Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Условие - Юрий Вильямович Козлов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Фёдор Фёдорович в очередной раз с тоской подумал, как, в сущности, он мало знает жизнь и людей, какое это затемняющее, искажающее стекло — чувство собственной исключительности. Прежде он и подумать не мог, что когда-нибудь снизойдёт до Бори, а Боря-то, оказывается… Что Боре заведующий, не разбирающийся в литературе, взятый сюда из лекторской группы, единственно думающий, как бы не проштрафиться, не пропустить чего-то эдакого, вознестись в кресло повыше. Боря обеспечит ему спокойную жизнь, заведующий всё отдаст Боре на откуп. Что Мила в альманахе? Мелкая сошка. А пьеса Фёдора Фёдоровича уже сдана в набор, завертелось дело и в театре. Что этот, похожий на объевшуюся мышку, Володя из Москвы, с которым они ужинали в «Европейской»? А недавно Мила сообщила, что кандидатура Фёдора Фёдоровича вполне серьёзно обсуждалась в комитете по премиям. Необходимо срочно организовать статьи о его творчестве, поднять его общественный авторитет.

Боря Супов сухо поздоровался с ним, распахнул ногой дверь в кабинет заведующего отделом: «Там спокойнее». Заведующий неожиданно оказался за столом. Фёдор Фёдорович ожидал, что Боря рассыплется бисером, но он лишь досадливо поморщился: «Думал, уехали уже, Валериан Иваныч. Да вот хотел переговорить с товарищем. Кстати, познакомьтесь, один из ведущих наших писателей, да-да, из молодых. Будут спрашивать, скажу, что вас вызвали в горком профсоюзов. Всего доброго, конечно, буду с утра. Да, не забудьте, завтра партсобрание, вы выступаете. Тезисы я набросаю. Собрание в два, сразу после редколлегии». Заведующий испарился. Боря показал Фёдору Фёдоровичу на стул. «Ну, с издательством, я думаю, уладим, — сказал он, всё выслушав, — а вообще нужна большая статья о тебе. Что скажешь о…» — назвал фамилию критика, обслуживающего исключительно литературных чиновников, а потому как бы считающегося официальным. «Да согласится ли он?» — «Это не твоя забота», — просто ответил Боря. «А как посмотрят… там?» Фёдор Фёдорович совсем, как это прежде делывал Боря, благоговейно поднял палец вверх. Этажом выше располагались кабинеты газетного начальства. «И это не твоя забота». Фёдору Фёдоровичу показалось, в улыбке Бори промелькнуло брезгливое презрение. Они вышли из кабинета. В коридоре на Борю налетел вечно полупьяный поэт Славик. «Боренька! — широко распахнул он объятия. — Супчик мой перченый! Когда напечатаешь мои стихи? Супочек ты мой, полгода уже обманываешь, я же могу за такие дела в морду!» Боря кивком простился с Фёдором Фёдоровичем, жалко заблеял Славику, что стихи застряли в секретариате, он говорил ответственному секретарю, заведующему отделом тоже говорил, они не мычат, не телятся, что он, в конце концов, может, простой литсотрудник?

В назначенный день статья появилась в газете. Фёдор Фёдорович читал и не верил своим глазам. Это потом он привык. В издательстве рукопись не только вернули в план, но и добавили листов.

Когда книга вышла, Мила посоветовала Фёдору Фёдоровичу заглянуть к директору. «Держись с достоинством, — напутствовала она, — если почувствуешь, что он расположился, пригласи пообедать. И немедленно звони мне. Я договорюсь насчёт столика в «Европейской». Фёдор Фёдорович сомневался, что важный, похожий на носорога, директор пойдёт с ним обедать.

Возле проходной газетно-издательского комплекса он увидел Борю Супова. Фёдору Фёдоровичу стало стыдно. Он ничем не отблагодарил Борю за издательство, за статью. К тому же, по мнению Милы, пришло время другой статьи — о Фёдоре Фёдоровиче драматурге. «Боря, — сердечно улыбнулся он, — я тебя ищу. Только не говори, что сегодня занят. Мы сегодня обедаем, идёт?» Боря ответил, что не возражает, единственно, ему надо забрать в шесть часов дочку из детского сада. Если удастся дозвониться до жены — она работает переводчицей в «Интуристе», крутится по городу с группами, — он с удовольствием составит компанию Фёдору Фёдоровичу. «А вдруг и директор согласится?» — в замешательстве подумал Фёдор Фёдорович. Условились, что он позвонит Боре в пять.

Директор встретил Фёдора Фёдоровича, на удивление, доброжелательно. Кто вызывал его симпатию, с теми он в одностороннем порядке переходил на «ты». Удостоился этой чести и Фёдор Фёдорович. Директор был заядлым рыболовом, рассказал Фёдору Фёдоровичу, как тянул однажды из камышей леща килограмма эдак на два с половиной… Фёдор Фёдорович делал восхищённое лицо, качал головой. Директор поднялся из-за стола после беседы, проводил его до обитой дерматином двери. «Степан Адамович, может, пообедаем сегодня?» — спохватился Фёдор Фёдорович. Взгляд у директора за стёклами очков сделался укоризненным. «Нет, Кукушкин, — снисходительно, впрочем, произнёс он. — Мы издаём в год пятьсот наименований. Да я ноги протяну, если пообедаю хотя бы с половиной авторов… Откуда в вас всех это… извини меня, холопство?» — «Мелковат, — подумал Фёдор Фёдорович, — мелковат я покуда для него…» — «Да-да, Степан Адамович, понимаю, — сказал он, лишь бы что-то сказать, — но я от чистого сердца… Тут внизу Борю Супова встретил, с ним договорился. Подумал: вдруг к нам присоединитесь?» Фёдор Фёдорович ожидал, у директора удивлённо поползут вверх брови: к кому это он — директор крупнейшего издательства! — должен присоединяться? Он! Присоединяться? «Хоть пошутить, — подумал Фёдор Фёдорович, — раз покуда мелковат». Но вышло иначе. «С Суповым, говоришь? — с сомнением протянул директор. — Чего сразу-то не сказал?» — «В пять созваниваемся», — теперь уже растерялся Фёдор Фёдорович. Директор вернулся к столу, взглянул на перекидной календарь. «Ладно, звякни, как встретитесь, до пяти я точно буду». Фёдор Фёдорович подумал, может, он чего-то не понял? Может, директор только с виду носорогоподобен, а так у него отменное чувство юмора?

Пообедать в тот раз им не удалось. Боря не сумел договориться с женой. И у директора сыскались неотложные дела. Но сам факт, что Боря согласился обедать с Фёдором Фёдоровичем, произвёл на него большее впечатление, чем если бы Фёдор Фёдорович бухнул на издательский стол вторую «Анну Каренину». Что же случится, если он подружится с самим Борей? Но пока не удавалось. Боря был с ним ровен, вежлив, чёток. Выслушивал, давал дельные советы. Не более. Фёдору Фёдоровичу казалось, Боря присматривается к нему. «Мелковат, — горько усмехнулся он про себя, — для Бори тем более мелковат… Ну, и слава богу, что мелковат! По крайней мере, хоть есть шанс. У крупных-то нет. Крупным — ходить в гордой нищете!»

А между тем совмещать Милу со Светой становилось всё сложнее. С Милой Фёдор Фёдорович чувствовал себя компаньоном, их связывало общее дело. Со Светой — одна лишь страсть, вернее, то, что осталось от страсти. Как ни странно, дело пересиливало остатки страсти. Тайно встречаясь со Светой, Фёдор Фёдорович переживал, что предавал Милу. Это было новое, доселе неизведанное чувство.

Фёдор Фёдорович так же мало знал о Свете, как и в первые дни знакомства. Да и можно ли узнать человека, когда не хочешь ни сострадать, ни помогать, единственно любопытствуешь: какое сам занимаешь место в его мыслях? И хоть знаешь, что ведёшь себя хуже некуда, всё равно любопытствуешь. Вдруг другой человек открыл в тебе что-то, что ты и не подозревал? Вдруг ты настолько привлекателен, непохож на других, что «плохое» в тебе предпочтительнее «хорошего» в других? А? Это было за гранью разума. Отношения со Светой зашли в тупик.

