Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рабочий. Господство и гештальт - Эрнст Юнгер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эрнст Юнгер.

Рабочий. Господство и гештальт

ПРЕДИСЛОВИЕ

Сочинение о рабочем вышло осенью 1932 года, в то время когда несостоятельность старого и появление новых сил не подлежали уже никакому сомнению. Оно представляло и представляет собой попытку занять ту точку, откуда можно было бы не только понимать, но, пусть с долей риска, также и приветствовать события во всем их многообразии и противоречивости.

Появление этой книги незадолго до одного из великих поворотов не случайно; и не было недостатка в голосах, которые приписывали ей влияние на него. Разумеется, признавалось это не всегда, и я сам, к сожалению, тоже не могу согласиться с этим — во-первых, потому что я не переоцениваю влияния книг на людские действия, а во-вторых, потому что моя книга вышла в свет совсем незадолго до происшедших событий.

Если бы видные действующие лица сообразовывались с развитыми здесь принципами, то они не совершили бы много ненужного, даже бессмысленного и сделали бы то, что было необходимым, быть может, Не прибегая даже к силе оружия. Взамен этого они запустили жернова, что привело к тому, чего меньше всего ожидали — к дальнейшему распаду национального государства и связанных с ним порядков. В этой перспективе проясняется все сказанное о «бюргере». Нельзя было упускать из виду то, что творилось в других частях планеты и стоило жизни миллионам, равно как и то обстоятельство, что традиционных средств оказалось недостаточно. В противоположность этому вопрос о том, можно ли было вообще справиться с двойной задачей — безжалостно освободиться от лишнего груза, сохранив при этом субстанциальное ядро, и ускорить марш, обгоняя движение прогресса, — и не было ли что-либо безвозвратно упущено в подготовительных мерах сначала в 1848, а потом в 1918 году, остается чисто академическим вопросом. Он касается отличия немецкой демократии от мировой и не относится к проблеме.

То, что здесь были угаданы и оценены не только национальные, экономические, политические, географические и этнологические величины, но и передовые посты новой планетарной власти, получило с тех пор более подробное подтверждение. Некоторые читатели видели это уже тогда, хотя эпизодические и привходящие обстоятельства, ближайший политический и полемический план проблемы во все времена сильнее приковывают внимание, нежели ее субстанциальное ядро. Однако воздействие последнего не прекращается, пусть оно и меняет непрестанно свои облачения.

В то время как силы истории — причем даже там, где ими создавались империи, — иссякают, мы видим как в масштабах мира вырастает и перерастает их нечто большее, из чего мы вначале улавливаем лишь его динамическую силу. Это свидетельствует о том,что прибыль извлекается совсем не там, где предполагалось сделкой. Частичная слепота составляет все же часть плана. Все действеннее проступая из хаоса, неколебимым остается только гештальт рабочего.

С давних пор, собственно, уже с появления в печати первого издания, меня занимают планы пересмотра книги о рабочем. Они уже в большей или меньшей степени реализованы и варьируются от «пересмотренного» и «тщательно пересмотренного» издания до второй или даже новой редакции.

Если, несмотря на это, нетронутый текст третьего издания (1942) был включен в полное собрание сочинений, то прежде всего из соображений документализма. Многое из того, что казалось тогда поражающим или провокационным, сегодня стало достоянием повседневного опыта. Одновременно ушло и то, что вызывало возражения. Именно поэтому исходную ситуацию и все, что есть в ней эпизодического, можно с большей легкостью, чем прежде, связать с неизменным ядром этой книги: концепцией гештальта.

И все-таки с течением лет эти наметки переросли в более или менее развернутые наблюдения. Некоторые из них содержатся в тех томах собрания, что отведены эссеистике, другие объединены здесь, в приложении к книге.

Вильфлинген, 16 ноября 1963 г.

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

Замысел этой книги состоит в том, чтобы по ту сторону теорий, по ту сторону партий, по ту сторону предрассудков показать гештальт рабочего как действенную величину, которая уже со всей мощью вмешалась в историю и повелительно определяет формы изменившегося мира. Так как здесь дело идет не столько о новых мыслях или новой системе, сколько о новой действительности, все зависит от точности описания, которая требует взгляда, наделенного полной и беспристрастной зрительной силой.

В то время как здесь едва ли не каждая фраза несет на себе печать этого основного намерения, представленный материал таков, каким он и является в неизбежно ограниченном поле зрения и в особенном опыте единичного человека. Если удалось показать хотя бы один плавник Левиафана, то читатель тем легче продвинется к собственным открытиям, что гештальту рабочего причастна не стихия скудости, но стихия изобилия.

Здесь предпринята попытка поспособствовать этому важному сотрудничеству методикой самого изложения, старающейся поступать по правилам солдатских экзерциций, где разнообразный материал служит поводом для отработки одного и того же приема. Для приема важен не тот или иной повод, важна его инстинктивная безотказность.

