ИСКАТЕЛЬ № 2 1986
Виктор ПШЕНИЧНИКОВ
ТРОПОЮ ДЖЕЙРАНА
1
Хаятолла открыл глаза. Вещий голос пропал.
Косая тень от бархана медленно разрасталась, подбираясь к босым ногам Хаятоллы, сплошь иссеченным порезами, сбитым в кровь о камни.
Близкая тень сулила прохладу и облегчение. Однако мальчик, донельзя изнуренный зноем, не двигался, не искал в ней спасения. Неистовое солнце вытянуло из него все соки, иссушило тело и умерило волю.
Хаятолла терпеливо ждал, пока наползающая закатная тень протянется еще дальше, загустеет и превратится из сумеречно-серой в фиолетовую, ночную. Только тогда, с приходом темноты, немного отдохнув, он сможет, не рискуя встретить кого-нибудь по дороге, войти в свой разоренный, покинутый людьми кишлак в поисках воды и ночлега.
Вяло прислушиваясь к долетавшим До него редким звукам пустыни, Хаятолла молча заклинал ночь, чтобы она наступила скорей…
Дважды за барханами, далеко, почти неразличимо, всплескивали торопливые автоматные очереди. Эхо выстрелов вязло в жарком стоячем воздухе, глохло и исчезало, ничем не удерживаясь в создании… Хаятолла даже не попытался встать и посмотреть из своего укрытия, что там происходит: долгий дневной переход лишил его сил, отнял желание шевелиться.
Запрокинув лицо к небу, равнодушный к себе и окружающему, Хаятолла в полудреме лежал на песке между тощих, просвечивающих насквозь, каким-то чудом еще живых кустиков верблюжьей колючки и едва различал, где был бред, мираж, а где явь. И только два слова, два накрепко запомнившихся, как клятва, слова — «Шибирган» и «Олим» — не могли вытравить из его памяти и сознания ни страх погони, ни усталость, ни боль. Он должен был хоть ползком, хоть в бреду, хоть полуживым прийти в Шибирган и непременно должен был разыскать там Олима…
Чалму он давно потерял, даже не помнил где, голову напекло, и в ней сквозь непрерывное гудение и ломоту, сквозь тяжесть нехотя рождались смутные желания и обрывочные мысли, неизменно сводящиеся к воде.
Хаятоллу мучила жажда. Весь День, таясь от людей, он брел по руслу арыка, надеясь отыскать хоть какую-нибудь лужу, но тщетно: душманы в горах перекрыли поток, отвели воду, и ложе арыка всюду оставалось сухим, знойным, белело галькой сквозь толстые наносы глины. Глина там растрескалась и превратилась в такыр, похожий на множество черепков разбитой и разбросанной как попало посуды.
Хаятолла старался отогнать от себя напоминание о воде, но оно упорно каждый раз возвращалось, лаская слух неумолкающим обманным журчанием и плеском. Благодатный поток лился совсем рядом, до него можно было дотянуться губами, и Хаятолла изо всех сил спешил сделать это, но поток ускользал, истончался, уходил без остатка в песок и вновь объявлялся в другом месте, дразня и мучая Хаятоллу своей недосягаемой близостью. Мальчик пытался вызвать слюну, чтобы смочить горло, но язык, взбухнув и почти не умещаясь во рту, ворочался с трудом…
От бесполезной этой борьбы Хаятолла совсем изнемог, забылся. Едко пахнуло горьковатым запахом верблюжьей колючки, царапавшей щеку одеревенелым шипом, и мальчик вновь закрыл сожженные солнцем глаза, давая им отдых.
Чей-то пристальный взгляд заставил его встрепенуться. В безликом небе низко кружил в ожидании добычи стервятник, а на самом гребне бархана, в двух или трех шагах застыл пучеглазый варан, пялился на неподвижно лежащего человека и нервно подергивал закрученным хвостом, готовый при малейшей опасности удрать.
Мальчик слабо взмахнул рукой, пошевелился, и варан пропал, будто его и не было вовсе. Только струйка песка просеялась сверху, оставляя на склоне бархана тонкую борозду.
Хаятолла поднял ладонь к лицу, как бы загораживаясь ею от скрипучего вещего голоса, падающего с небес… Все смешалось, странно перепуталось в его памяти; мрачно парящие стервятники и автоматные очереди, недосягаемый уездный городок Шибирган на севере страны и безводный арык в черепице такыра, боль и солнце, москиты, грузовики, бредущая неведомо куда вереница верблюдов, черные шерстяные шатры кочевников-кушанов, веточки арчи с нежными зелеными листьями, глупый безобразный варан и снова стрельба — с раскатом, из танковых пушек, улыбающийся Олим с нацепленной на ремень добротной кобурой и торчащей оттуда рифленой рукояткой пистолета… Тонко, как струйка песка, просачивались сквозь эту кутерьму и неразбериху звуки и запахи дома, манили к себе, и Хаятолла доверился им, дал увлечь себя в то утраченное навсегда, — безвозвратное время, когда его жизнь принадлежала только отцу и матери, да еще земле, на которой он когда-то играл.