Привыкнув всё перепроверять, везде искать корыстные побудительные мотивы, Фёдор Фёдорович так и не смог уяснить: что за радость Свете встречаться с ним — немолодым, прижимистым, кидающимся из одного брака в другой? Да, что в нём Свете? Не редкие же обеды в шашлычной «Севан», где у него знакомый официант? Не жалкие же, нерегулярные подарочки? Лишь раз Фёдор Фёдорович разорился на французские духи за пятьдесят рублей. Не эта же, ставшая их гимном, песенка на магнитофоне в машине: «Знаю, что не так уж молод, но ещё могуч мой молот. Наковальня стонет звонко, коль в руках моих девчонка…» И уж, конечно, не торопливая их близость в чужих квартирах и комнатах. Времени всегда в обрез: или вот-вот явится хозяин, или Фёдора Фёдоровича уже где-то ждут и он опаздывает. Так что в нём Свете? Почему, подумал он, мысли так привычно, охотно падают вниз, в выгребную, так сказать, яму, на самый нижний уровень представления о людях. Почему он утратил способность думать о людях хорошо? Может быть, Света его… любит? Фёдор Фёдорович улыбнулся: ему случалось ошибаться, однако идиотом он себя не считал. Сколько Фёдор Фёдорович себя помнил, он никогда ни о ком хорошо не думал. Он знал также, что это не одного его беда. Стоило ему прежде сойтись с двумя-тремя приятелями — это сейчас Мила строго контролировала круг его знакомств, — с какой страстью, каким упоением поносили они знакомых и незнакомых, приписывая средне, в общем-то, порочным людям, все грехи человечества. «А что поделаешь, — помнится, смеялся Фёдор Фёдорович, — действительность хуже, чем самые смелые представления о ней. Гнусномыслие — грех, какой общество изживёт только в следующих поколениях. Действие равно противодействию. Возьми любую инструкцию, анкету — к тебе заведомо относятся, как к криминально настроенному субъекту. Если за границей вдруг окажешься в купе с незнакомой женщиной, должен выйти, заявить протест! Что взять с маленького человека? С чего это ему хорошо о ком-то думать, когда о нём самом заранее думают исключительно плохо! Ха-ха-ха…»

Надо было решать. Пока Мила не узнала. «Мила — паровоз, который тянет, — подумал Фёдор Фёдорович. — Мила — будущее. Света — прошлое, повторение того, что уже было, или ещё хуже — неприятности, скандал. Мила всё равно узнает. Второй развод мне не вытянуть». Это было странно: будущее было в летах, прошлое — юным. Но Фёдор Фёдорович особенно не переживал, так как знал: всё в мире давно сместилось. Он решил не звонить Свете как можно дольше. Если достанет сил, вообще не звонить.

…Ему виделись аншлаги, афиши с аршинными буквами его фамилии, дикие очереди в театральных кассах, статьи в газетах. То было опасное чувство. Прежде Фёдор Фёдорович давил на корню подобные мечтания. Стоило понадеяться, поверить в блистательные перспективы — и не сбывалось. Препятствовали обстоятельства. Но в последнее время Фёдор Фёдорович зачастую оказывался сильнее обстоятельств.

Вдруг звонили из редакции, говорили, необходим рассказ, что-то вылетело из номера, освободилось место, напечатают быстро, без изнурительной редакционной волокиты. У Фёдора Фёдоровича не было рассказа, но Мила отвечала — есть. «Увы, Федя, — вздыхала, положив трубку, — мы ещё не добились положения, когда можно надменно отказываться. Но мы добьёмся!» Фёдор Фёдорович писал рассказ через силу, можно сказать, вымучивал, злобно вырывал из машинки напечатанную страницу, не перечитывал, потому что чувствовал: не то! Но вот Мила перебеливала рассказ. Чистенький, без помарок, он уже не вызывал у Фёдора Фёдоровича прежнего отвращения. Каким бы плохим ни был рассказ, он всё же был лучше тех, что сочиняют другие. На этом Фёдор Фёдорович стоял твёрдо. Вот только долго не отпускала тоска, словно он ненароком совершил предательство. Но какое предательство? Кого? Чего? Тоска уходила, когда звонили из редакции, звали прочесть вёрстку. Её обычно читала Мила. «Не надо тебе суетиться, как пионеру, бежать по каждому звонку, — говорила она, — ты должен быть для них постоянно занят. «Что? Нет, не могу, улетаю в Рим…» Они должны смотреть на тебя снизу вверх». Спустя некоторое время Фёдор Фёдорович читал в газете добрые слова о своём рассказе, рядом с его фамилией неназойливо упоминались то Бунин, то Пришвин или Куприн. Потом в исполнении артиста рассказ звучал по радио. Поставленный бархатный голос кругло катал слова, выдерживал паузы, трогательно стихал на отточиях… У Фёдора Фёдоровича иной раз слёзы появлялись на глазах. Неужели это он написал? Как-то незаметно Фёдор Фёдорович пришёл к выводу, что всё, что он пишет, — хорошо. Хорошо уже только потому, что это он пишет. Он бы и рад написать плохо, да не дано. Сомнения, недовольство собой оставили его. Отныне он бестрепетно садился за письменный стол.

Фёдор Фёдорович сочинял пьесу, где героем был старик, вспоминавший свою жизнь. Фёдор Фёдорович сделал старика бессмертным, иначе было не охватить исторический материал. Чего только не вспоминал старик! Фёдору Фёдоровичу нравились кавалерийские рейды в историю, где он что хотел, то и делал, проносился, как по вражеским тылам. «А вот так! — мстительно думал он. — Раз я такой, значит, развитие истории было направлено на то, чтобы я стал именно таким. Как же уважать такую историю? Чего стесняться?» Фёдор Фёдорович ещё подумал, что жизнь освободила его от ответственности за слово. Вернее, оставила за собой право решать: каким должно быть слово. Как скажут с трибуны, напишут в газете. Другие слова Фёдор Фёдорович может произносить на кухне. Здесь, в общем-то, ему тоже была предоставлена свобода. Странно, что от двух свобод рождалось сплошное уродство. Фёдор Фёдорович понимал это, и всё равно ему хотелось написать хорошую пьесу. Хотя единственную хорошую пьесу он мог написать только на тему… почему он не может написать хорошую пьесу. Фёдор Фёдорович ещё существовал одновременно в нескольких уровнях понимания. Но кое-чего уже добился: более от этого не страдал.

В глубине души он, конечно, сознавал, что недостаточно образован, но это не смущало. Кто нынче образован? Во всяком случае, не те, «то будет решать судьбу пьесы. Какой открылся простор для фантазий, смелых, шокирующих прозрений! Петра Первого, к примеру, Фёдор Фёдорович иначе, как детоубийцей, не называл. Тогда, правда, детоубийцей следовало назвать и Ивана Грозного, но перед этим кровавым царём Фёдор Фёдорович отчего-то робел. Немотивированная жестокость ужасает больше, чем вызванная обстоятельствами. Фёдор Фёдорович описывал прощальную встречу царевича Алексея с австрийским кесарем. В ответ на горькие слова царевича кесарь воскликнул: «Полно вам! Это же великое счастье, большая честь быть наследником престола такой огромной страны, как Россия». — «Счастье? Честь? — поднял заплаканные глаза Алексей. — Горе! Проклятье! У России два пути. Или оставаться в рабстве в Азии, или… принести рабство в Европу! Отказывая мне в помощи, вы губите Европу. Вас проклянут в веках!» Фёдор Фёдорович не церемонился с реальными людьми, о выдуманных персонажах и говорить нечего. Мила считала, что пьеса гениальна, что она станет открытием в мировой драматургии. «Если, конечно, не… — многозначительно добавляла она, — но мы сделаем всё, чтобы она увидела сцену! Премия, Федя, премия нужна как воздух. Надо ехать в Москву». А Фёдора Фёдоровича мучили сомнения. Разве можно, едва прочитав кое-какую литературку про то или иное историческое событие, немедленно садиться строчить кипящими чернилами — давать этому, далёкому в принципе от тебя, событию совершенно новое, парадоксальное истолкование? «Можно, — успокаивал себя Фёдор Фёдорович. — Как делаются открытия? Сметая барьеры, к звёздам! Главное — поставить, а там пусть разбираются, прав я или не прав. Споры, дискуссии — это популярность! Да и когда у нас благоговели перед историей? Я что-то на своём веку такого не припомню. Что хотели, то и лепили. Почему же я должен иначе? Что с того, что мало знаю? Это грех небольшой, он искупается смелостью, новизной!»

Зная, что сын тоже интересуется историей, Фёдор Фёдорович дал Феликсу прочитать несколько законченных сцен. Признаться, он ждал его отзыва с волнением. Фёдор Фёдорович внимательно присматривался к современной молодёжи. То, что хоть и на излёте, но основательно вошло в жизнь и сознание его поколения, нынешних почти не коснулось. Они росли в неизмеримо более благоприятных условиях. Феликс, к примеру, разделял негодование Фёдора Фёдоровича по поводу различных недостатков, но не разделял горькой его иронии, мрачной уверенности, что хорошо уже то, что о недостатках можно говорить, что за это не сажают в тюрьму. Что же до исправления… «Это рабье, — помнится, поморщился Феликс, — на этом далеко не уедешь». — «Может быть, — согласился Фёдор Фёдорович, — да только и не хочется далеко-то…» Феликс пожал плечами: «Пока каждый не истребит в себе труса, это будет висеть над нами». — «А ты… истребил? — спросил Фёдор Фёдорович. — Научи батьку.» — «Нет, — ответил Феликс, — но мне… очень хочется». Фёдор Фёдорович славно посмеялся над этим разговором, но, может быть, не надо было смеяться?

