Что-то странное происходило с пьесой. Фёдору Фёдоровичу не говорили ни да ни нет. Несколько раз он вносил в текст незначительные поправки, а однажды ему вдруг позвонил Зяма и, задыхаясь, будто за ним гнались всадники с шашками наголо, потребовал, чтобы к завтрашнему дню Фёдор Фёдорович доставил в театр пьесу, перепечатанную без единой помарки и желательно на глянцевой бумаге. «На глянцевой?» — «И упаси тебя бог, будет хоть одна помарка, опечатка. Он сразу отложит пьесу и уже неизвестно, когда прочтёт». Фёдор Фёдорович вспомнил Салтыкова-Щедрина, но тем не менее самолично отстукал глянцевый экземпляр. Наступило напряжённое затишье. Все сроки постановки благополучно минули. Фёдор Фёдорович огорчился. Слишком уж легко забыл театр о его пьесе. А между тем деньги по договору ему выплатили, немалые деньги. Но, похоже, на деньги театру было плевать. Он не выдержал, заглянул к главному режиссёру. «Да мы хоть сейчас начнём репетировать, — заверил тот, — тема нужная, своевременная. Надо только получить «добро». — «А почему бы вам не сходить туда, где дают «добро»?» — спросил Фёдор Фёдорович. В ответ главный режиссёр улыбнулся так пронзительно и горько, что у Фёдора Фёдоровича должны были отпасть всякие сомнения: он ходил, не раз ходил. Главный режиссёр намекнул, что не худо бы самому Фёдору Фёдоровичу позаботиться о судьбе собственной пьесы. Будет «добро», за театром дело не станет.
Фёдор Фёдорович начал наводить справки о деятеле — любителе читать с глянцевого листа, ненавистнике помарок и опечаток. Каковы же были его удивление и радость, когда он выяснил, что в своё время тот работал в горкоме комсомола под началом Анны. Фёдор Фёдорович не удержался, позвонил Зяме: «Заказывайте декорации!»
Вечером изложил суть дела жене. Она слушала внимательно. Подчёркнутая её строгая внимательность, помнится, разозлила Фёдора Фёдоровича. Чего хмурить брови, постукивать пальцами по столу, когда всё совершенно ясно? Когда надо хватать трубку, немедленно звонить этому деятелю — домой, на дачу — где, в каких райских кущах укрываются они после напряжённейшего трудового дня? Фёдору Фёдоровичу не понравилось, что лоб жены прорезала морщина — признак ступора, внезапно нахлынувшей тупости — подбородок выставился вперёд. «Ты хочешь, Фёдор, — чеканно уточнила она, — чтобы я ему позвонила и попросила разрешить твою пьесу к постановке?» — «Да! — заорал Фёдор Фёдорович. — Это антирелигиозная пьеса, она проходима, понимаешь, совершенно проходима. Он не пропускает не потому, что там есть что-то эдакое, сомнительное, а потому что таков стиль его работы. Сразу — ничего! Ответственности — ни малейшей! На всякий случай — гноить, гноить! И до него там сидел такой же. И ничего, пошёл на повышение. И он, наверное, хочет на повышение!» Жена чуть заметно поморщилась, как и всегда, когда Фёдор Фёдорович оказывался, по её мнению, во власти мещанских сплетен, обывательских пересудов. «Уж не хочешь ли ты сказать, — прошептал он срывающимся от ярости голосом, — что он — отличный, инициативный товарищ, гробящий здоровье на склочной театральной работе, а не разрешает мой «Омут», потому что пьеса — дерьмо, потому что ещё нужно разобраться, что я за автор, какие такие идейки протаскиваю?» — «Я не могу сказать о нём ничего плохого, — после долгого молчания ответила жена, — но, чтобы звонить ему, я должна сама прочитать пьесу. У тебя есть экземпляр?» — «Да ты… что?» — «Я скажу тебе, что думаю, как только прочитаю пьесу». — «Но когда? Сейчас ночь, а в семь утра тебе встречать египетскую делегацию». — «Я начну читать прямо сейчас». Фёдор Фёдорович бросил на стол экземпляр, сам ушёл в комнату, где сопел на кушетке маленький Феликс. Из другой комнаты донёсся шелест страниц. Забыв о времени, Фёдор Фёдорович сидел в темноте в странном оцепенении. Наконец шелест стих. Он услышал, как