Берлин, 14 июля 1932 г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЭПОХА ТРЕТЬЕГО СОСЛОВИЯ КАК ЭПОХА МНИМОГО ГОСПОДСТВА

1

Господство третьего сословия так и не смогло затронуть в Германии то внутреннее ядро, которое определяет богатство, власть и полноту жизни. Оглядываясь на более чем столетний период немецкой истории, мы вправе с гордостью признать, что были плохими бюргерами. Не по нашей фигуре было скроено платье, которое сносилось теперь до самой последней нитки и под лохмотьями которого просвечивает уже более дикая и невинная природа, чем та, чьи сентиментальные отзвуки уже и ранее заставляли колыхаться занавес, за которым время скрывало великий спектакль демократии.

Нет, немец не был добрым бюргером, и менее всего там, где он был наиболее силен. Повсюду, где мысль была наиболее глубокой и смелой, чувство — наиболее живым, битва — наиболее беспощадной, нельзя не заметить бунта против ценностей, которые вздымал на своем щите разум, громко заявлявший о своей независимости. Но никогда носители той непосредственной ответственности, которую называют гением, не были более одиноки, никогда их труд не стоял под большей угрозой, чем здесь, и никогда не была более скудной пища для свободного развития героя. Корням надлежало глубоко пробиться сквозь сухую почву, чтобы достигнуть истоков, в которых заложено волшебное единство крови и духа, делающее слово неотразимым. Столь же трудно было и воле завоевать иное единство власти и права, где в ранг закона возведено собственное, а не чужое.

И потому это время изобиловало великими сердцами, последний протест которых состоял в том, что они прекращали биться, изобиловало высокими умами, которым казалась желанной тишина мира теней. Оно было богато государственными мужами, лишенными доступа к источникам современности и вынужденными черпать из прошлого, чтобы действовать ради будущего; богато битвами, где кровь поверялась иными победами и поражениями, нежели дух.

Получилось так, что все позиции, которые смог за это время занять немец, оказались не удовлетворительны, однако в своих наиболее важных пунктах они напоминают те боевые стяги, назначение которых состоит в том, чтобы упорядочить выдвижение пока еще отдаленных армий. Эту раздвоенность можно в деталях показать повсюду; причина ее в том, что немец не знал, какое применение найти той свободе, которую всеми способами — как мечом, так и уговорами — пытались ему навязать и которая была учреждена провозглашением всеобщих прав человека: эта свобода была для него орудием, не имевшим связи с наиболее глубинными его органами.

Поэтому там, где в Германии начинали говорить на этом языке, не составляло труда угадать, что дело не шло дальше плохих переводов, а недоверие со стороны мира, обступившего колыбель бюргерской нравственности, было тем более оправданным, чем настойчивее заставлял себя услышать исконный язык, чье опасное и инородное звучание не подлежало никакому сомнению. Закрадывалось подозрение, что столь дорогие и столь чтимые ценности здесь не принимались всерьез, за их маской угадывалась непредсказуемая и неукротимая сила, почуявшая свое последнее прибежище в исконных, ей одной свойственных отношениях, — и эта догадка оказалась верной.

Ибо в этой стране неосуществимо такое понятие свободы, которое как некую фиксированную и саму по себе бессодержательную меру можно было бы прикладывать к любой подводимой под него величине. Напротив, испокон веков здесь считалось, что мера свободы, которой располагает сила, в точности соответствует отводимой ей мере связанности, и что объемом высвобожденной воли определяется объем ответственности, наделяющей эту волю полномочием и значимостью. Это выражается в том, что в нашу Действительность, то есть в нашу историю в ее наивысшем, судьбоносном значении, не может войти ни что из того, что не несет на себе печать этой ответственности. Об этой печати нет нужды говорить, ведь поскольку она налагается непосредственно, на ней вырезаны и те знаки, которые непосредственно умеет прочесть тот, кто всегда готов к послушанию.

Дело обстоит так: наиболее мощно наша свобода всюду открывается там, где есть сознание того, что она является ленным владением. Это сознание кристаллизовано во всех тех незабвенных изречениях, которыми исконное дворянство нации покрывает гербовый щит народа; оно правит мыслью и чувством,деянием и трудом, искусством управления государством и религией. Поэтому мир всякий раз оказывается потрясен в своих устоях, когда немец узнаёт, что такое свобода, то есть, когда он узнает, в чем состоит необходимое. Торговаться здесь не приходится, и пусть даже погибнет мир, но повеление должно быть исполнено, если услышан призыв.

То качество, которое прежде всех остальных считают присущим немцу, а именно порядок, — всегда будут ценить слишком низко, если не смогут усмотреть в нем отражение свободы в зеркале стали. Послушание — это искусство слушать, а порядок — это готовность к слову, готовность к приказу, пронзающему подобно молнии от вершины до самых корней. Все и вся подчинено ленному порядку, и вождь узнается по тому, что он есть первый слуга, первый солдат, первый рабочий. Поэтому как свобода, так и порядок соотносятся не с обществом, а с государством, и образцом всякой организации является организация войска, а не общественный договор. Поэтому состояния предельной силы мы достигаем только тогда, когда перестаем сомневаться в отношении руководства и повиновения.