Они встретились на Невском возле Гостиного двора. Народу в универмаге было, на удивление, мало. Зашли, двинулись вдоль нескончаемых прилавков. Фёдору Фёдоровичу очень хотелось сделать сыну какой-нибудь подарок: рубашку, браслет для часов, спортивные тапочки, футболку, солнцезащитные очки… Но, хоть убей, не попадалось ничего, что было бы приятно взять в руки. «Не мучайся, — усмехнулся Феликс, — можешь дать мне деньги, "я сам себе что-нибудь потом куплю». Фёдор Фёдорович достал бумажник. Пальцы как-то сами пролистнули двадцатипятирублёвки, остановились на червонце. «Как тебе моя пьеса?» — спросил Фёдор Фёдорович, когда вступили в велосипедно-мотоциклетный зал. Возле одного велосипеда тяжко маялись покупатель и продавец. «И этот брак!» — в сердцах швырнул гаечный ключ продавец. «Может, сходим на склад? — предложил покупатель. — Должен же быть хоть один исправный?» Фёдор Фёдорович посмотрел на часы. Он опаздывал на встречу с главным режиссёром какого-то второстепенного польского театра. Фёдор Фёдорович сомневался, что его там поставят. Зато выпьет сегодня режиссёр за его счёт наверняка. «Интересно, — сказал Феликс, — я не знал, что ты такой любитель истории». — «Любитель?» — удивлённо переспросил Фёдор Фёдорович. Сын говорил что-то не то. «Хочу задать тебе один вопрос, — продолжил Феликс, — не обидишься?» — «Ещё не знаю», — почему-то сын вдруг напомнил ему Анну Степановну. Ту тоже хлебом не корми, дай только высказать правду-матку. Не всю, конечно. Без обобщений. И никогда про начальство. «Когда ты писал, — спросил сын, — ты думал, что это наша история? Что в те времена жили те, от кого мы произошли? Мы же все оттуда. Неужели у нас ничего не было?» — «Ты полагаешь, всякую гнусность надо оправдывать? — перебил Фёдор Фёдорович. — Только потому, что это делали не англичане или итальянцы, а наши, исконные? Да что оправдывать? Рабство до середины прошлого века? Возьми любого писателя, мало-мальски толкового деятеля. Всё по ссылкам, по тюрьмам! Чем хвастаться, кроме пространств? Тем, что там в нищете и убожестве живёт сто народов?» — «Оправдывать не надо, — медленно произнёс Феликс. — ну, хоть задуматься, что ли? Люди-то разве виноваты? Жалеть надо, а ты издеваешься. Ты меня оскорбляешь, потому что это мне дорого, мне больно! Другого-то нет. А ты походя, как о чужом. Будто ты вне. Для тебя главное — игра воображения, а не то, что пролились реки крови, слёз. А так, конечно, очень интересно». — «Да не походя я! — воскликнул Фёдор Фёдорович. — Как ты не понимаешь, если со всей серьёзностью к этому — с ума сойдёшь! Не в развитии того, что было себя сохранишь, а в отрицании, отказе! До сих пор лишь на словах отказывались, отрицали, а на деле как стояли на насилии, так и стоим! И не что-то сверхъестественное имеем сейчас, а что логически вытекло! Некого, кроме себя, винить. Как же прикажешь относиться к тому, что за столько веков не выстрадало элементарного человеческого достоинства? Что так и не усвоило, что личность — священна и неприкасаема? Что негоже по каждому пустяку — в Сибирь? Жалеть? Кого? Если памятники разваливаются, гниют, а мы не чешемся, нужны ли они нам? Есть ли у нас в них духовная потребность? Так не честнее ли сказать правду, чем делать вид, что мы хорошие, да только кто-то всё время нам мешает?» Фёдор Фёдорович высказал сыну то, о чём долго и мучительно размышлял, пока сочинял пьесу. Хотел бросить в лицо неведомым, прекраснодушным оппонентам, а получилось — сыну, мальчишке. Зачем? «И всё равно, — упрямо покачал головой Феликс, — так нельзя». — «Ну вот! — огорчённо воскликнул Фёдор Фёдорович. — И ты туда же. Значит, чтобы жрать не было — можно, за границу нельзя — можно, ордена за развал — можно. Всё можно, только писать нельзя!» — «Я не об этом, — сказал Феликс, — просто те, кто это делает и люди, народ, они не одно и то же. Не надо смешивать. Это тупик, не выберешься». — «Да-да, возможно, ты прав, — Фёдору Фёдоровичу сделалось стыдно, что он чуть всерьёз не поспорил с наивным, незрелым мальчишкой. — Не помню, кто там писал, что два непоротых поколения на Руси — почва, на которой родятся добрые всходы. Может, действительно достоинства нет не потому, что прошлое плохое, а что сейчас трусы? Что ж, подождём. К тому же пьеса не закончена».

Вскоре Фёдор Фёдорович её закончил. Выждал некоторое время. Перечитал. Всё было нормально, только образ главного героя следовало доработать. Найти определяющие черты для бессмертного старца было непросто. Фёдор Фёдорович задумался, есть ли вообще связь между длительностью жизни и характером, склонностями человека? Можно ли допустить, что какие-то черты продлевают жизнь? Фёдор Фёдорович с ужасом подумал, что это отнюдь не честь, достоинство и благородство. Отчего-то такие — достойнейшие — старики не задерживаются на свете. Живут другие — отдавшиеся на волю низменных инстинктов — попивающие винцо, пускающие слюни при виде молоденьких девушек, уважающие денежки, всячески придерживающие их при себе. Не благородная скорбь по несовершенству мира, таким образом, сообщала организму силу и желание жить, но стремление к грубым, сладострастным удовольствиям. В могилу сводила не распущенность, но сознательное ограничение, стремление соответствовать лучшим представлениям о человеке. Стоило только забыть о нравственности, раскрепостить в себе животное начало — и откуда-то брались и силы, и живейший — под определённым углом, естественно, — интерес к жизни, и странное для столь преклонных лет суетливое проворство. Это была, конечно, парадоксальная мысль, но она как нельзя лучше высвечивала образ бессмертного старца, ставила точки над «и», придавала пьесе спасительное сатирическое звучание. Получалась как бы историческая пародия. Фёдор Фёдорович был безмерно доволен. Во-первых, это маскировало его невежество, пробелы в историческом знании. Во-вторых, избавляло от многих сурово-недоуменных вопросов. Да что вы требуете от пьесы? Это же сатира, комедия в духе Аристофана!

Про отца Милы Фёдор Фёдорович знал только, что когда-то он был адвокатом и что сейчас, слава богу, на пенсии, живёт на даче. Это обстоятельство обороняло Фёдора Фёдоровича от слухов, что он женился по расчёту. В самом деле, прямой расчёт ему был жить со старой женой. Развод принёс ему не выгоды, но потери: ни жилья, ни имущества. И в новом браке Фёдор Фёдорович никак не походил на удачливого, окунувшегося в достаток, зятя.

Видел он таких зятьёв. До внезапных — как правило, это были почему-то внезапные — женитьб они считались вполне приличными, разве только несколько задумчивыми ребятами. Потом начинались необратимые метаморфозы. Уже на свадьбе они поглядывали на прежних друзей с ностальгической снисходительностью. Вскоре полностью меняли круг знакомств, начинали сторониться прежних друзей. Впрочем, послесвадебная солидность быстро сходила с них. Они становились странно суетливыми, эти зятья, вечно были опутаны бесчисленными поручениями, непрерывно куда-то звонили. Конечно, в чём-то, надо думать, они выигрывали, однако единожды утраченное достоинство не восстанавливалось. С годами в глазах зятьёв начинало появляться нечто не то чтобы совсем уж холуйское, но характерное для людей, слишком долго пребывающих на вторых ролях. Чем-то они напоминали управляющих, которых хоть и сытно кормят, однако доверяют не очень, держат под неусыпным контролем. Они напрочь утрачивали искренность, элементарную порядочность. Зато демонстрировали недюжинную хватку в мелочах. Вероятно, усвоили: надо хватать! Но крупное было не по зубам, потому тратили хватательный запал на ерунду. Фёдор Фёдорович, помнится, пообещал однажды что-то сдуру такому вот зятю, тот потом с непонятной маниакальностью преследовал его. Фёдор Фёдорович, естественно, палец о палец не ударил. Его увлёк психологический феномен: неужели тот поверил, что он будет для него что-то делать? Ведь ни один нормальный человек никогда не будет делать ничего для жирующего зятя. Тем более что и их наипервейшая заповедь: никогда никому не помогать, ничего ни для кого не делать. Откуда же куриная слепота? А от презрения к обычным людям, от утраты чувства реальности. Зятьёв можно было бы пожалеть, если бы они не жили так сладенько. Впрочем, после смерти тестя зятья не умели ни отстоять интересы семьи, ни принять на свои плечи каждодневные трудности. Если учесть, что и жёны, как правило, доставались им избалованные, неуравновешенные, хорошо в молодости погулявшие, привыкшие к свободе, немедленному исполнению желаний, то, в общем-то, хлопотным, нервным было это дело, ходить в зятьях.

Фёдор Фёдорович так увлёкся мысленным разоблачением гнусных зятьёв, что совсем забыл: сам был таким! Правда, у него была тёща. И не жили они под одной крышей ни дня. Тёща была партийной бессребреницей, ненавидела материальные блага. Она горела на работе, так поутру рвалась в обком, что однажды надела пиджак с депутатским значком, но… забыла про юбку. Села в машину — в пальто поверх комбинации. Мог ли быть стране толк от такой тёщи? Фёдор Фёдорович так и не понял, отчего она упёрлась, не захотела заклеймить Сталина? Его все клеймили после пятьдесят шестого года. Какая, в сущности, была ей разница: раньше высаживала свёклу в снег, теперь высаживала бы кукурузу? Неужто так любила отца народов? Так ведь и другие любили. И ничего, ругали, раз положено. Он будто бы ухмыльнулся в усы, когда ему рассказали про неистовую руководительницу, забывшую надеть на работу юбку: «Она по крайней мере не обленилась, как некоторые…» Впрочем, несколько лет она ещё руководила. Но едва достигла положенного возраста — отправили на пенсию, где она, привыкшая нестись на работу в комбинации, не зажилась. Фёдор Фёдорович отогнал призраки прошлого. Теперь у него другая жизнь. Раньше была тёща, теперь — тесть.