Он снова был дома, прохладу струили старые его стены… Он снова слышал в пустынном безмолвии голоса родного кишлака, с удивлением и почти забытой радостью внимал их гортанным и резким звукам…
— Хаятолла, ты где? Куда ты запропастился?
Мальчик вздрогнул. Он различил далекий голос отца, едва долетевший до него из-за высокого глиняного дувала, но не тронулся с места, даже не откликнулся. Жадными глазами Хаятолла наблюдал за курганом, угадывая момент, когда оттуда выстрелит, сотрясая воздух и землю, длинноствольная пушка сорбозов…[1]
Однако было похоже, что сегодня ничего интересного больше не произойдет. Видимо, пыльная буря остановила и бандитов, о которых упорно поговаривали в кишлаке, и теперь сорбозы напрасно ожидали в боевой готовности прихода душманов с гор.
Свирепый «охир заман», все сметающий на своем пути афганец, только что отбушевал, пески улеглись, и замутненное пыльной бурей солнце вновь ненадолго очистилось, запылало на закате с прежним усердием и жаром. Но душные синие сумерки уже наваливались на барханы, пустыня цепенела.
Хочешь не хочешь, а надо было возвращаться в кишпак.
Кишлак тоже отходил ко сну. Хаятолла заметил, что густые пряные дымы очагов больше не тянулись кверху, а стлались рвано и низко, бормотали в загоне овцы. Густой дух отары перемешивался с идущими от жилищ разнообразными запахами пищи, нагретого за день железа и хлеба… Все умолкало.
Но пустыня не умерла: на смену дневным обитателям из нор и щелей выползали ночные. Вот алчно, взахлеб, наводя тоску и жуть, взвыл шакал за невидимыми уже, пропавшими в темноте барханами, и ему тотчас с разных сторон отозвались голодными голосами другие.
«Пора», — сказал самому себе Хаятолла и осторожно погладил резной темно-вишневый сердолик, когда-то найденный им у подножия древнего могильника.
Славили теплую ночь цикады. С цвирканьем носились над головой Хаятоллы летучие мыши, едва не задевая мальчика по лицу своими мягкими крыльями. Хаятолла всегда удивлялся их проворству и не верил в слепоту летучих мышей: иначе как они добывают себе пропитание и отыскивают дорогу к дому?
— Хаятолла! — вновь требовательно позвал отец.
— Я здесь. — Хаятолла вышел из-за арчи.
— Наконец-то! Иди в дом.
Хаятолла переступил порог, принюхался, не пахнет ли чем съестным.
— Где ты так долго болтался?
— Гонял сусликов по барханам, — не задумываясь, выпалил Хаятолла.
— Сусликов!.. Тебе уже скоро одиннадцать, а ты все еще занимаешься пустяками, как будто нет у тебя других забот! Поешь немного и ложись спать.
Неслышно вошла мать, поставила на плоский ящик из-под фугасных снарядов, когда-то подобранный отцом на дороге и теперь служивший им столом, чайник, пиалу, несколько ломтиков холодной вареной свеклы в тарелке и кусок вчерашней лепешки.
Наливая Хаятолле чаю, вздохнула:
— Может, завтра отцу удастся подороже продать на базаре ковер? Он собирается в Акчу.
— Завтра? В Акчу? — удивился Хаятолла, не переставая жевать.
— Говорят, сейчас там ковры в цене, и если не продешевить, то за наш можно получить хорошо. Дай-то бог… Не оставь его своими милостями, аллах, — подняла она глаза к потолку. — Тогда бы мы смогли рассчитаться с долгами и купить побольше рису к зиме. Далеко ли До холодов?..
— Что ты там бормочешь? — спросил отец, внезапно появляясь в доме.
Мать и сын промолчали, чтобы не навлечь на себя напрасный гнев отца, который за последнее время так изменился, что порой его даже трудно было узнать. Иногда он куда-то уезжал, бросая хозяйство и дом, а возвращался обычно сердитым и раздраженным, на людей смотрел мрачно, исподлобья и не произносил ни слова… А то к ним в дом стали наведываться по ночам какие-то люди, которые говорили шепотом и исчезали перед рассветом, когда кишлак еще спал… Чуяли мать с сыном, что к добру это не приведет, да только что им оставалось делать? Молчали…
— Чем болтать про всякую чепуху, лучше бы полила мне воды, женщина!
Мать взяла поблескивающий старой медью кувшин с узким высоким горлом и загнутым носиком, плеснула в подставленные ладони мужа.
— Мне нужна веревка. Куда она подевалась?
Мать сняла с крюка у двери туго скрученный жгут, молча подала, и отец вышел, бормоча что-то себе под нос.