Нужно понимать, что господство и служение — это одно и то же. Эпоха третьего сословия никогда не понимала удивительной власти этого единства, ибо достойными стремления казались ей слишком дешевые и слишком человеческие удовольствия. Поэтому все высоты, которых немец за это время оказался способен достичь, были достигнуты им вопреки обстоятельствам: во всех областях ему приходилось двигаться в чуждой и неестественной стихии. Казалось, действительной почвы можно было достичь только под защитой водолазного шлема; решающая работа осуществлялась в смертоносном пространстве. Честь и слава тем павшим, что были сломлены ужасающим одиночеством любви и познания или повержены сталью на пылающих холмах битвы!

Однако назад пути нет. Кто сегодня в Германии жаждет нового господства, тот обращает свой взор туда, где за работу взялось новое сознание свободы и ответственности.

РАБОЧИЙ В ЗЕРКАЛЕ БЮРГЕРСКОГО МИРА

2

Рассмотрим же это сознание прежде всего там, где оно наиболее деятельно, но рассмотрим его с любовью, с намерением правильно истолковать существующее! Обратимся, таким образом, к рабочему,[1] который уже и раньше выступал в непримиримой противоположности ко всем бюргерским оценкам и в ощущении этой противоположности черпал силы для своих движений.

Мы стоим достаточно далеко от истоков этого движения, чтобы иметь возможность воздать им должное. Ученическую скамью, где формируется характер, не выбирают, поскольку в школу нас определяют отцы; однако приходит день, когда человек чувствует, что перерос ее, когда он познает свое собственное призвание. Это следует помнить, когда измеряется ударная сила тех средств, что находятся в распоряжении у рабочего и, пожалуй, нужно также иметь в виду, что они формировались в борьбе и что в борьбе каждую позицию приходится занимать с учетом действий противника. Так, было бы чересчур банально упрекать рабочего в том, что его состав, подобно еще не очищенному от примесей металлу, проникнут бюргерскими оценками, и что его язык, несомненно принадлежащий XX веку, изобилует понятиями, которые формировались при постановке вопросов, свойственных веку XIX. Ибо он был вынужден использовать эти понятия, чтобы иметь возможность объясняться в то время, когда только начинал говорить, а ограничение его притязаний налагалось притязаниями противника. Он медленно подрастал и все сильнее упирался плечами в бюргерский потолок, пока в конце концов не проломил его, и неудивительно, что на нем остались отметины этого роста.

Однако эти следы остались на нем не только от сопротивления, но и от питания. Мы видели, что третье сословие в Германии по весьма веским причинам не смогло добиться открытого и признанного господства. Поэтому на долю рабочего выпала замысловатая задача наверстать это упущение, и очень важно, что вначале ему пришлось привести к господству то чуждое, что было примешано к его собственным устремлениям, чтобы таким образом понять, что это чуждое не было для него своим. Как уже было сказано, это и есть следы питания, и по отделении несваримой пищи они будут устранены. Да и как могло быть иначе, если первые учителя рабочего были бюргерами по происхождению, а устройство систем, в которые вкладывалась молодая сила, отвечало бюргерским образцам!

Отсюда становится ясно, что тем источником, из которого проистекали и получали свое направление первые импульсы, явилось воспоминание о кровавом сочетании бюргерства с властью, воспоминание о Французской революции. Однако в историческом процессе повторения случаются столь же редко, сколь и трансляция его живого содержания. Поэтому получается, что всюду, где в Германии намеревались вести революционную работу, на деле разыгрывался революционный спектакль, а подлинные перевороты происходили неприметно, скрываясь либо в тиши кабинетов, либо под пылающими завесами битв.

Но то, что является действительно новым, не нуждается в том, чтобы его непременно сопровождало какое-нибудь восстание; более всего оно опасно в силу одного лишь факта своего присутствия.

3

При недостаточной остроте взгляда отсюда вытекает, во-первых, отождествление рабочих с четвертым сословием.

Только привыкшему к механическим образам уму процесс последовательной смены господства может представляться так, как если бы, подобно тому как стрелка часов отбрасывает на циферблат свою тень, сословия одно за другим проскальзывали в пределы власти, в то время как внизу уже пробуждалось сознание нового класса.

В этом особенном смысле сословием ощущало себя, скорее, одно только бюргерство; оно вырвало это слово, имеющее очень древнее и доброе происхождение, из его природных связей, лишило его смысла и сделало всего лишь маской, прикрывающей чей-либо интерес.