жена поднялась с дивана, прошлась по комнате. Задребезжала открываемая форточка. Отчего-то Фёдору Фёдоровичу сделалось тоскливо. Он вдруг подумал, не такой уж шедевр его пьеса, чтобы вот так ночью читать её, обсуждать. Жена стояла у окна. Она не обернулась, когда он вошёл. Фёдор Фёдорович подумал, как, в сущности, всё странно: она сейчас укорит его, скажет, мало правды, в то время как её коллега, напротив, не пускает пьесу, потому что в ней есть намёки на правду. «Одна рука манит вдаль, — вздохнул Фёдор Фёдорович, — другая держит за штаны». Фёдор Фёдорович смотрел в спину жены и понимал, что сейчас они разойдутся в чём-то большем, нежели во мнении на пьесу. Удивительно только, что жена будет права правотой, к какой в идеале должен стремиться Фёдор Фёдорович, сам же он будет прав недостойной правотой пешки, смирившейся с тем, что она пешка, правотой момента, когда многое, если не всё, в судьбе пешки может решиться одним телефонным звонком. «Тебе не понравилось, — сказал Фёдор Фёдорович, — ты не будешь звонить». — «В пьесе есть живые наблюдения, хорошие диалоги, особенно между мальчишками, — ответила она. — Только понимаешь, Фёдор, всё сложнее… Ты разговаривал когда-нибудь хоть с одним верующим? В жизни всё не так, Фёдор!» — «Но ты позвонишь ему?» — «Я… не могу. Ладно бы за кого-нибудь другого, но за тебя…» — «Ты не позвонишь ему, — медленно проговорил Фёдор Фёдорович, — потому что боишься оскорбить в нём чувство правды. Тебе стыдно просить за конъюнктурную халтуру у этого, — он брезгливо усмехнулся, — всем известно честняка, совестливца, неистового правдоборца!» — «Не паясничай, Фёдор, — жена устало потёрла руками лоб, — разве в нём дело? Зачем ты берёшься писать, о чём не знаешь?» — «Так ты будешь звонить?» — «Я могу попросить его дать ответ побыстрее». Больше всего Фёдору Фёдоровичу хотелось крикнуть: сама-то ты что, святая? И он бы обязательно крикнул, да только не знал, чем её уязвить. Его злил разговор о мифических категориях, когда мир вокруг крутился по иным правилам. С таким же успехом они могли говорить с женой о птице Феникс, которая будто бы раз в сто лет летит куда-то с телом отца. Куда летит? Кто её с этим отцом видел? «О чём тут говорить? — подумал Фёдор Фёдорович. — Разве об этом вслух говорят? Тут же всё ясно!» Ему очень нравилось, что, оставаясь в душе принципиальным человеком, он в то же время так легко лавирует в жизни, устраивает без особых моральных потерь свои дела. Он настолько свыкся с двойной сутью, что перестал об этом думать. А тут вдруг партийная жена словно вытащила его на свет божий, и он увидел, что суть одна и вовсе не та, которую он считал главной. «Допустим, пьеса — дерьмо, — закончил неприятный разговор Фёдор Фёдорович, — но те… кому ты не хочешь звонить, кто тянет, ничего не решает, получая за это гигантскую зарплату… Да-да, и ты в их числе! Они… ещё большее дерьмо! В угоду им я должен… как Александр Матросов… на амбразуру? Чтобы они уличили меня в сочувствии религии и вовсе стёрли в порошок? Можешь не звонить. Раз, по-твоему, пьеса — конъюнктурная дрянь, она себя не даст в обиду, прорвётся, вот увидишь».
Как только Фёдор Фёдорович перестал думать о пьесе, — в конце концов деньги по договору получены, пошли они все к чёрту! — его настиг звонок Зямы. Пьеса одобрена, любитель глянцевого чтения отозвался о ней исключительно тепло, они немедленно начинают репетировать! Фёдор Фёдорович потянулся к свежим газетам. На первых полосах было опубликовано постановление об усилении антирелигиозной пропаганды. За ужином он сказал жене, что пьеса разрешена к постановке. «Видишь, устроилось без твоего звонка. Особенно ему понравились образы верующих. Он сказал, так достоверно их ещё никто не изображал. Так что ты совершенно напрасно оберегала этого поборника правды в искусстве». Жена ничего не ответила.