«Тяжело ей, — с жалостью подумал Хаятолла о матери. — Вон сколько морщин. И седая стала совсем. Хорошо еще, другие мои братья давно выросли и разъехались кто куда, а я остался один, — все-таки ей меньше хлопот…»
— Не наелся? — Мать придвинула поближе к сыну тарелку с последним ломтиком свеклы, улыбнулась, видимо, вспомнив что-то приятное. — Знаешь, сегодня днем, когда ты пас отару, в кишлак приезжала русская докторша. Танкисты ее привезли. У дочки старейшины будто бы тиф, так, говорят, джаст сам вышел встречать шоурави,[2] а потом велел зарезать для них барана. Только они отказались от угощения, очень, говорят, торопились…
Мать снова улыбнулась, кончиком платка вытерла глаза, поправила паранджу.
— Я как раз чистила ковер и не заметила, как шоурави остановились у нашего дома. Докторша эта подошла, спросила, где живет джаст… Ну я показала. Так знаешь, что сказала русская о нашем ковре? Что он ничуть не хуже знаменитого мервского и что нижние гели — самые красивые из всех узоров, их мог выткать только настоящий художник, мастер. Это твои гели, сынок…
Во дворе заорал ишак, раздалась ругань, и в дом вошел отец. Взгляд у него был рассеянным, руки дрожали, и мать поскорее ушла на свою половину, чтобы напрасно его не раздражать.
Отец долго смотрел на Хаятоллу, вроде бы не замечая сына, потом сказал: — Хаятолла, завтра тебе надо встать пораньше.
— Я знаю, отец: ведь сейчас моя очередь пасти отару.
— Ты не понял. Отару погонит другой, твой сменщик, я договорился. А ты поедешь в город.
— В город? Но зачем?
— Я сам отвезу тебя к автобусу, а дальше будешь добираться один. Так надо. Путь неблизкий, так что ложись спеть, не дожидаясь пятого намаза: я за тебя помолюсь. Аллах простит, ведь ты еще ребенок…
Мальчик выпрямился.
— Я чолук, — гордо и независимо ответил Хаятолла, незаметно дотрагиваясь до спрятанного на груди амулета. — А чолуки всегда встают до солнца.
— Да, это так, — не придавая значения дерзости сына, думая о чем-то своем, согласился отец. — Чолуки встают до солнца, чтобы пригнать отары на пастбище, пока прохладно. Такая уж это работа. Я сам был когда-то чолуком, знаю…
Внезапно глаза отца, отразив дотлевающий огонь углей закопченного очага, сверкнули незнакомо, опасно, как у больного.
— Но скоро, сын, тебе не придется вскакивать чуть свет и бегать дни напролет в услужении у пастуха. Да, скоро… У тебя у самого будет собственная большая отара и два… нет, лучше три чолука, чтобы они как следует смотрели за овцами и хорошенько берегли их от напасти и чужого глаза.
— У меня? Большая отара? Но зачем, отец? Мне не нужна отара! Я не хочу быть всю жизнь пастухом.
— Глупый! Кто говорит, что тебе придется быть пастухом? Ты станешь хозяином, станешь богатым, а богатые люди — сильные люди, им ни к чему самим пасти свои отары, на это всегда найдутся желающие — те же белуджи, или нуристанцы, они в таком деле великие мастера. А ты — пуштун и помни всегда об этом. Пуш-тун…
— Но я хочу учиться, отец! Я знаю наизусть «Бабур-наме», и мулла говорит, что по математике и письму я мог бы потягаться с пятым или даже шестым классом лицея…
— Я тоже когда-то слышал стихи из «Бабур-наме». Вот:
Понял? «И будет вновь с землей сровнен твой враг», — разглаживая заросший волосами подбородок, с затаенным удовольствием повторил отец. — Вот это мне по сердцу, а о чем другом даже и слышать не желаю. И ты тоже выбрось из головы свои дурацкие мысли. Когда у человека много денег, ученость ему ни к чему. Что даст она тебе? Кем ты станешь? Может, мирабом? Или уличным брадобреем? А может, муллой?..
— Я хочу быть археологом. — Хаятолла легонько нащупал на шее тонкий шнурок с амулетом. — Или строить дороги.
— Э, много ты понимаешь! — раздосадованно хмыкнул отец. — Дороги! Кому нужны твои дороги? Кочевникам? Или караванщикам? Ха! Верблюд — и тот лысеет от одного запаха бензина и умирает до срока. Вот до чего доводят твои дороги! У степняка одна дорога — пустыня. В ней он родился, в ней помрет, и ни к чему мостить камнями путь к последнему приюту… Кончим об этом! Мне не довелось в свое время стать колоннафаром, но ты, мой последний сын, будешь большим человеком, ты станешь колоннафаром! Ахмет-хан обещал мне дать много денег, а его слово твердое…
— Ахмет-хан? — переспросил Хаятолла.
Отец нахмурился, не ответил, а затем полез за пояс, вынул узелок, начал с усердием отсчитывать деньги, мусоля каждую бумажку по нескольку раз.
— Спрячь хорошенько, чтобы не потерять. Это тебе на первое время в городе. Когда проголодаешься, зайдешь в дукан и купишь себе поесть. Здесь сто афгани. Хватит с лихвой и на плов, и на лепешку, и на сладости. А дальше прокормишься сам. Руки есть, голова есть, не пропадешь. Остановишься и будешь жить пока что у дяди, он примет.
— Я его совсем не знаю…