Поэтому, если рабочие истолковываются как сословие, это происходит именно под бюргерским углом зрения, и в основе этого толкования лежит бессознательная хитрость, стремящаяся водворить новые притязания в старые рамки, обеспечивая тем самым возможность для продолжения разговора. Ибо где у бюргера есть возможность для разговоров и переговоров, там он в безопасности. Но восстание рабочих не станет вторым, менее крепким настоем, приготовленным по устаревшим рецептам. Не во временной последовательности их господства, не в противоположности между старым и новым заключено существенное различие между бюргером и рабочим. То обстоятельство, что потускневшие интересы сменяются более молодыми и более грубыми, слишком самоочевидно, чтобы задерживаться на его рассмотрении.

Наибольшее внимание привлекает, скорее, тот факт, что между бюргером и рабочим существует не только возрастное различие, но и, прежде всего, различие в ранге. Ведь рабочий находится в отношении к стихийным силам, даже простого наличия которых бюргер никогда не ощущал. И с этим, как будет видно из дальнейшего, связано то обстоятельство, что по сути своего бытия рабочий способен на совершенно иную свободу, нежели свобода бюргерская, и что притязания, которые он готов заявить, намного более обширны, более значительны, более ужасающи, чем притязания какого бы то ни было сословия.

4

Во-вторых, всякое фронтальное противостояние может рассматриваться только как предварительное, только как рубеж первых столкновений на передо-вых постах, где рабочий занимает такую боевую позицию, которая ограничивается атакой на общество, Ибо и это слово в бюргерскую эпоху упало в цене;оно приобрело особое значение, смысл которого состоит в отрицании государства как высшего средства власти.

Что составляет самую суть этого стремления, — так это потребность в надежности и вместе с тем попытка отринуть всякую опасность и оградить жизненное пространство таким образом, чтобы воспрепятствовать столкновению с ней. Правда, опасности всегда налицо и празднуют триумф даже над самой изощренной хитростью, в сети которой их желают заманить; нарушая все расчеты, они проникают даже в саму эту хитрость и маскируются ею, и это придает двойственность лику культуры: тесные связи, возникающие между братством и плахой, между правами человека и кровавыми побоищами, слишком хорошо известны.

Но было бы неверно предполагать, будто бюргер когда-либо, пусть даже в лучшие свои времена, порождал какую бы то ни было опасность своими собственными силами; все это больше походит на ужасную насмешку природы над попыткой подчинить ее морали, на бешеное ликование крови над духом, когда пролог с прекрасными речами уже завершен. Оттого и отрицается всякое соотношение между обществом и стихийными силами, причем с такой тратой средств, которая остается непонятной любому, кто не угадывает в источнике этих мыслей их сокровеннейшего идеала.

Это отрицание осуществляется таким образом, что все стихийные силы изгоняются в царство заблуждений, снов или намеренно злой воли и даже вовсе приравниваются по своему значению к бессмыслице. Решающим является здесь упрек в глупости и аморальности, а поскольку общество определяется двумя высшими понятиями разума и морали, этот упрек становится средством, благодаря которому противник изгоняется из общественного, а значит, и из общечеловеческого пространства и, тем самым, из пространства закона.

Этому различению соответствует процесс, который вызывал непрестанное удивление: в самые кровавые, кульминационные моменты гражданской войны общество словно по чьему-то сигналу объявляло об отмене смертной казни, и именно тогда, когда поля его битв покрывались трупами, к нему приходили наилучшие мысли о безнравственности и бессмысленности войны.

Однако мы переоценили бы бюргера, если бы за этой в высшей степени странной диалектикой стали предполагать некое намерение, ибо нигде он не ведет себя серьезнее, чем в зоне разума и морали, а в наиболее значительных своих проявлениях предстает даже как само единство разумного и морального.

Стихийное напирает на него, скорее, из совершенно другой сферы, не из той, в которой он действительно силен, и он в ужасе встречает тот момент, когда переговоры заканчиваются. Он вечно наслаждался бы своими прекрасными увещеваниями, столпами которых выступают добродетель и справедливость, если бы чернь в нужный момент не преподнесла ему в нежданный подарок свою более мощную, хотя и бесформенную силу, питаемую первозданными силами пучины. Он мог бы вечно сохранять равновесие начал к произведение искусства, существующее ради самого себя, если бы из-за его спины время от времени не появлялся воин, которому он против своей воли и сохраняя постоянную готовность к переговорам предоставляет свободу действий. Но он отказывается отвечать за последствия, поскольку видит свою свободу не в своеобразии собственного характера, а во всеобщей морали. Этому нет лучшего примера, чем то обстоятельство, что подлинного деятеля и зачинателя, который только и распахнул для него врата господства, он уничтожает сразу же после того, как тот исполнил свою задачу. Подавление страстей — это его расписка в принятии жертв революции, а повешение палачей — сатира, завершающая трагедию восстания.