Вот тогда, пожалуй, впервые явственно обозначилось их взаимное отчуждение, раздвоение путей, приведшее к нынешнему развалу. «Ну, со мной-то всё ясно, — подумал Фёдор Фёдорович, — а вот куда она пришла? С такой принципиальностью да на такой работе?»
Этого он не знал.
Если со Светой он отдыхал, между ними не стояло ничего суетного, житейского, — Фёдору Фёдоровичу казалось, они плавают в космосе, — с Милой было не так. Имелась, имелась, конечно, страсть, не без этого. Но на нервах. Покоя не было. Мила сумела внушить ему — скептику и себялюбцу, — что он… гений, правда, не все это пока понимают, но она, Мила, сделает так, что поймут. Фёдор Фёдорович чувствовал себя опутанным липкой, сладкой паутиной, вырваться из которой он не мог. Фёдор Фёдорович теперь не знал, что первично: их возобновившиеся отношения или его театрально-литературные дела, сделавшиеся вдруг их общими делами. Он понял, ему не расстаться с Милой, как никогда ему не расстаться с тщеславием. Мила тоже была половиной его души. Фёдор Фёдорович уже и не знал, осталось ли в душе место для него самого? Мила была мотором, которого ему так не хватало всю жизнь. Без неё он, конечно, тоже суетился, но каждый раз почему-то оказывался на запасных путях. С ней он вырвется на центральные магистрали.
С ним никто так серьёзно не говорил о его трудах, как Мила. Фёдор Фёдорович теперь жить не мог без этих разговоров. Они открывали в его произведениях глубины, о каких он сам прежде не подозревал, едва ли не в каждой фразе обнаруживали многозначность, могучий скрытый смысл. Потом долго не могли успокоиться, хотелось немедленно что-то предпринять, чтобы открывшееся им сделалось очевидным всем. Прошлая жизнь казалась Фёдору Фёдоровичу бездарной, глупой: частые загулы, неверные друзья, фрондёрство, бессмысленные споры об искусстве. «Да с кем я спорил? — хватался он за голову. — Что хотел доказать? И кому?» Потом вроде опять становился прежним, но, конечно же, менялся.
А начало было не очень обещающим. Впервые проснувшись в небольшой Милиной квартире, внимательно рассмотрев лицо спящей подруги, Фёдор Фёдорович, помнится, затосковал. Как всегда после подобных пробуждений, захотелось побыстрее уйти домой, принять душ, опохмелиться, позвонить на работу жене — новая секретарша, правда, не знает его, может сразу не соединить, — сказать, что только что вернулся из Репина, из дома отдыха ВТО, там вчера был прогон мюзикла, он один из авторов сценария, пришлось присутствовать. Закончилось всё в час, там и заночевал.
Опрятность в Милиной квартире диковинно сочеталась с беспорядком. Горка с хрусталём сверкала, но на книжных полках толстым слоем лежала пыль. Паркетный пол в прихожей был натёрт до зеркального блеска, но в углу почему-то валялись джинсы, испачканные в глине. Ванная комната, впрочем, сияла хирургической чистотой. На крючках висели ломкие, в крахмальных складках, полотенца. Слегка трясущийся, больноголовый, Фёдор Фёдорович, вне всяких сомнений, ушёл бы, оставив Миле лживую записку, что в конце дня звякнет ей на работу, но чистейшая ванная, ломкие полотенца, жёсткие массажные щётки, приглашающе развешанные на кафельной стене, несколько это отсрочили. Он стоял под горячими колющими струями и чувствовал, как скверна, похмелье, греховность постепенно сходят с его тела. Фёдор Фёдорович сменил горячий душ на холодный, потом опять на горячий. Кожа сделалась красной, упругой. Потом славно потрудился массажной щёткой и вновь встал под душ — на сей раз щадящий. В одном из выдвижных ящичков обнаружил бритвенные принадлежности и с удовольствием побрился. Из ванной Фёдор Фёдорович вышел юношей, не помышляющим об опохмелке.
Потом они завтракали. Мила не требовала подтверждений любви, не подставляла пошлейшим образом под поцелуи щёчку. Фёдор Фёдорович с удивлением обнаружил, что ему нравится сидеть на кухне в неизвестно чьём махровом халате, смотреть, как Мила ловко переворачивает на сковороде гренки. Но быстро победил эту слабость. Надо идти. Зачем ему Мила?
— Ты на работу? — спросил Фёдор Фёдорович. — Могу проводить.
— Нет. У меня сегодня библиотечный день. Фёдор Фёдорович напустил на лоб озабоченность.