…Первый вопрос, который он задал Миле после того как они побывали на даче у её отца, был: «А на какие, извини меня, средства существует пенсионер?» — «Папа много лет был адвокатом, — потупилась Мила, — вёл громкие дела. Наверное, сделал кое-какие сбережения». — «Немалые сбережения», — усмехнулся Фёдор Фёдорович, приученный вести деньгам счёт, к тому же крепко недавно потратившийся на машину.

Перед отъездом Мила поманила отца в кабинет — красивую, застланную коврами, комнату с потолком, обшитым чёрным деревом. До этого Фёдор Фёдорович видел такое только в музеях, в старинных усадьбах. Да ещё дома у одного драматурга-миллионера. Помнится, тот с гордостью называл потолок «фаустовским». Почему «фаустовским»? Неужто Фаусту нравились такие потолки? Фёдор Фёдорович стоял в прихожей и сквозь не до конца прикрытую дверь видел и слышал всё, что происходило в кабинете. «Папа, — сказала Мила, — уже июль». — «Ах, да-да», — старик выдвинул ящик стола, извлёк солидную пачку червонцев. «Тыща», — прикинул опытным взглядом Фёдор Фёдорович. Мила заграбастала всю пачку. «Это до сентября, — сказала она, — хоть буду знать, что в карты не проиграешь». — «Я редко проигрываю, — заметил старик, ласково потрепал Милу по начинающей седеть голове. — Как я понимаю, замужество пока не улучшило твоё финансовое положение?» — «Улучшит, — ответила Мила, — непременно улучшит, просто у нас сейчас много расходов». Фёдор Фёдорович ощутил стыд за извечные чёрные мысли. Было, было, признаться, подозрение, что небескорыстно полюбила его Мила. Он и пару сберкнижек припрятал в недоступном месте. И покупку машины представил как по меньшей мере приобретение океанского лайнера. «Гол как сокол», — помнится, сказал он Миле и обезоруживающе улыбнулся. Когда-то его мнимо-простодушная улыбка нравилась женщинам. На Милу, впрочем, его слова не произвели впечатления. Деньги, конечно, интересовали её, но не слишком. «Она за два года сделала для меня больше, чем любая другая женщина, — подумал Фёдор Фёдорович, — надо обязательно что-нибудь подарить ей. Кольцо, кулон, цепочку? И немедленно закончить со Светой!» Фёдору Фёдоровичу доставляли удовольствие благие порывы. Он чувствовал себя возвышеннее и чище. Единственно, взял за правило сразу не оглашать их. Знал, что собирается сделать человеку добро, но молчал, хоть и рвалось с языка. Проходило время, — как правило, не очень долгое, — и благой порыв переживал неизбежный отлив. «Да что ей мой жалкий кулон за полторы сотни? — спокойно подумал Фёдор Фёдорович, выруливая на Приморское шоссе. — При таком-то папаше?»

Какой-то он был разный, этот папаша. «Старик, больной старик, — подумал как-то Фёдор Фёдорович. — В чём душа держится?» Был дождливый летний вечер. Они застали его, завернувшегося в плед в кресле-качалке у камина. В камине горели бракованные буковые паркетины, которые продавали старику на дрова рабочие, возводящие поблизости дачный начальничий особняк. Надо думать, затруднений с материалом они не испытывали. Фёдор Фёдорович повертел в руках идеально-ровную, нежно-розовую, светящуюся изнутри деревяшку и, убей бог, не понял, почему она бракованная? Дефицитные буковые паркетины красиво сгорали — до последнего сохраняли форму, потом неслышно рассыпались белой золой. Бесцветные глаза старика были безжизненны, казалось, ничто ему не интересно. «Мало, — почему-то вдруг подумал Фёдор Фёдорович, — мало Мила у него берёт…»

Они, помнится, привезли на дачу иностранный журнал. Мила тогда штурмовала немецкий язык. Фёдор Фёдорович не верил, что есть люди, способные в зрелом возрасте начать изучать иностранный язык и даже несколько преуспеть в этом. Но Мила была таким человеком. До близкого знакомства с ней Фёдор Фёдорович не считал себя лентяем, но сейчас ему казалось — он бездельничал всю жизнь. Иногда он даже думал, не сдвинулась ли часом Мила, столь ненавистен был ей покой. В немецком журнале, половину страниц которого занимали фотографии обнажённых девиц, а другую половину — реклама товаров, в реальное существование которых Фёдор Фёдорович до конца не верил, — слишком уж были хороши, — Мила отыскала описание нового, изобретённого японцами, сосудорасширяющего лекарства. Оно, по её мнению, могло бы помочь отцу. «Не надо, — поморщился он, когда Мила, коверкая, видимо, слова, принялась читать ему по-немецки. — Я изучал этот язык ещё в гимназии». Фёдор Фёдорович положил в камин несколько паркетин, посмотрел на старика и удивился — так тот вдруг оживился. Безжизненные ещё мгновение назад глаза весело поблёскивали, на сухих пергаментных щеках играл румянец. «Что же за лекарство?» — растерялся Фёдор Фёдорович. Но, оказывается, не описание развеселило старика — фотографии девиц. Он выпростался из пледа, легко, словно резиновый чёртик, выскочил из кресла-качалки. Усадил их ужинать, достал коньяк. Уже Фёдор Фёдорович клевал носом, а тесть всё бодр, юн, остроумен.

Фёдору Фёдоровичу понравилось ездить к нему. Старик ухитрился посреди одной — неприютно-недоброй — жизни создать себе другую, где полыхал камин, толстые ковры скрадывали шаги, фаустовский потолок торжественно нависал чёрными балками. По одну сторону был залив, по другую — похожие на маленькие дворцы дачи. С веранды просматривалось серое или сияющее — в зависимости от погоды — пространство неба и воды. Старик говорил, у дач печальная судьба. Умирает хозяин, дети начинают делить, строить перегородки. Ни денег, ни умения содержать дом в порядке нет. Всё приходит в запустение. Продать тоже не могут, не знают, как деньги поделить. «Какая удача, — усмехался старик, — что у меня одна-единственная дочь. Тебе повезло, Федя».

Тесть был уверен в себе. В нём не чувствовалось трепета перед смертью, не чувствовалось и страха перед жизнью, словно старик не знал за собой грехов.

Фёдор Фёдорович так не мог. Его мучили мысли о призрачности созидаемого им здания. Он сделался мнительным. Бесконечно пугался, если вдруг читал о себе критическое слово, усматривал в этом чьи-то коварные, далеко идущие планы. Часами они с Милой вели бессмысленные на первый взгляд разговоры — просчитывали будущее. Что станется, если произойдёт то-то и то-то? Как отразится на судьбе Фёдора Фёдоровича, если такого-то назначат туда-то?

Тесть снисходительно слушал их, подливал в рюмки коньяк. Его-то благополучие никак не зависело от незначительных, привходящих обстоятельств. Фаустовский мир был крепок. Лишь иногда, подобно порывам ветра, сполохам, врывались в него воспоминания о делах, которые тесть когда-то вёл или по которым консультировал других, менее опытных, адвокатов. Страшные преступления, миллионные хищения, кассации, конфискации, расстрелы — у Фёдора Фёдоровича волосы вставали дыбом от несочетаемости двух миров — фаустовского и судебного. Однако они сочетались.

— А ваши бывшие клиенты того… не грабанут дачу? — спросил однажды Фёдор Фёдорович у тестя.

— Не должны, — внимательно посмотрел на него тот, — хотя, конечно, всякое может случиться…

В старике угадывалась сила человека, досконально знающего своё дело, живущего им без оглядки на сиюминутную конъюнктуру. Наверное, он был талантливым адвокатом. Дело, в особенности досконально освоенное, да тем более такое, как его, всегда щит. Фёдор Фёдорович чувствовал, Мила всю жизнь была за отцом как за каменной стеной. Да и сейчас тоже. Ему вдруг подумалось, что он сам жил так за своей прежней женой. В каких-то основополагающих вопросах бытия она тоже была как стена, хоть и из совершенно иного, нежели нынешний его тесть, материала. А что сам Фёдор Фёдорович? Сможет ли когда-нибудь сделаться стеной? Пока что он был воздухом.

— Безнадёжен для общества не тот, кто обижается, критикует, негодует, — сказал однажды тесть, — такие, напротив, чрезвычайно полезны. Конечно, я имею в виду разумно организованное общество. Безнадёжен, я бы даже сказал, опасен тот, кто мысленно допускает всё! Кто сознательно отрёкся от достоинства, истребил в себе заповеданную, можно сказать, от бога мысль, что есть граница, далее которой терпеть не должно. Кто бы ни заставлял, какая бы сила ни давила. Запрограммированные на терпение люди разрушают, насилуют общество. Кто мысленно готов допустить всё, тот в действительности приемлет всё. Терпение для общества — наклонный жёлоб, по которому оно скатывается к рабству. Угнетение в нём столь же уродливо и бездумно, сколь терпение. Действительность, основанная на безгласии, непредсказуема, опасна для населяющих её. В ней нет гарантий. А где нет гарантий — жди худшего.

Иногда вдруг Фёдор Фёдорович — скрытый, недоверчивый — чувствовал к тестю внезапное необъяснимое доверие, говорил с ним совершенно откровенно. Они оба желали исправления действительности, но при этом неплохо жили в текущей, несовершенной действительности. Так, наверное, доверялись тестю подзащитные казнокрады и убийцы.