Подобным же образом он отклоняет и высшее обоснование войны — нападение, поскольку вполне сознает, что оно ему не по силам; и когда он, пусть даже из очевиднейшего своекорыстия, призывает на помощь солдата или наряжается солдатом сам, он никогда не отказывается присягнуть в том, что делается это ради защиты, а по возможности даже ради защиты всего человечества. Бюргеру известна лишь оборонительная война, а значит, война ему неизвестна вообще, хотя бы потому, что по он по сути своей непричастен к военным стихиям. Тем не менее, с другой стороны, он не способен воспрепятствовать проникновению этих стихий в свои порядки, поскольку все ценности, которые он может им противопоставить, относятся к более низкому рангу.

Здесь начинается виртуозная игра его понятий, а его политика, да и сам универсум, становятся для него зеркалом, в котором он желает видеть все новые и новые подтверждения своим добродетелям. Было бы поучительно понаблюдать за неустанной работой его напильника, стачивающего твердую и неприкосновенную чеканку слова до тех пор, пока не проявится общеобязательная мораль, — когда в захвате колонии он усматривает ее мирное заселение, в отложении провинции — право народа на самоопределение, а в ограблении побежденного — возмещение издержек. Однако достаточно знать его метод, чтобы догадаться, что становление этого словаря шло рука об руку с уравнением государства и общества.

Всякий, кто понял это, различит также и большую опасность, состоящую в сильном ущемлении притязаний рабочего и кроющуюся в том факте, что в качестве высшей цели для наступления ему было предложено общество. Решительные приказы о наступлении еще обнаруживают все признаки эпохи, в которую, впрочем, само собой разумелось, что пробуждающаяся власть должна осознавать себя как сословие, равно как и то, что захват власти должен характеризоваться как изменение общественного договора.

Теперь необходимо обратить внимание на то, что это общество не есть некая форма сама по себе, а лишь одна из основных форм бюргерского представления, Это явствует из того факта, что в бюргерской политике нет таких величин, которые понимались бы вне общества.

Общество — это совокупное население земного шара, являющееся пониманию как идеальный образ человечества, расщепление которого на государства, нации или расы зиждется, в сущности, не на чем ином, как на мыслительной ошибке. Однако с течением времени эта ошибка корректируется заключением договоров, просвещением, смягчением нравов или просто прогрессом в средствах сообщения. Общество — это государство, сущность которого стирается в той степени, в какой общество подгоняет его под свои мерки. Этот натиск обусловлен бюргерским поймем свободы, нацеленным на превращение всех связующих отношений ответственности в договорит отношения, которые можно расторгнуть.

В самом тесном отношении с обществом находится, в конечном счете, единичный человек, эта чарующая и абстрактная фигура, драгоценнейшее открытие бюргерской чувствительности и в то же время неисчерпаемый предмет ее художественного воображения. Если человечество составляет космос этого представления, то человек — его атом. Практически, правда, единичный человек видит свою противоположность не в человечестве, а в массе — своем точном зеркальном отражении в этом крайне странном, воображаемом мире. Ибо масса и единичный человек суть одно, и это единство порождает ошеломляющую двойственность образа, служившего зрелищем на протяжении века: образа самой пестрой, самой запутанной анархии - в сочетании с трезво регламентированным демократическим распорядком.

Однако признаком новых времен является и то, что с их наступлением бюргерское общество оказывается приговорено к смерти, независимо от того, представлено ли его понятие свободы в массе или в индивиде Первый шаг состоит в том, чтобы перестать мыслить и чувствовать в рамках этих форм, а второй — чтобы перестать действовать в них.

Это означает не что иное, как наступление на все то, что делает жизнь ценной для бюргера. И потому вопрос жизни и смерти для него заключается в том, чтобы рабочий осознал себя как будущую опору общества. Ибо если только этим пополнится перечень догм, основная форма бюргерского созерцания будет спасена, а вместе с тем будет обеспечена и прекраснейшая возможность для его господства.

Так что не может быть ничего удивительного в том, что во всех предписаниях, которые бюргерский дух адресовал рабочему с высоты своих кафедр и мансард, присутствует общество, причем не в своих проявлениях, а, что более действенно, в своих принципах. Общество обновляется в ходе мнимых нападок на самое себя; его неопределенный характер или, скорее, его бесхарактерность позволяет ему вбирать в себя даже самое острое свое самоотрицание. Средства для этого двояки: оно либо относит отрицание к своему индивидуально-анархическому полюсу и включает его в свой состав, подчиняя своему понятию свободы; либо вбирает его в себя на будто бы противоположном полюсе, где располагается масса, и посредством расчетов и согласований, посредством переговоров или разговоров превращает его в демократический акт.

Свойственный ему женский образ мыслей сказывается в том, что всякую противоположность оно стремится не отторгнуть, а вобрать в себя. Где бы ни встретилось ему то или иное притязание, заявляющее о своей решимости, оно идет на утонченный подкуп, объявляя его очередным выражением своего понятия свободы и таким образом придавая ему легитимность перед судом своего основного закона, то есть обезвреживая его.