— Чёрт! Мне же в одиннадцать надо…
— Да ладно тебе, Кукушкин, — поморщилась Мила. — Иди куда хочешь.
Фёдор Фёдорович медленно переоделся. Миле, казалось, не было до него дела. Она деловито разложила на столе книги, рукописи, гранки. Фёдор Фёдорович почувствовал себя идиотом. «Может, я ей в тягость? — подумал он. — Ну да, конечно, кому я нужен?»
— Мила… Мы… ещё увидимся? Я позвоню тебе.
— Звони, звони, Кукушкин.
Фёдор Фёдорович топтался возле двери. Мила увлечённо черкала на полях гранок. Когда он щёлкнул замком, она вдруг сказала:
— Ты написал великолепную пьесу, Кукушкин. Это лучшее, что я читала за последние годы. Если её удастся поставить, она прославит тебя.
Фёдор Фёдорович молчал. Только сердце гулко колотилось. Господи, он знал, чувствовал!
— Я сделаю всё, чтобы она пошла в альманах. Но главное — театр.
— Театр, легко сказать… — пробормотал Фёдор Фёдорович. В эти мгновения он весь без остатка принадлежал Миле. И был готов принадлежать дальше. Сколько потребуется.
Мила поднялась из-за стола, приблизилась к нему. Их взгляды встретились.
— Какой ты сейчас, Кукушкин, — убеждённо проговорила Мила, выталкивая его на лестницу, — такой ты ничего не добьёшься. Ты ничтожество, Кукушкин, понимаешь, ничтожество!
— Я… попытаюсь. — Фёдор Фёдорович неожиданно поцеловал ей руку. — То есть… мы попытаемся, — смутился, — в общем… — махнул рукой, — ты понимаешь, что я хочу сказать.
Глава пятая. Давление верхнее и нижнее
То, чего Анна Степановна боялась, что казалось бедой, произошло, на удивление, легко. Ждала страдания, вышло облегчение. Вот уже несколько месяцев они с Феликсом жили одни, без Фёдора. Первое время Анна Степановна пугалась нового в её жизни ощущения свободы, одиночества. «Неужели всё, что связывало нас с Фёдором, давно отболело? Стоило коснуться — рассыпалось?» Анна Степановна обнаружила, что с трудом вспоминает облик бывшего мужа, а если вспоминает Фёдора, то почему-то молодого, каким он был в университете. Недавний же Фёдор, который неприкаянно слонялся по квартире, пьянствовал, которого она случайно увидела с девицей у ресторана, стёрся в памяти, поблёк, как фотография на солнце. Анна Степановна поняла, что так долго мучило её, заставляло казаться суше, угрюмее, чем она есть, — она не верила Фёдору, ждала от него предательства. Это ожидание отравляло существование. Вероятно, она была не права. Предать может тот, кого любишь, кому веришь. Анна Степановна давно не любила Фёдора, не верила ему. Тем самым она изначально лишала его возможности предать, но всё равно ждала. То была давняя её беда. Единожды не поверив человеку, она, словно улитка, уходила в раковину, отказывала такому человеку в общении, превращалась в схему, унылую ходячую мораль. Так получилось у неё с матерью. Так получилось с мужем. Она была сама несчастной, делала несчастными других, но переделать себя не могла. С Фёдором, впрочем, они расстались мирно. Уходя, он спросил: «С кооперативом хоть поможешь? Это же в твоих силах». — «Я занимаюсь промышленным строительством, — уточнила Анна Степановна, — но когда у тебя будет решаться, позвони, я переговорю с товарищами». На том и расстались.
На личной жизни, таким образом, можно было ставить крест. Анну Степановну, как лодку, вынесло на порог, где воздух был кристально-ясен, где оставшаяся жизнь просматривалась до конца. Работа да Феликс — вот и всё, что оставалось у неё. С Феликсом пока хлопот не предвиделось. На последнем родительском собрании Анна Степановна с удовольствием услышала, что он — один из кандидатов на золотую медаль. Значит, работа.
