четыре статьи, две дюжины статей по поводу Эмской депеши,[10] а сейчас вот уже полгода как три раза в неделю я проявляю интерес к русской политике в Манчжурии, таким-то образом и добываю полезную звонкую монету.
– Это фантастично! Я просто поражена!
– А почему я вам всё это рассказываю, тут дело совсем другое. Я убеждён, что под вашей безумной амбицией казаться взрослой особой, которую никто не смеет поучать, в вас скрыта душа восторженной и пылкой одинокой девочки. Вы сами видели, могу ли я излить душу этому жалкому мальчугану Марселю, а ведь во мне накопилось столько нерастраченных отцовских чувств. Вот почему ваш дядюшка так разговорился.
До чего он милый! У меня слёзы подступают к глазам. Музыка, какое-то взвинченное состояние… и ещё что-то непонятное. Именно такого отца, как он, мне недостаёт. О, я не хочу сказать ничего плохого о своём отце; не его вина, что он такой особенный… Но этого отца я бы обожала! И несмотря на то, что мне всегда так трудно бывает дать другим увидеть то доброе, что живёт во мне, я всё же отваживаюсь сказать:
– Знаете, возможно, я окажусь довольно сносным отводным каналом…
– Я в этом нисколько не сомневаюсь, нисколько не сомневаюсь. (Две большие руки обнимают меня за плечи, и он смеётся, чтобы скрыть свою растроганность.) Я хотел бы, чтобы у вас были какие-то огорчения, чтобы вы могли прийти ко мне и рассказать о них…
Я сижу всё так же привалившись к его плечу, шины поскрипывают на скверной мостовой, тянущейся вдоль набережных, и колокольчик навевает всякие романтические грёзы о почтовой карете, движущейся сквозь ночную тьму.
– Клодина, чем вы занимались в Монтиньи в это время?
Я вздрагиваю: я совсем забыла о Монтиньи.
– В это время… Мадемуазель хлопала в ладоши, призывая возобновить вечерние занятия. Целых полтора часа, до шести, мы портили зрение, читая свои уроки в сумерках, или, ещё хуже того, при свете двух слишком высоко подвешенных керосиновых ламп. Анаис жевала графит, мел или сосновую веточку, а Люс, ласкаясь как котёнок, выпрашивала у меня мятные, чересчур пряные леденцы… В классе стоял запах влажной пыли от подметавшегося в четыре часа пола, чернил и немытых девочек…
– Немытых девочек? Вот чертовщина! Эта водобоязнь, кроме вас, не имела других исключений?..
– Да нет, конечно; и Анаис, и Люс всегда казались мне довольно чистоплотными; но вот остальные, я их хуже знала, и, чёрт побери, гладко причёсанные волосы, хорошо натянутые чулки и белые блузки – знаете, порой это ни о чем не говорит!
– Бог мой, ещё бы мне не знать! Я, к несчастью, не могу вам рассказать, насколько хорошо я всё это знаю.
– По большей части остальные ученицы не придерживались моих представлений о том, что грязно и что чисто. К примеру, взять хотя бы Селени Нофели!
– Ну что же! Посмотрим, что делала Селени Нофели!
– Ну так вот, Селени Нофели, четырнадцатилетняя долговязая девчонка, в полчетвёртого, за полчаса до конца занятий, вскакивала с места и громко заявляла с серьёзным, убеждённым видом: «Пожалуйста, Мадемуазель, разрешите мне уйти, я должна сосать грудь у своей сестры».
– Помилуй Бог! Сосать грудь у сестры?
– Да, представьте себе, у её замужней сестры, которая уже отняла ребёнка от груди, было слишком много молока, и у неё от этого болели груди. Поэтому два раза в день Селени, чтобы облегчить эту боль, сосала её грудь. Она утверждала, что выплёвывает молоко, но всё равно не могла, помимо своей воли, не глотать его. Ну и наши дурочки относились к этой «грудняшке» с завистливым уважением. А когда я впервые услышала, как она про это рассказывает, я даже не смогла съесть свой завтрак. А на вас что, это совсем не производит впечатления?
– Прекратите, Бога ради, иначе я и в самом деле подумаю, что на меня это производит впечатление. Вы раздвигаете передо мной странные горизонты состояния учебных заведений Френуа, Клодина!
– А Элоиза Басселин однажды вечером видит, как моя сводная сестра Клер моет ноги! «Ты что, – говорит она ей, – сошла с ума? Сегодня же не суббота, чтобы намывать ноги!» – «Но, – отвечает ей Клер, – я их мою каждый вечер». Тут Элоиза Басселин пожимает плечами и бросает ей уходя: «Дорогая моя, в твои шестнадцать лет у тебя уже появились смешные причуды старой девы!»
– Боже праведный!
– О, я бы могла вам рассказать ещё много других историй, но приличия не позволяют.
– Ба, старому-то дядюшке!
– Нет, я всё же не хочу… Да, кстати, моя сводная сестра выходит замуж.
– Любительница мыть ноги? В семнадцать лет? Да она свихнулась!
– Это почему же? – встаю я на дыбы. – В семнадцать лет ты не какая-нибудь глупая девчонка! Я тоже прекрасно могла бы выйти замуж!
– И за кого же?
Застигнутая врасплох, я начинаю хохотать.
– А это уж совсем другое дело. Мой избранник заставляет себя ждать. Пока что вроде бы никто не спешит. Моя красота не произвела ещё достаточного шума в мире.
Дядя Рено вздыхает, откидываясь на спинку сиденья.
– Увы! Вы недостаточно уродливы, чтобы засидеться. Найдётся какой-нибудь господин, влюбится в эту гибкую фигурку, в таинственный свет этих удлинённых глаз… и не станет у меня племянницы, и в этом будет ваша большая вина.
– Значит, мне не стоит выходить замуж?
– Не подумайте, Клодина, что я требую от вас такого родственного самопожертвования. Но я, по крайней мере, прошу вас не выходить замуж за неведомо кого.
– Вот и выберите мне сами подходящего мужа.
– Ну, на это не рассчитывайте!
– Почему же? Ведь вы так мило ко мне относитесь!
– Потому что не люблю, когда у меня под носом съедают слишком вкусные пирожные… Вылезайте, моя милочка, мы приехали.
То, что он сейчас сказал, звучит лучше всех комплиментов на свете, этих слов я никогда не забуду.
Мели открывает нам дверь, придерживая грудь рукой, а в книжном логове я вижу папу, что-то серьёзно обсуждающего с господином Мариа. Этот волосатый учёный, о котором я так легко забываю, проводит в нашем доме целый час почти каждое утро, но я его редко вижу.