— Я понимаю тебя, Федя, — тонко улыбнулся однажды тесть, — ты думаешь, мы одного поля ягоды, и недоумеваешь, отчего это я живу так вольно, а ты в испуге, хотя должно быть наоборот: мне, существующему не по средствам пенсионеру, бояться, тебе — наслаждаться плодами честного труда.

Фёдор Фёдорович протестующе замахал руками, но тесть продолжил:

— Ты ошибаешься, Федя, мы разного поля ягоды. Видишь ли, милосердие — вещь для человечества нестареющая. Конечно, она, как и всё в мире, претерпевает изменения, но, чтобы общество отказалось от неё напрочь, такое маловероятно, ибо милосердие всё же присуще человеческой природе. Всегда есть карающая сила закона и уповающие на милосердие, когда уповать более не на что. Зачастую я — последняя соломинка. Помогаю виновным ли, невинным, но живым людям. Люди ведь не всегда зло, грех, иногда и раскаянье, очищение. Вот почему моя жизнь имеет некоторый смысл. Есть по крайней мере весы, чтобы взвесить. Опять-таки это люди, Федя, пусть несовершенные, корыстные, но убережённые мною от худшей участи. Ты же, Федя, избрал путь орнаментальный. Но твой орнамент не безобидный, а пускающий трещины, разрушающий предмет. Увы, Федя, всё та же вечная крыловская свинья, подрывающая корни дуба, чтобы нажраться желудей. Твоё личное благополучие, твой успех зависят от неблагополучного, неуспешного состояния общества. Я — в идеале, конечно, — стремлюсь пробудить у общества сострадание к заблудшему и тем самым некоторым образом способствую его улучшению. Ты объективно заинтересован в том, чтобы сделать общество хуже. Ведь, кроме как через систему кривых зеркал, ты не можешь доказать, что ты — писатель и деятель. Следовательно, ты вынужден разбивать нормальные зеркала, где только их видишь, где только это тебе по силам. Создавая малое своё, ты крушишь большое общее. Естественно, это не твоя персональная вина. Это превратилось в столь обычное явление, что уже и законы и инструкции, общественное мнение пытаются направить как раз против тех, кто хочет по правде. Такие понятия, как благо Отечества, долг, служение, перешли в категорию несуществующих, реакционных. Пострадать за Отечество? Представь-ка такую мысль в голове крупного чиновника? Нет, пока Отечество за них страдает. Грустно, Федя… Казалось бы, так естественно полагать мерилом всякой деятельности пользу, какую принёс Отечеству. Но нет. На пути всякой здоровой энергии встаёт тигель, где эта энергия либо распыляется на атомы, либо уродливо перерождается, прививается на злой корень. Сидит человек в кабинете, всё губит, запрещает, вредит, а живёт как герцог! Вокруг же не слепые, видят: какое крепкое житьё, когда творишь обществу ущерб! Это называется растление народа, Федя. Вот Мила, моя дочь. Энергичная, правда? Вся в меня. Но куда девать энергию? На дело? Она пыталась в этом своём журнальчике, да, говорит, стена, непробиваемая стена… Сколько она тут у меня рыдала. Отчаялась. Вот теперь делает из тебя известного писателя, общественного деятеля, народного заступника. И ничего, получается! Теперь скажу, откуда твоё беспокойство, Федя. Активно ли, пассивно разрушая, человек всё же сомневается, если не полный кретин. Всё-то мерещится разоблачение, наказание. Когда-нибудь это безусловно случится, но когда? Знать не дано, но иметь в виду надо. И ещё этот комплекс андерсеновского короля, да, Федя? Вдруг кто-то рявкнет: голый! Стало быть, необходимо переустроить жизнь таким образом, чтоб застряло в глотке! Тут, Федя, столько голых королей трудятся рьяно и неустанно… — тесть рассмеялся, похлопал Фёдора Фёдоровича по плечу. Фёдор Фёдорович улыбнулся. Он не обиделся. Разговор шутливый, к тому же наедине. — Тебе не хватает цельности, Федя, — посерьёзнев, продолжил тесть. — Впрочем, может, ты и прав. Колебаться надо. Желательно только, чтобы это было документально зафиксировано. Поменяется ситуация, все забегают, засуетятся, а ты: что я ещё тогда… писал? И газетку под нос! Колебания нынче шанс, который оставляешь за собой. Так что, вполне возможно, ты прав…

…Фёдор Фёдорович наконец окончательно закончил пьесу. Прежде чем отдавать её в театр, он собирался смягчить, сгладить некоторые сцены и эпизоды: зачем дразнить гусей? Но неожиданно воспротивилась Мила: «Ни в коем случае! Пусть повертятся, побегают. Не здесь, так в Москве поставим. А то в последнее время у тебя больно гладко. Это подозрительно. Небольшой шорох вокруг пьесы не повредит. Вон, кричат, карьерист, а его зажимают. Какой он карьерист? А ты не стесняйся, говори, говори, что дышать не дают. Письмо министру культуры напишем!»

Они как раз набрасывали проект грядущего письма, когда позвонили из городского управления культуры, сказали, что Фёдор Фёдорович должен срочно явиться в такую-то комнату к такому-то товарищу, заполнить выездную анкету. Его кандидатура серьёзно рассматривается для поездки на театральный фестиваль. Наша драматургия не будет там представлена. Это невозможно, потому что некоторые намеченные к показу спектакли откровенно нам враждебны. Они послали приглашение, будучи уверенными, что мы не откликнемся. А мы возьмём да откликнемся, выбьем у них из рук этот козырь. Пошлём небольшую, но подготовленную делегацию. Фёдор Фёдорович должен быть готов к тому, что придётся вести дискуссии, давать разъяснения, вступать в полемику с недоброжелателями.

Письмо министру было отложено до лучших времён. Мила сбегала в театр, вытребовала экземпляр пьесы. Главный режиссёр уже начал читать. «Я сказала, необходимо кое-что исправить. Отнесу обратно в день, когда сядешь в самолёт. Так что, там сможешь намекнуть, что у некоторых твоих пьес трудная судьба. Они сразу заинтересуются, затребуют через ВААП. А театр раньше времени не будем пугать. Ещё позвонят в управление, а там как раз оформляют твои документы…»

Фёдор Фёдорович прожил эти дни в суматохе и неизвестности. Его просили не отлучаться из дома, но не звонили. Зато позвонила медсестра из поликлиники, где Фёдор Фёдорович должен был взять необходимую для поездки справку. Он хотел взять сразу, но не тут-то было. Без диспансеризации ни-ни. Фёдор Фёдорович отнёс мочу на анализ, но лаборантка не сумела отвинтить крышку с баночки, поэтому необходимо принести вторично. Фёдор Фёдорович чуть не задохнулся от возмущения: ну да, отнёс в иностранной баночке, крышку надо крутить по стрелке, там нарисована — красная, жирная, как же она не смогла? Какое вообще имеет моча отношение к недельной поездке? Интересно, были ли люди, которых не пустили из-за мочи? «А вы бы принесли в отечественной, — посоветовала медсестра, — чего пижоните-то?» Фёдор Фёдорович хотел сказать ей какую-нибудь остроумную гадость, но осёкся. Вдруг вспомнил, как, оглядывая свалку банок под раковиной, остановился на единственной яркой, заграничной. Случайная банка здесь — дома — как бы приближала его к загадочному, манящему миру, который вскоре Фёдору Фёдоровичу предстояло увидеть. Это пронеслось в одно мгновение, пока Фёдор Фёдорович тянул руку под раковину. Но ведь было! А они… не сумели открыть! «Вы совершенно правы, — устало ответил сестре, — завтра принесу в отечественной…»

Потом велели явиться за паспортом. Фёдор Фёдорович явился, но узнал, что паспорт не готов. «Почему не готов? Как так? Когда же будет готов?» — «Зайдите такого-то», — отчего-то удивился этим естественным, в общем-то, вопросам чиновник. Может, что с мочой, хотел спросить Фёдор Фёдорович, но, посмотрев в невыразительно-строгое лицо чиновника, промолчал. Тут до него дошло, что названный день — последний перед предполагаемым отбытием. Фёдор Фёдорович подумал, чиновник издевается над ним.

Неожиданно он утратил всякий интерес к поездке. Никто никуда его не вызывал, не рассказывал подробно, что будет за фестиваль, как там себя вести Фёдору Фёдоровичу, что отвечать, если вдруг привяжутся с разговорами. Стало быть, никуда-то он не поедет. Мила советовала подольститься к чиновнику, подарить книжку. Фёдор Фёдорович наотрез отказался: «Хватит с меня баночки!» — «Какой баночки?» — «Не важно, господи, Мила, ну, не поеду, не сходить же из-за этого с ума! И когда он назначил, не буду звонить, хватит унижаться, пусть сам звонит!»

Словно в подтверждение невесёлого его предположения, в указанный день звонка не последовало. Фёдор Фёдорович почувствовал странное злое облегчение. Ему надоело сидеть в раскалённом летнем городе, ждать неизвестно чего. Звонок настиг, когда они с Милой в последний раз оглядывали квартиру — везде ли выключили свет, перекрыли ли газ? — перед отъездом к тестю на дачу. Чиновник как ни в чём не бывало сообщил, что паспорт выправлен, теперь необходимо получить валюту, взять билет на самолёт. «И вы думаете, я успею?» Чиновник не уловил иронии, заметил, что самолёт улетает ночью, у Фёдора Фёдоровича полно времени, у него, случалось, люди оформлялись за час до рейса. «Федя, — схватила его за руку Мила, — ты обязательно должен привезти ему какой-нибудь сувенир». Фёдор Фёдорович тупо смотрел на телефон. «Да-да, конечно…» В общем-то ему уже был симпатичен этот милый — ведь сам позвонил! — человек.