Теперь она отпускала по вечерам машину, возвращалась домой на общественном транспорте. Раньше она не обращала внимания на людей, нынче с интересом вглядывалась в усталые лица. О чём думают эти женщины? Какие заботы обозлили их, сделали угрюмыми? Должно быть, многим из них тоже не повезло в семейной жизни. Как они живут без мужей? На что надеются? Анна Степановна ловила себя на мысли, что забыла, что она женщина, привыкла считать себя существом неопределённого пола. Подруг у неё было мало, на работе окружали главным образом мужчины. Большинство стояло на служебной лестнице ниже её, поэтому они не решались даже помыслить о чём-нибудь таком… внеслужебном. Незаметно Анна Степановна выучилась презирать мужчин. И когда она увидела на улице Фёдора с девицей, то испытала не ревность, а растерянность. Следовало что-то предпринять, но что, если ей… плевать? Она сделала вид, что ничего не знает, и если бы Фёдор сам не заговорил о разводе, их «семейная» жизнь, по всей видимости, продолжалась бы.
От воспоминаний, размышлений было не уйти. Только странные это были воспоминания, размышления: ни о чём конкретно, обо всём сразу. Прежде Анна Степановна не знала, как это — жалеть себя? Ответственность, чувство долга, необходимость принимать решения, от которых зависело многое — всё это не позволяло расслабиться. Анна Степановна жила, как рыцарь в доспехах. А тут вдруг оказалась несчастной, покинутой женщиной. Ночами не спала, чувствовала, как но щекам текут слёзы. Смотрела в потолок, проживала мысленно какие-то другие — более счастливые жизни.
Только вот Фёдор не принадлежал ей и в прошлом. Анну Степановну одолевали сомнения: не была ли вся их совместная жизнь неким растянувшимся во времени обманом? Мысль была как игла. Думать об этом было столь же бессмысленно, сколь бесполезно: что случилось, то случилось, ничего не исправить. Но Анна Степановна всегда стремилась дойти до сути. Какой бы несправедливой, неправой или, наоборот, жалкой, обманутой она сама в результате не предстала. Суть, истина не имели срока давности.
Анна Степановна не задумывалась, правильно ли сделала, пойдя по стопам матери? Это произошло само собой, она училась в университете на географическом факультете, сначала её избрали в бюро, потом секретарём комитета комсомола. Это было интересно, ей нравилось работать с людьми. Исподволь, оказывается, она училась у матери, знала хитрости, подводные течения, рифы и мели этой работы. Ей не надо было объяснять на пальцах что к чему, у неё был талант объективно, взвешенно подходить к каждому конкретному случаю, начальство не могло на неё нарадоваться.
На первом курсе Анна Степановна не успела обзавестись парнем. По факультету прошёл слух, что мать у неё в чинах, с Анной Степановной осторожничали. Но она была выдержанна, ровна с сокурсниками, про мать забыли. На втором курсе она познакомилась с Фёдором. Анна Степановна сошлась с ним сразу, без малейших раздумий. Ей казалось, молодость, жизнь проходят, а она только заседает в комитете, редактирует протоколы. Хотелось успеть и для себя. Фёдор тогда уже писал в газеты. Анне Степановне нравилось и то, что он на несколько лет старше. Ровесники были легкомысленны, шумливы, доверия не внушали. На заседаниях бюро Анна Степановна украдкой бросала взгляды на Фёдора. Он улыбался в ответ горько, иронично. Фёдор жил в общежитии, Анна Степановна снимала комнату в гигантской коммунальной квартире на канале Грибоедова. Фёдор стал провожать её после занятий. Анна Степановна была откровенна с Фёдором. Скрывать собственные мысли ей всегда казалось недостойным. Она хотела вызвать Фёдора на ответную откровенность, но тот или молчал, или говорил уклончиво. Тогда Анне Степановне казалось, он осторожничает, потому что старше, опытнее её, лучше знает жизнь. Это потом, когда они решили пожениться, Фёдор стал позволять себе высказывания, от которых брала оторопь. Если он так шутит, это совершенно не смешно. Если говорит серьёзно, то… как живёт с таким безверием, мраком в душе? Однажды, помнится, она пожаловалась ему, что устала, надоела общественная работа, всё время на неё уходит, нет возможности учиться толком, посещать лекции, когда она в последний раз сидела в библиотеке? Разговор происходил в комнате на канале Грибоедова. Фёдор курил, лёжа на застеленной кровати, положив ноги на закругляющуюся металлическую спинку. «Ладно тебе… — лениво стряхнул пепел в поставленную на пол пепельницу. — Какая ещё