Это придало слову «радикальный» его невыносимый бюргерский привкус, и, кстати говоря, благодаря тому же сам по себе радикализм становится прибыльным занятием, которое доставляло единственное пропитание одному поколению политиков, одному поколению художников за другим. Последнюю свою лазейку глупость, наглость и безнадежная заурядность находят в том, что расставляют сети на простаков, украшая себя павлиньими перьями радикального и только радикального умонастроения.

Уже долго, слишком долго немец присутствует при этом недостойном спектакле. Единственное его извинение — его вера в то, что в любой форме обязательно заключено некое содержание, и единственное его утешение в том, что этот спектакль разыгрывается хотя и в Германии, однако ни коим образом не в немецкой действительности. Ибо все это отойдет царству забвения — не того забвения, которое подобно плющу покрывает руины и могилы павших, но иного, ужасного, которое разоблачает ложь и небыль, рассеивая их без следа и плода.

Раскрыть, в какой мере бюргерской мысли удалось обманным путем, под маской отрицания общества сообщить его образ первым усилиям рабочего, должно стать задачей особого, вторичного исследования. Свобода рабочего будет раскрыта здесь как новая калька с бюргерских шаблонов свободы, где судьба отныне совершенно открыто истолковывается как договорное отношение, которое можно расторгнуть, высочайший же триумф жизни — как внесение поправок к этому договору. В рабочем здесь будет узнан прямой наследник разумно-добродетельного единичного человека и предмет иной чувствительности, которую отличает от первой лишь ее большая скудость. Затем, в точности как и прежде, в рабочем откроют отпечаток идеального образа человечества, уже одна утопичность которого подразумевает отрицание государства и его основ. Только об этом и ни о чем другом говорит то притязание, которое таится за такими словами, как «интернациональный», «социальный» и «демократический», или, скорее, таилось, ибо всякий, кто умеет угадывать, лишь удивится тому, что бюргерский мир намеревались поколебать именно теми требованиями, в которых он сам утверждался наиболее однозначно.

Вторичным же это исследование должно быть названо потому, что в видимом мире это утверждение уже совершилось. В самом деле, с помощью рабочего бюргеру удалось обеспечить себе такую степень распорядительной власти, какая не выпадала ему на долю на протяжении всего XIX столетия.

Если оживить в памяти момент, когда общество добилось таким образом господства в Германии, то, в свою очередь, обнаружится множество символических образов. Мы начисто отвлекаемся здесь от того факта, что мгновение это совпало с тем, когда государству грозила величайшая, ужаснейшая опасность и когда немецкий воин стоял перед лицом врага. Ибо бюргер оказался не в состоянии найти в себе даже той малой толики стихийных сил, которой в этих обстоятельствах требовало возобновление нападок на самого себя и, стало быть, на режим, который, в сущности, Давно уже стал бюргерским. Не он произвел те немногие выстрелы, которые были потребны, чтобы высветить конец одного из отрезков немецкой истории, и задача его состояла отнюдь не в том, чтобы их признать, но в том, чтобы их использовать.

Достаточно долго подкарауливал он удобный момент для начала переговоров, и этими переговорами было достигнуто то, чего не достигнуть было даже крайним напряжением сил целого мира. Однако здесь речь должна остановиться и не входить в рассмотрение деталей той чудовищной трагикомедии, начавшейся с рабочих и солдатских Советов, члены которых отличались тем, что никогда не работали и никогда не сражались; трагикомедии, в которой бюргерское понятие свободы обернулось в дальнейшем жаждой покоя и хлеба; которая была продолжена символическим актом поставки оружия и кораблей; которая отважилась не только вести дебаты о немецкой задолженности перед идеальным образом человечества, но и признать ее; которая с непостижимым бесстыдством намеревалась возвести в ранг немецкого порядка покрытые пылью понятия либерализма; в которой триумф общества над государством отныне вполне однозначно предстал как перманентная государственная измена вкупе с предательством родины, измена всем общим, предельно общим чертам в составе немца. Здесь смолкают какие бы то ни было речи, ибо здесь требуется то безмолвие, которое предвещает безмолвие смерти. Здесь немецкое юношество узрело бюргера в его конечном, предельно откровенном облике, и здесь же, в лучших своих воплощениях, в облике солдата и рабочего, оно немедленно заявило о своей причастности к восстанию, в чем нашло выражение то обстоятельство, что в этом пространстве бесконечно более желанно быть преступником, нежели бюргером.

Отсюда ясно, сколь важно различать между рабочим как становящейся властью, на которой зиждется судьба страны, и теми одеяниями, в которые бюргер облачал эту власть, дабы она служила марионеткой в его искусной игре. Это различие подобно различию между восходом и закатом. И наша вера в том, что восход рабочего равнозначен новому восходу Германии.

Приведя к господству бюргерскую долю своего наследства, рабочий в то же время явным образом отстранил ее от себя как куклу, набитую сухой соломой, которую вымолотили больше века назад. От его взгляда уже не укроется, что новое общество представляет собой вторую и более жалкую копию старого.

Одна копия вечно сменялась бы другой, ход машины вечно питался бы измышлением новых противоположностей, если бы рабочий не постиг, что находится не в отношении противоположности к этому обществу, а в отношении инородности к нему.