Всё последующее промелькнуло, как во сне: езда по учреждениям, новенькие жёлто-коричневые банкноты с мельницами и готическими соборами на одной стороне и с какой-то знакомой по учебникам истории длинноносой личностью в огромном берете на другой, самолётный билет в глянцевой обложке, который с ласковой улыбкой протянула Фёдору Фёдоровичу девушка в синей пилотке. В международном зале, несмотря на летнее время, было прохладно, пустынно. Потом Мила спешно гладила бельё и рубашки, собирала чемодан, бегала по магазинам в поисках сухой колбасы, консервов. «Вот ещё, тратиться там на жратву, лучше привезёшь чего-нибудь!» Фёдор Фёдорович спохватился, позвонил чиновнику: «Простите, а куда мне идти из аэропорта? В какой хоть гостинице буду жить?» — «Разве я не говорил? Вот память… Вас встретит советник нашего посольства по культуре. Он всё расскажет, объяснит». — «Да как я его узнаю?» — «Не волнуйтесь, — засмеялся чиновник, — самое трудное, я бы даже сказал, невозможное за границей — это пропасть, потеряться».

Очнулся Фёдор Фёдорович в самолёте, мерно гудевшем турбинами. Внизу — в довольстве, в музыке, в раскинувшихся среди парков летних кафе — проплывала Европа.

После мгновенных паспортной и таможенной проверок, выразившихся в том, что один человек в форменной фуражке небрежно шлёпнул ему в паспорт печать, другой — в белоснежной рубашке с эмблемой на рукаве — жестом попросил поторопиться пройти с чемоданом мимо стойки, Фёдор Фёдорович очутился в бескрайнем, как ему показалось, залитом светом зале среди сияющих стрелок, каких-то разноцветных указателей, мигающих, мелодично позванивающих автоматов, киосков, лотков, крохотных баров, среди спокойных, словно бы и никуда не спешащих, изысканно одетых людей. На малиновом бархатном диванчике в нише, лицом вниз, спал негр в белых носках. Ботинки негр аккуратно поставил под диванчик. Никто почему-то его не тревожил, не говорил, что спать не полагается. Никто никого и не встречал. Фёдор Фёдорович неуверенно двинулся вперёд.

Вокруг было как-то всего много, свыше разумных потребностей. В особенности цветов. И слишком мало людей. Люди равнодушно шли мимо, видать, привыкли к изобилию. Наверное, дороговато, подумал Фёдор Фёдорович. Однако, сопоставив цены с выделенной ему на расходы скромной суммой, убедился, что нет, вовсе не дороговато. Где же советник по культуре? Как, интересно, узнает он Фёдора Фёдоровича — длинноволосого, в потёртых вельветовых джинсах, в красивой, где-то ухваченной по случаю Милой, рубашке? Рубашка, правда, была великовата, но тут на одежду внимания не обращали.

Фёдор Фёдорович подумал, пожалуй-ка, выпьет он сейчас за одним из столиков. А потом позвонит в посольство, телефон у него был. Только он сел, появился официант. Словно караулил.

— Кофе, вермут, — сказал Фёдор Фёдорович.

Официант что-то уточнил, наверное, сколько вермута? Фёдор Фёдорович показал пальцами сколько.

Необъяснимый покой снизошёл на него за столиком в аэропорту чужого города, где его никто не встретил. Фёдор Фёдорович медленно прихлёбывал кофе, смотрел по сторонам. Спешить, суетиться, что-то у кого-то спрашивать казалось здесь диким.

Тут подошёл молодой человек, оказавшийся этим самым, недобро поминаемым Фёдором Фёдоровичем советником. Он приветливо поздоровался, непринуждённо подозвал официанта, тот принёс апельсиновый сок. «Я за рулём, тут с этим довольно строго», — извинился советник. Он с интересом расспрашивал Фёдора Фёдоровича о последних театральных спектаклях, фильмах, нашумевших книгах, журнальных новинках. Но по тому, каким озадаченным делалось его лицо, когда Фёдор Фёдорович входил в некоторые профессиональные подробности, чувствовалось, что культура — либо не очень давнее, либо не основное поле деятельности советника. Точно такое же выражение появилось на его лице, когда Фёдор Фёдорович взялся расспрашивать о культурной жизни этой страны, называть фамилии здешних писателей; режиссёров. Советник порекомендовал посетить известные музеи, объяснил, как добраться до них из отеля, рассказал, где самые дешёвые, демократичные магазины и кинотеатры. Если у Фёдора Фёдоровича возникнет желание совершить экскурсию по городу, он присоединит его к какой-нибудь группе наших туристов, сообщит, во сколько и куда подойти. О театральном фестивале отозвался как-то неопределённо: «Походите, посмотрите…» На вопрос Фёдора Фёдоровича, а разве он не будет ходить вместе с ним, сожалеюще развёл руками: «Я бы с радостью, но должен ехать в другой город. Ничего, вернусь, вы мне расскажете, хорошо?» Подозвав официанта, советник расплатился за себя и за Фёдора Фёдоровича. «Ладно вам, — улыбнулся, когда тот запоздало полез за бумажником, — я тут всё-таки зарплату получаю». Советник произвёл на Фёдора Фёдоровича приятное впечатление.

И полетела неделя, показавшаяся Фёдору Фёдоровичу бесконечной, пока длилась, и вдруг съёжившаяся, как шагреневая кожа, до размеров нереального какого-то мгновения, когда истекла, когда вернувшийся советник повёз его в аэропорт.

Не приснилось ли всё это?

Ранние прогулки вдоль каналов, по которым поднимались в город разноцветные пластмассовые баржи, гружённые продуктами и овощами.

Странные спектакли в арендованном суперсовременном спортзале, от которых голова шла кругом.

Огромный — в аквариумах, в летающих шарах, в пеннобегущем из никелированных кранов пиве — рынок, вдоль рядов которого Фёдор Фёдорович бродил как заворожённый. Единственно было непонятно: куда уходит эта пропасть съестного? И каким образом восполняется в неизменной свежести, неизменном количестве на следующий день?

Вечерние выходы в город, какой вопреки ожиданиям не жил порочной жизнью, а целыми кварталами непробудно спал. Лишь одна улица — тротуар под стеклом, парник разврата — бесстыдно сверкала огнями, но ею владели расхристанные негры, наркоманического вида азиаты. Едва отбившись от кудрявого, куда-то его заманивающего подонка, Фёдор Фёдорович увидел неумолимо наплывающего, распахнувшего объятия, гигантского негра с сигарным окурком в зубах. Фёдор Фёдорович свернул со злачной улицы, неуверенно побрёл в сторону отеля вдоль чавкающего в ночи канала. Под одним из мостов почудился свет. Фёдор Фёдорович не поленился, поднялся на мост, посмотрел вниз. У костра покачивалась косматая длинноногая девица в обтягивающих металлических колготках, обмотанная какой-то мешковиной. Тут же горбились ребята в чёрных кожаных куртках, с подведёнными глазами, с каторжными причёсками. Фёдору Фёдоровичу запомнился взгляд девицы: уверенный, гордый, даже какой-то победительный. Чего не было в нём, так это смирения, раскаянья, юродства, неизменных спутников порока, отступничества.

Чего-то Фёдор Фёдорович не понимал. Что заставляет девицу, каторжных ребят столь вызывающе бездомничать среди отлаженной, благополучной жизни? Что заставляет остальных равнодушно проходить мимо, словно их это не касается? И что — при таком-то равнодушии! — заставляет этих остальных вылизывать булыжные мостовые, подстригать газоны и деревья, превращать рынок во вселенскую выставку провизии, производить совершенно ненормальное количество промышленной продукции, которая уже не помещалась в обычных магазинах, многоэтажных супермаркетах. Удешевлёнными излишками в дощатых окраинных балаганах торговали негры, индонезийцы, спившиеся бабы.

Фёдор Фёдорович, конечно, понимал, что в основном видит, так сказать, надводную часть айсберга. Где-то — на заводах, фабриках — трудятся в поте лица рабочие высокой квалификации, учёные что-то непрерывно изобретают, инженеры воплощают изобретения в металл, промышленники стараются как можно быстрее поставить новшество на поток, торговцы — заполнить им прилавки, убедить обывателей, что это на сегодняшний день самое лучшее.

И всё равно не верилось, что крохотный, стиснутый на отвоёванной у моря равнине, народ может столько всего производить! Какая-то была в этом несправедливость. Эх, их бы да на российские пространства!