библиотека? Чего тебе там делать? С твоим запасом идиотизма только и шагать по общественной линии. Чтобы штаны трещали в шагу! Да ты сама знаешь…» Он засмеялся. Была вынуждена улыбнуться и Анна Степановна. Он шутил, конечно, но как-то нехорошо, гадко. Или возвращались с диспута, на котором обсуждался… Анна Степановна уже не помнила чей — Бубенкова, Шпанова? — роман. Она, разгорячённая, переполненная мыслями и идеями, явившимися, как водится, уже после диспута, ухватила Фёдора за рукав: «А ты? Чего хочешь добиться в жизни? О чём мечтаешь?» Весь диспут Фёдор угрюмо молчал, лишь изредка сатанински усмехался. Анне Степановне хотелось расшевелить его. Он же читал роман! Даже помечал что-то на полях. Пусть ответит! Что угодно, пусть грубо, только пусть не молчит, не усмехается этой жалкой и злой ухмылкой. «Я?» — Фёдор остановился, положил ей руки на плечи. «Ну вот! Целоваться полезет…» — с досадой подумала Анна Степановна. А он вдруг: «Мне бы хотелось жить безбедно и привольно. Хотелось бы издать при жизни собрание сочинений, а ещё лучше — два! Хотелось бы, Аня, сиживать на литературных празднествах в президиумах, чтобы все смотрели и дивились: да как этой бездарной свинье удалось всех облапошить?» — «Я серьёзно спрашиваю, а ты опять шутишь», — огорчилась Анна Степановна. «Шучу-шучу», — вздохнул Фёдор.
Спустя годы Анна Степановна поняла: не так уж он и шутил. Фёдор стал ей яснее. Он только думал, что один такой в мире. На самом деле таких было много. Если бы Анну Степановну спросили, что всего страшнее, необратимее уродует человека, она бы ответила: испуг. Испуг лишает человека веры в справедливость, делает его равнодушным, циничным. Испуг подобно ядерному излучению разрушает гены, изменяет состав крови. Человек превращается в шакала. Если нападает — только на слабого. Если ест от брюха — только с вольного или невольного соизволения сильного. В испуге могут перерождаться отдельные личности, могут целые общества. Не развенчанный, глухо укрытый в истории, в давнем или недавнем прошлом, не преданный всеобщему осуждению, он и под спудом лет сочится ядом, посылает отравленные стрелы в будущее. Гражданам общества испуга неведомы чувства ответственности, принадлежности к Отечеству, они живут на земле разбойниками. Все проблемы человечества сосредоточены для них в них самих, точнее, в том, чтобы уцелеть да набить брюхо. Неважно как — пусть даже в ущерб миллионам остальных. В обществе испуга люди бесконечно покорны, но эта покорность страшнее анархии. После смерти жизни нет! Анна Степановна убеждённо стояла за то, чтобы всеми подручными средствами: постановлениями, декретами, инструкциями, перестройкой служебных и правовых отношений, чем угодно — метлой, веником! — изгонять из жизни испуг. На испуге не может быть ни настоящей дисциплины, ни порядка. Спутники испуга — пьяный, хамский разгул, бесстыдство, падение нравственности. Всё это можно, конечно, как электрошоком, пресечь новым испугом, но ненадолго. Порочный круг надо размыкать по-иному. Как? Анна Степановна полагала, для начала приведением человека к элементарной ответственности за дело, к чувству личного достоинства. Человек без достоинства, без собственного мнения — пыль, холуй. Это была бесконечно трудная борьба — с потерями и обретениями, отступлениями и наступлениями. Но Анна Степановна чувствовала, что права, стояла на своём крепко. Она не знала, что именно случилось с Фёдором, да и случилось, ли вообще? Психология людей испуга многолика. Фёдор, к примеру, полагал, что нечего переть на рожон, если всё равно ничего не изменить. Когда Анна Степановна говорила, что изменить в принципе можно многое, не так уж и мало зависит от человека, он смотрел на неё как на идиотку. Если Фёдор и проявлял некоторую готовность бороться за что-либо, так это исключительно за собственное благополучие. Остальное, похоже, его не очень интересовало.
Но всё это сделалось очевидным Анне Степановне позже. А тогда — в университете — ей казалось, они вместе прозревают. Просто в отрицании отдельных вещей Фёдор идёт дальше. Она ещё не понимала, что без положительного идеала отрицание цинично, разрушительно для личности. Фёдор, несомненно, оказывал на неё влияние. Многое из того, чем они занимались в бюро, стало казаться ей галиматьёй, пересчитыванием бесов, поместившихся на кончике иглы. А тут ещё разоблачение безродных космополитов, обрубание протянувшихся к нам через океан страшных щупальцев концерна «Джойнт».