Лишь тогда обнаружится в нем заклятый враг общества, когда он откажется мыслить, чувствовать и существовать в его формах. Однако случится это лишь когда он узнает, что до сих пор был слишком скромен в своих притязаниях и что бюргер учил его вожделеть лишь того, что кажется вожделенным самому бюргеру.

Но жизнь таит в себе нечто большее и нечто иное, нежели то, что бюргер понимает под благами, и высшее притязание, какое только способен выдвинуть рабочий, состоит не в том, чтобы быть опорой нового общества, а в том, чтобы стать опорой нового государства.

Только в это мгновение он провозглашает борьбу не на жизнь, а на смерть. Тогда единичный человек, который по сути своей есть всего лишь служащий, превращается в воина, масса превращается в войско, а установление нового порядка повелений заменяет собой внесение поправок в общественный договор. Тем самым рабочий выводится из сферы переговоров, сострадания, литературы и возносится в сферу деяния; его правовые обязанности преобразуются в военные — значит, вместо адвокатов у него будут вожди, а его существование станет мерилом и не будет более нуждаться в истолковании.

Ибо чем до сих пор были его программы, как не комментариями к первотексту, который еще не написан?

5

Наконец, в-третьих, остается разрушить легенду об экономическом качестве как основном качестве рабочего.

Во всем, что об этом думалось и говорилось, видна попытка счетного искусства превратить судьбу в некую величину, разрешимую средствами вычисления. Истоки этой попытки прослеживаются до тех времен, когда на Таити и на Иль-де-Франс был обнаружен праобраз разумно-добродетельного и тем самым счастливого человека, когда дух обратился к превратностям уплаты пошлины на зерно и когда математика относилась к тем утонченным играм, которыми забавлялась аристократия накануне своего заката.

Здесь был создан образец, получивший впоследствии однозначное экономическое истолкование, когда притязание единичного человека и массы на свободу утвердилось как экономическое притязание в рамках экономического мира. Вызванная этим притязанием полемика между материалистическими и идеалистическими школами составляет один из фрагментов нескончаемого бюргерского разбирательства; это все те же беседы энциклопедистов под стропилами Парижа, закипающие по второму разу. Вновь на сцене старые фигуры, и не переменилось ничего, кроме схемы их противостояния друг другу, которая стала ныне чисто экономической.

Мы ушли бы слишком далеко, пытаясь проследить, как эти беседы подпитываются за счет различной расстановки прежних знаков и как они оживляются за счет их чередования; важно лишь увидеть, как они подчиняют единому порядку и сами спорные мнения, и тех, кто их выражает.

Разумно-добродетельный идеальный образ мира совпадает тут с экономической мировой утопией, и постановка любого вопроса отсылает к экономическим притязаниям. Неизбежность заключена в том, что в рамках этого мира эксплуататоров и эксплуатируемых невозможна никакая величина, которая не определялась бы высшей экономической инстанцией. Здесь существует два типа людей, два типа искусства, два типа морали, но как мало нужно смекалки, чтобы увидеть, что питает их один и тот же исток.

Одним и тем же является и прогресс, на который ссылаются в свое оправдание участники экономической борьбы, — они сходятся в своем фундаментальном притязании на роль носителей процветания и Думают поколебать позицию противника как раз в той мере, в какой им удается опровергнуть это притязание с его стороны.

Но довольно, всякое участие в этих беседах ведет к их продолжению. Что надлежит увидеть, так это наличие диктатуры экономической мысли самой по себе, охватывающей своим кругом всякую возможную Диктатуру и ограничивающей ее в принятии мер. Ибо внутри этого мира нельзя сделать ни одного движения, не возмущая всякий раз мутный ил интересов, и нельзя найти позиции, откуда удался бы прорыв. Ведь центр этого космоса образует экономика сама по себе, экономическое истолкование мира, и именно оно придает весомость каждой из его частей.

Какая бы из этих частей ни завладевала правом распоряжаться, она всегда будет зависеть от экономики как верховной распорядительной власти.

Скрытая здесь загадка по своей природе проста: она состоит в том, что, во-первых, экономика — это не та власть, которая может предоставить свободу, и что, во-вторых, экономическое чутье не в состоянии пробиться к элементам свободы, — и все же для того, чтобы разгадать эту загадку, потребовались глаза людей новой породы.

Чтобы предотвратить возможное непонимание, здесь, вероятно, необходимо заметить, что отрицая экономический мир как жизнеопределяющую власть, то есть как власть судьбы, мы оспариваем придаваемый ему ранг, а не его существование. Ибо дело не в том, чтобы присоединиться к толпе проповедующих в пустыне, которым иные пространства кажутся доступными лишь через черный ход. Для действительной власти нет такого хода, который бы не стоило принимать в расчет.