Слоняясь по бесчисленным музеям, утомлённо присаживаясь на чёрные протестантские скамейки в аскетических безвитражных кирхах, Фёдор Фёдорович вспоминал, как писали когда-то о Европе русские писатели. Им виделся единый для Европы и России путь, они чувствовали себя здесь вполне своими, европейская культура была им едва ли не такой же родной, как русская. Фёдор Фёдорович был русским писателем нового поколения. Он ощущал себя бесконечно чужим в опрятной, рано просыпающейся стране с каналами, музейными мельницами, памятниками, изразцовыми фасадами, фантастическими рынками, дешёвейшей электроникой, террористами, взорвавшими в день его отъезда в ресторане бомбу. Россия и Европа предстали в его сознании несоединимыми. Он не понимал Европу, а потому ему оставалось жить, писать, как если бы вообще никакой Европы не существовало, или же ненавидеть её, ругать, как ненавидят, ругают малокультурные люди всё, что не могут понять. Странным образом это было связано с тем, что и в России, на родине Фёдор Фёдорович существовал в отчуждении. «Да русский ли я? — подумал он. — А если не русский, то кто? Не европеец же!» Тут хлынули привычные, обкатанные мысли, что отчуждение-то не добровольное, что просто невозможно принять за жизнь льющийся отовсюду бред. Как можно искренне любить, сострадать, работать, если унижен, оскорблён недоверием, отлучён? Если правда объявляется ложью, вражьими происками? Жить вопреки? А если нет сил вопреки? Это был замкнутый круг. «Да какое мне дело до России, Европы? Кто я? Что могу?» Фёдору Фёдоровичу сделалось невыносимо горько, словно он разом лишился родителей, проснулся в одно прекрасное утро сиротой. «А может, уже им родился?» — подумал Фёдор Фёдорович. Музеи он обошёл. Остались магазины… По возвращении Фёдор Фёдорович собирался запереться у тестя на даче, поработать, но сразу навалились дела, пришлось задержаться в городе. Выяснилось, что необходимо идти на собрание, давать окорот некоему Вяхилеву. Этот Вяхилев выдвигался на должность главного редактора в издательство, куда недавно перешёл из газеты Боря Супов. Такой главный редактор Боре не нужен! «Думаешь, я выступлю, его не назначат?» — «Ты или много пил за границей, или сильно поглупел, — поморщилась Мила, — выступление должно быть убедительным. Этому Вяхилеву уже давали понять, но он лезет». — «А если он будет на собрании молчать?» — «Он не будет молчать».

Вяхилев и в самом деле выступил. Как ни странно, речь его показалась Фёдору Фёдоровичу вполне разумной. Он говорил об опошлении халтурщиками от литературы сказок, былин, фольклора. Фёдор Фёдорович вспомнил, как сам однажды чуть не разбил телевизор. Показывали мультфильм. Кокетливая баба-яга, разложив на столе человечьи кости, воскликнула: «Гоц-тоц-перверцоц, что же ми имеем?» И всё это под невыносимую музыку… «Витязи, — застряло у Фёдора Фёдоровича в памяти единственное слово из вяхилевского выступления, — витязи, витязи…»

Он поднялся на трибуну. «Странное впечатление, друзья, произвело на меня выступление товарища Вя-хилева. Да, думаю, не на одного меня. Мы живём в напряжённейшей международной обстановке. Я только что вернулся из заграничной командировки. Видел орды фашиствующих молодчиков, газетные заголовки, спектакли, фильмы, исполненные зоологической ненависти к нашей стране — стране торжествующего социализма. Случись беда, кто — мифические витязи? — встанут на защиту наших завоеваний? Нет, современные парни в защитных гимнастёрках, вооружённые самым современным оружием. Ностальгия по витязям видится мне крайне несвоевременной. Погрязнув в спорах о змеях-горынычах, кощеях бессмертных, мы рискуем упустить из виду насущнейшие задачи, выдвигаемые перед нами временем. Так ли важны сейчас русалки, когда перед планетой стоит гамлетовский вопрос: быть или не быть? Оставим витязей вместе с дядькой Черномором на дне морском. У нас так редко бывают собрания. Неужели нам не о чем говорить? Да взять хотя бы издательские дела. Как, по какому принципу подбираются и назначаются кадры? Уж не по отношению ли к мифическим витязям? Пора, товарищи, покончить с такой практикой! Ужели оскудела наша писательская организация честными, порядочными людьми? Ужели нам отказано в праве самим выдвигать тех, кому мы доверяем, кто не оглядывается на витязей, а открывает новые имена, не боится печатать острые книги, уважительно относится к авторам?..»

Фёдор Фёдорович закончил выступление под аплодисменты.

Глава восьмая. Пророчество после события

Анна Степановна сидела у себя в кабинете, читала письмо от Феликса. Тот писал, что служит нормально, уже тридцать раз прыгал с парашютом, но сейчас работает наборщиком в типографии дивизионной газеты. Возможно, сразу после Нового года приедет в отпуск. Анне Степановне хотелось показать кому-нибудь письмо, поговорить о сыне, но… кому показать, с кем поговорить? На работе — некому, не с кем. Разве что дома — Поповой, соседке, которая иногда к ней заходила?

«Я — рабочий человек, мне бояться нечего!» — с такой присказки начинала Попова мрачные монологи о безобразиях на заводе, где работала, о других безобразиях — в судах, больницах, исполкомах — с какими сталкивались её многочисленные родственники и знакомые. Попова, похоже, сначала возненавидела Анну Степановну, что та живёт одна в трёхкомнатной квартире. Но смягчилась, узнав, что от Анны Степановны ушёл муж, а сын служит в армии. «В Ленинграде, поди, в охране?» — спросила она. «А вот и нет, на Севере!» Дом Анны Степановны не походил на полную чашу — мебелишка обшарпанная, ремонта не было уже лет десять. «Своя рука владыка, а живёшь серенько. Разве это замок? Ногтем откроешь…» — заметила Попова. Она сидела на кончике стула — сухая, прямая, с поджатыми губами и, похоже, совершенно не интересовалась мнением Анны Степановны. Всё без исключения начальство, по её мнению, убеждённо вредило простым людям, жило в роскоши за их счёт, искать у начальства справедливости было совершенно бессмысленно. «Что же делать?» — как-то поинтересовалась Анна Степановна. «Вешать!» — мрачно пошутила Попова. Впрочем, несмотря на крайнее ожесточение, она была тактичным, воспитанным человеком: не лезла с вопросами, никогда ничего не просила, не навязывалась в советчицы. О себе не распространялась: «Не было у меня жизни, Аня, ни денёчка счастливого не прожила». — «Ну, а в молодости?» — «В бараке-то? Там, Аня, счастье лопатой насыпали…» Анна Степановна знала только, что у неё сын и дочь, живущие отдельно. С сыном, кажется, было всё в порядке, а вот зять сидел в тюрьме. Попова занимала комнату в коммунальной квартире этажом ниже. Ещё в этой квартире обитал седенький торопливый дедок. Как-то Анна Степановна столкнулась с ним на лестнице. Он спешил, был при галстуке, в пиджаке, на котором солидно смотрелись орденские планки. Анна Степановна, думая сделать ему приятное, полюбопытствовала, на каких фронтах воевал дедок. Тот же вдруг как с цепи сорвался, принялся ругать некоторых тогдашних военачальников. Особенно возмущало дедка, что они осмеливаются сейчас сочинять мемуары. Анна Степановна подумала, он, наверное, из тех свихнувшихся, жаждущих переписать военную историю, ветеранов. Выяснять у Поповой, что это за такой командир, чем сейчас занимается, она не стала. Вообще ощущение было такое: народ копит злобу. Это было объяснимо: проблемы не решались.

Честно говоря, для Анны Степановны явилось неожиданностью, что Феликс не поступил на исторический факультет. Подготовлен он был вполне прилично. Впрочем, сейчас думать об этом было поздно. «N-ская область, в/ч №…» — прочитала она на штемпеле. Да, трудненько обвинить её в желании составить протекцию, облегчить жизнь единственному сыну.

У большинства сослуживцев дети учились в университетах и институтах, блистательно защищали диссертации, находились на дипломатической работе за границей. Однако не все они, как было известно Анне Степановне, учились в школе так же хорошо, как Феликс, самую малость не дотянувший до золотой медали. Впрочем, может, таланты открывались у них позже? Анна Степановна знала, какая устанавливается многозначительная недоговорённость, когда у кого-нибудь из ответственных работников сын или дочь поступают в институт. Если кто пытался обратить внимание на странности в поведении работника, допустим, на повышенное внимание к вопросам, как правило, не входящим в его компетенцию, окружающие укоризненно качали головами. Их симпатии были всецело на стороне работника. «Мне-то что? — помнится, удивилась Анна Степановна. — Это, по-вашему, повод, чтобы разбирать незначительное отставание на строительстве нового корпуса института на бюро горкома? Приглашать зачем-то ректора, который вообще никакого отношения к строительству не имеет? Такие вопросы решаются на уровне прорабов на планёрке, а не выносятся на бюро!» Товарищу, видимо, сделались известными её слова, потому что он вдруг начал критически относиться ко всем предложениям и начинаниям Анны Степановны, обнаруживать в её работе недостатки. Так продолжалось до тех пор, пока однажды на каком-то заседании в присутствии начальства Анна Степановна не поинтересовалась: «Как ваша дочь? Надеюсь, сдала вступительные экзамены блестяще? Кстати, на строительстве института опять допущено отставание. Или это уже вас не волнует?» Товарищ выдержал паузу, сказал, что это не имеет отношения к повестке заседания, что она ведёт себя некорректно. Однако больше Анну Степановну не задирал. Хотя вряд ли, конечно, стал относиться к ней лучше. Вспомнила Анна Степановна и городского военкома — пожилого генерала, мучительно изыскивающего причины, чтобы не являться на заседания бюро, членом которого он был. Частенько в перерыве или по окончании его отзывали в сторонку. Генерал каменел лицом, знал, о чём пойдёт речь.