Соседи по комнате написали заявление на паренька с физико-математического факультета, что тот читает изданную за границей на английском языке книгу ярого мракобеса и человеконенавистника Винера, делает из неё выписки. Копию зачем-то направили в горком комсомола. Анна Степановна хотела свести дело к низкопоклонству перед Западом, вломить парню выговор, но при этом вовлечь в общественную работу, предоставить возможность исправиться, осознать, однако ей дали понять, что она недопустимо мягка. Анна Степановна напросилась на беседу, попыталась объяснить, что книга сплошь состоит из каких-то математических формул да комментариев к ним. Что она ни уха ни рыла ни в английском, ни в математике. Как ей разобраться? На что было отвечено, что исчерпывающая информация о Винере и выдуманной им буржуазной лженауке содержится в кратком философском словаре. Она может познакомиться с соответствующими статьями и тем самым разрешить свои недоумения. Анна Степановна по-прежнему несогласно молчала, вышестоящий комсомолец взглянул на неё с удивлением. «Ты что, Кузнецова? — Голос его был доверителен и мягок, каким и должен быть голос начальника, поправляющего толкового в принципе, но заблуждающегося товарища. — Не читаешь газет? Не чувствуешь, какой сейчас момент? Время либеральничанья кончилось!» — «Да-да, конечно», — привычно согласилась Анна Степановна, пошла к двери. Но, взявшись за старинную бронзовую ручку, вдруг остановилась. «А какой сейчас момент?» — произнесла она слова, которые совершенно не собиралась произносить. Вышестоящий комсомолец уже что-то писал за столом, поэтому сразу не ответил. Положил ручку, внимательно посмотрел на Анну Степановну. «Момент, Кузнецова, сейчас такой, — медленно проговорил он, — или мы их, или они нас. Понятно?» Анна Степановна прищурилась, недоверчиво вскинула брови: «Как же так, они нас? Разве может быть такое?» — «Нет, конечно, — спохватился вышестоящий комсомолец, — такого не может быть никогда. Но, издыхая, скатываясь в пропасть, они способны на всё!» Анна Степановна подумала, что сколько она себя помнила — до войны, после войны — всегда был какой-то особенный момент, которому, как финикийскому богу Молоху, требовались жертвы. «Неужели, — мрачно подумала она, — чтобы нас не одолели чужие, мы непременно должны одолевать своих?» «Позвони мне завтра, Кузнецова, — сказал вышестоящий комсомолец, — доложишь, когда бюро, когда собрание».
Анна Степановна не спала всю ночь. Утром позвонила в горком, сказала, что всё-таки, по её мнению, больше, чем на низкопоклонство, на строгий выговор случай не тянет. В противном случае она просит разрешения пригласить на заседание бюро учёного, хотя бы профессора с физико-математического факультета, пусть разъяснит товарищам сущность лженауки, растолкует конспекты парня, вдруг тот с верных позиций опровергал этого самого Винера? «Да как ты не можешь понять, Кузнецова, — с досадой произнёс вышестоящий комсомолец, — что не в нём, в сущности… — но не закончил. — Насчёт выговора. Это твоё личное мнение или единогласное мнение членов бюро?» — «Единогласное мнение членов бюро», — храбро соврала Анна Степановна. «Вот как? У меня есть другие сведения, Кузнецова», — значительно произнёс вышестоящий комсомолец. Анне Степановне показалось — пробежал ветерок, хотя все окна в комнате комитета были закрыты. «Кто же не согласен со мной?» — вопрос её прозвучал жалко, тоскливо. Тут в кабинет к вышестоящему вошли люди. Анна Степановна услышала жизнерадостные деловые голоса. «Перезвони после обеда, Кузнецова».