Идеализм или материализм — это противопоставление характерно для грубых умов, чья способность представления не доросла ни до идеи, ни до материи. Твердыню мира покоряют лишь твердостью, а не мошенничеством.

Нам нужно понять: дело не в экономическом нейтралитете, не в том, чтобы отвратить дух от какой бы то ни было экономической борьбы, а напротив, в том, чтобы сообщить этой борьбе предельную остроту. Однако это происходит не в силу того, что экономика определяет правила борьбы, а благодаря тому, что высший закон борьбы главенствует и над экономикой.

По этой причине рабочему так важно отклонить любое объяснение, стремящееся истолковать его приход как экономическое явление или даже как порождение экономических процессов, то есть, в сущности, как некий вид промышленного продукта, итак важно усмотреть в этих объяснениях их бюргерское происхождение. Разорвать эти роковые узы ничто не сможет более эффективно, чем провозглашение рабочим своей независимости от экономического мира. Это означает вовсе не отказ от этого мира, а его подчинение более объемлющему притязанию на господство. Это означает, что сутью восстания является не экономическая свобода и не экономическая власть, а власть вообще.

Встраивая свои собственные цели в цели рабочего, бюргер тем самым ограничивал цели наступления своими, бюргерскими целями. Однако сегодня мы чувствуем, что возможен более богатый, более глубокий и плодотворный мир. Для его претворения недостаточно одной только борьбы за свободу, сознание которой вырастает из фактической эксплуатации. Все, скорее, определяется тем, что рабочий осознает свое превосходство и благодаря этому создает собственные мерки для своего будущего господства. Усиливается мощь его средств: попытка вывести противника из игры через расторжение договора оборачивается его покорением и подчинением. е средства, коими располагает служащий, чье высшее счастье состояло в праве диктовать условия служебного договора и который так никогда и не смог подняться над внутренней логикой этого договора, и не средства обманутого и обойденного наследника, которому на каждой достигнутой им ступени видится перспектива нового обмана. Это не средства, доступные униженным и оскорбленным, а скорее средства подлинного господина этого мира, средства воина, владеющего богатствами провинций и больших городов, владеющего ими тем более надежно, чем более умеет он их презирать.

6

Бросим взгляд назад. Именно в XIX веке рабочего воспринимали как представителя нового сословия, как опору нового общества и как инструмент хозяйствования.

Такое толкование помещает рабочего на ложную позицию, при которой бюргерскому порядку обеспечена безопасность в его решающих принципах. Поэтому любая атака с этой позиции может быть только ложной атакой, ведущей к более четкой формулировке бюргерских ценностей. Всякое движение на теоретическом уровне происходит в рамках устаревшей общественной и человеческой утопии, а на практическом уровне снова и снова приводит к господству фигуру ловкого дельца, чье искусство состоит в ведении переговоров и посредничестве. В этом легко убедиться, рассмотрев результаты рабочих движений. Что же касается заметных уже перемен в политической власти, то в глубине своей они непроизвольны, они ускользают от бюргерского искусства толкования и противоречат всем предсказаниям, сделанным в духе гуманистической общественной утопии.

Представления, чарами которых хотели околдовать рабочего, все-таки недостаточны для решения великих задач новой эпохи. Как бы точно ни проводились вычисления, долженствующие привести к подлинному счастью, всегда тем не менее остается нечто, что ускользает от арифметических операций и выражается в человеческом существе как отречение или растущее отчаяние.

Отваживаясь на новый удар, нужно метить только в новые цели. Тем самым предполагается иной фронт, предполагаются иного рода союзники. Предполагается, что рабочий постигает себя в другой форме, и что в его движениях запечатлено уже не отражение бюргерского сознания, а собственное его самосознание.

Таким образом, возникает вопрос: не кроется ли в гештальте рабочего нечто большее, чем то, что удавалось до сих пор угадать?

ГЕШТАЛЬТ КАК ЦЕЛОЕ, ВКЛЮЧАЮЩЕЕ БОЛЬШЕ, НЕЖЕЛИ СУММУ СВОИХ ЧАСТЕЙ

7

Прежде чем ответить на только что поставленный вопрос, следует сказать, что понимается под гештальтом. Это пояснение никоим образом не относится к замечаниям на полях, каким бы малым ни было отводимое ему здесь место.

Если в дальнейшем о гештальтах говорится сначала как о каком-то множестве, то происходит это из-за их пока еще недостаточной упорядоченности, и этот недостаток будет устранен в ходе исследования. Иерархия в царстве гештальта определяется не законом причины и следствия, а законом иного рода — законом печати и оттиска; и мы увидим, что в эпоху, в которую мы вступаем, очертания пространства, времени и человека сводятся к одному-единственному гештальту, а именно: к гештальту рабочего.

Предварительно, вне зависимости от этого порядка, мы будем называть гештальтом величины, как они представляются глазу, способному постичь, что мир складывается по более решающему закону, чем закон причины и следствия, хотя и не видящему того единства, под знаком которого это складывание происходит.



Поделиться книгой:

На главную
Назад