Анна Степановна не виделась с Феликсом почти год. Образ его высветлился, очистился. Она забыла столь раздражающие её ночные возвращения Феликса, его манеру расхаживать по квартире, засунув руки в карманы, перекатывая в зубах окурок, винный дух, непонятную его утреннюю неприкаянность. Феликс был грубоват, когда она делала ему замечания, — смотрел на неё сожалеюще. Всё это, наверное, были частности, издержки возраста, фиксироваться на них не следовало. Зато Анне Степановне нравилось, что Феликс не роптал на судьбу, не истеричничал, никогда не просил что-нибудь для него сделать. Тут он был решительно не похож на своего отца. Это обнадёживало. «Он вернётся повзрослевшим, возмужавшим, — думала Анна Степановна, — нам будет проще понять друг друга».

Она забыла, что последнее время почти не виделась, не разговаривала с сыном, даже в армию не проводила — он ушёл, не разбудив её, оставив на столе короткую записку. Ей было стыдно себе в этом признаться, но она почувствовала облегчение, когда Феликс ушёл. «Освободилась, — подумала Анна Степановна, — сначала от матери, потом от мужа, теперь вот от сына… Почему я не помогла ему поступить? Вся жизнь — последовательное освобождение. И ничего, живу. Вот только… освобождения от работы мне не пережить. Это точно». Перед глазами встал образ матери. «Привет, мама, — горько усмехнулась Анна Степановна, — я не сажаю в снег свёклу, я вбиваю в мёрзлый грунт сваи».

Как ни странно, летом, когда, казалось бы, самое время быстро и эффективно строить, строительство в городе замирало, едва теплилось. Зато могуче разворачивалось зимой, когда земля промерзала, бетон застывал в бетономешалках. Когда строить было в сто раз неудобнее и труднее, но и зато когда выписывались многочисленные дополнительные наряды за мороз, за темень, за нечеловеческие условия, за отогрев сопротивляющегося грунта. В несколько благословенных зимних месяцев строители осваивали, наверное, две трети отпущенных на год средств. Анне Степановне казалось, в кострах на стройплощадках горит не битум, а деньги. Она пробовала разобраться с этим. Оказывается, летом строительство замирало из-за… отпусков. Это было дико, но так. Анна Степановна составила докладную записку, где предлагала ввести сезонный коэффициент для работающих в строительстве в летние месяцы. Планировала организовать широкое привлечение на сезонную работу пенсионеров, школьников, студентов, которые, если и не могли, скажем, заниматься закладкой фундаментов, управляться с экскаваторами и бульдозерами, вполне могли бы участвовать в реставрационных работах, которые, по мнению Анны Степановны, следовало энергично проводить именно летом, когда город относительно безлюден. Она наметила в записке целый комплекс мер, призванных оживить строительство в летнее время и сделать его невыгодным зимой — на каменной земле, в ватниках у костров. Предполагаемый экономический эффект был чётко обоснован, однако пока ответа на записку не было. Впрочем, такие дела быстро не решаются.

А пока что она собиралась в отпуск. Раскалённый летний город ей опротивел.

Отдыхать Анна Степановна собиралась в санатории в Прибалтике. Собственно, она уже должна была быть там. Задержала телеграмма, где сообщалось, что у заместителя Анны Степановны — ему в эти дни как раз надлежало вернуться из отпуска — случился в Ялте инфаркт.

Анне Степановне было искренне жаль его — пожилого, полного, одышливого. «Разве можно вам на юг, Григорий Петрович?» — помнится, спросила она. Он только махнул рукой. У Григория Петровича была жена — весьма за собой следящая. Это ей необходимо было на юг. Это был уже второй инфаркт у Григория Петровича. Первый он получил в африканской стране, где работал секретарём посольства. Что-то там ещё было… Ах да, Григорий Петрович нажимал на врачей, чтобы вписали в медицинскую карту не инфаркт, а сердечный приступ, так как после инфаркта оставаться в этом климате ему было невозможно. Неужели такое счастье сидеть в африканской стране? Главврач отказался, Григорий Петрович провёл ревизию госпиталя, установил перерасход валюты, главврач написал в Москву жалобу. Григорий Петрович вернулся в Союз не только с инфарктом, но и с партийным взысканием. Сначала он работал в международном отделе, встречал и провожал делегации. Потом Григория Петровича определили в заместители к Анне Степановне. Раньше должности зам. зава в её отделе не было. Её вызвали и спросили: «Хотите заместителя?» — «Кто же откажется?» — ответила Анна Степановна. «Тогда берите Григория Петровича, ему два года до пенсии. Ну, а следующего сами подберёте». Работник из Григория Петровича был, признаться, никакой, но вид он имел солидный, хорошо смотрелся в президиумах, начальственно рокотал, вручая строительным управлениям знамёна и вымпелы. Он был неспособен двинуть дело, но так же был неспособен упустить что-либо из виду, позволить какому-нибудь отставанию зайти слишком далеко, попасть в поле зрения вышестоящего начальства. Тут Григорий Петрович становился деятельным и энергичным. «Давайте-давайте, Анна Степановна! — безоговорочно поддерживал он любое её начинание. — Пока я с вами, за тылы можете не волноваться. Сто один процент плана я вам гарантирую. У меня же талант всё предусмотреть, любую мелочь, единственно, здоровьишко подводит!» «И жена», — чуть было не добавила Анна Степановна. И, видит бог, оказалась права.

Анна Степановна прикинула, что Григорий Петрович выбывает из строя надолго. Стало быть, отпуск её под вопросом. Она решила задержаться на две недели, разобрать самые срочные бумаги, решить всё, что можно решить на своём уровне. И — уехать на оставшиеся дни в санаторий. Внеся в жизнь необходимую ясность, Анна Степановна со спокойной душой принялась за дела. Со своими она управилась в несколько дней. Затем занялась делами Григория Петровича.

— Анна Степановна, — заглянула в кабинет секретарша. — Опять Дерляев звонит.

— Дерляев? Кто такой?

— Ах да, вы не в курсе, Григорий Петрович его принимал. Он из библиотеки.

— Из библиотеки? Что ему надо?

— Да тут, видите ли… Товарищ Дерляев, вы не могли бы перезвонить через час? — раздражённо подняла трубку городского телефона. — Григорий Петрович ещё не вернулся из отпуска. Что? С кем? Я не знаю, когда она вас примет! Я доложу. Позвоните через час. — Лицо секретарши сделалось бесконечно приветливым, когда она повернулась к Анне Степановне. — Дерляев работает в Грошевской библиотеке научным сотрудником. Под ними метро ведут, дом назначен под снос, сейчас в аварийном состоянии. Что-то там протекает, трещины пошли. Он подписи собирает, письма рассылает, звонит, мол, гибнет бесценное историческое достояние, книги, рукописи, ну, вы знаете, как они сочиняют…

— Отчего же гибнет? Если есть постановление под снос, значит, назначено и куда им переезжать.

— Да в том-то и беда, что дом очень старый. Метро ещё далеко, а он уже разваливается. Переезжать им положено только через полтора года. Там ещё и строить-то не начинали, куда им переезжать.

— Ну и чего он, этот… Дверяев придумал?

— Дерляев. Ничего не придумал, жалобы пишет. Григорий Петрович приглашал директора библиотеки. Мызников был, из отдела культуры. Решили, раз такая возникла непредвиденная ситуация, распределить пока фонды этой библиотеки между другими библиотеками, а когда новое здание будет готово, перебросить их туда.

— Так. А…

— Дерляев всё равно пишет, общественность поднимает. Вот будет через час звонить, требует, чтобы вы его приняли… наглец!

— Я так понимаю, он человек настойчивый?

— Ещё какой! — возмущённо подтвердила секретарша.

— Что у нас осталось на сегодня?

— В три часа стройгруппа.

— Это недолго. Скажите Дерляеву, что я приму его в половине пятого.

Секретарша внимательно посмотрела на Анну Степановну. Та поняла, внутренне секретарша её не одобряет.

— Где письма?

— У Григория Петровича в сейфе, в красной папке. Сейчас принесу. Вы хотите его принять? Анна Степановна, у него же и по партийной линии не всё ладно. Директор библиотеки о нём плохого мнения, склочник, говорит, клеветник, если… не хуже.

— Шпион? Агент? — усмехнулась Анна Степановна. — Он же не в свою защиту письма пишет. Директору вон плевать, что здание разрушается, а ему нет.

— Так-то оно так, да только… — вздохнула секретарша, — даже если он прав. Бумаги подписаны, отправлены. О чём говорить? — Подобно большинству секретарш, она как зеркало отражала отношение начальника, в данном случае Григория Петровича, к делу. Анна Степановна избегала доверительных отношений с секретаршами. Только служебные. Она подумала, как хорошо, толково секретарша всё объяснила. Мелькнула даже смешная мысль: вот уйдёт Григорий Петрович на пенсию, отчего не взять на его место секретаршу? Всё знает, в курсе всех дел, все бумаги через неё.

Ознакомившись с содержимым папки, Анна Степановна поняла, почему нервничает Дерляев. Григорий Петрович готовил вопрос для горисполкома. Там должны были принять окончательное решение. Заседание планировалось на следующий понедельник. Если бы не инфаркт у заместителя, Анна Степановна была бы в тот день в санатории и знать бы ничего не знала ни про библиотеку, ни про парк (был ещё, оказывается, Грошевский парк, за сохранение которого ратовала общественность), ни про самого Дерляева.



Поделиться книгой:

На главную
Назад