Анна Степановна не перезвонила. Вечером с ней случилась истерика. Она лежала на кровати, смотрела сухими невидящими глазами в окно — в чугунную решётку набережной канала Грибоедова, выкрикивала какие-то страшные слова. Фёдор капал в стакан валерьянку, опасливо косился на дверь, мимо которой без конца шаркали чьи-то ноги. Комната находилась на бойком месте — перед кухней. «Что же делать? — спросила Анна Степановна, успокоившись. — Я не могу проводить это бюро». Фёдор курил, взгляд у него был пустой, отсутствующий. «Парню-то всё равно уже не поможешь, — словно нехотя проговорил он, — дело завертелось, мне звонили из газеты, просили написать статью… Они не отступятся. Ты почитай, что сейчас пишут. Везде целые группы разоблачают, с чего это у нас — тишь да гладь? Худо, значит, смотрим, утратили бдительность! А ты — поперёк течения…» — «Ты согласен написать?» — приподнялась с подушки Анна Степановна. «Да что ты, — усмехнулся Фёдор, — я сказал, что мы с этим малым ухаживали на первом курсе за одной девицей, даже дрались из-за неё. Так что у меня с ним давние счёты, а потому я никак не сумею быть объективным, дам волю эмоциям, смешаю его с дерьмом, а тут нужны чистые руки и холодная голова».
Анна Степановна закрыла глаза. Фёдор ей не помощник, это ясно. Было в нём что-то ужиное, ускользающее. В лучшем случае он мог научить, как хитро увернуться, отсидеться в подполье. Анне Степановне хотелось видеть рядом с собой мужественного человека. Но Фёдор мужественным не был. «Не ты, — тревожно произнёс он, — так другие проведут бюро и собрание. Малому будет ещё хуже».
Тут, к счастью, подкатилась сессия, зимние каникулы. Анна Степановна доложила в горкоме, что перенесла бюро и общее собрание на начало следующего семестра. Ей было отвечено, что она недопустимо затянула это дело, линия её неправильна, вопрос о её поведении будет рассмотрен в самое ближайшее время. Мир ощетинился. Анне Степановне показалось, преподаватели, сокурсники ведут себя с ней иначе, нежели раньше. Они сделались странно корректными, предупредительными, но вместе с тем Анна Степановна начала ощущать вокруг себя тревожную пустоту.
Она вернулась домой подавленная. Когда так разговаривают, значит, плохи дела, она-то знала. Три месяца назад Фёдор сделал ей предложение. Анна Степановна не согласилась, но и не отказала. Она выросла без отца, поэтому плохо представляла себе семейную жизнь. Получится ли из неё хорошая жена? И в то же время думать о предстоящем замужестве было неизъяснимо приятно. Фёдор виделся ей то известным журналистом, то учёным, то почему-то военным, хотя делать армейскую карьеру ему было явно поздновато. Военные — в полевых защитных гимнастёрках, перетянутые ремнями, в нарядной парадной форме, с лампасами, золотыми погонами, орденами, пахнущие дорогими папиросами, одеколоном, приносящие торты, цветы, шампанское, шоколадные наборы, неизменно весёлые, бодрые, немногословные — всегда нравились матери. «Мама, — спросила Аня, сделавшись старше, — а почему военные?» — «Видишь ли, — мать как раз ставила в вазу розы, принесённые поутру улыбчивым, подтянутым ординарцем, — они умеют хранить тайны…» «Надо ехать, — подумала Анна Степановна, — ехать к матери и как можно быстрее». «Федя, — сказала она, — похоже, меня выгонят из секретарей. Хорошо, если только из секретарей. Давай перейдём на заочное, пока не поздно, поедем в деревню. Я пойду в учительницы, ты начнёшь писать роман. Или повесть. Едут же люди в колхозы, изучают, пишут, потом получают премии… Я принимаю твоё предложение, Федя, выйду за тебя. Надо познакомить тебя с матерью».
Они поехали через Москву. Происходившее озлобило Анну Степановну, повернуло мысли куда-то не туда. «Я вам покажу! — мстительно думала она, ворочаясь в купе на полке. — Посмотрим — кто кого. Есть, есть кому за меня заступиться!» На первый план вдруг выдвинулась собственная обида, про низкопоклонника Анна Степановна как-то забыла. Иногда, впрочем, спохватывалась: это неверно, не в ней, в общем-то, дело, но обида перевешивала, темнила разум. Анна Степановна капризничала, вела себя как избалованная важная дочь. То, чего прежде стыдилась, старалась избегать, сделалось вдруг желанным. Это и заказанная в Москве лучшая гостиница, и билеты в Большой театр, оставленные для неё в украинском представительстве, и двухместное купе в мягком вагоне, и предупредительная фальшивая проводница в белоснежном накрахмаленном кителе. Анна Степановна и на Фёдора покрикивала, топала ножкой. Она всё ждала, когда он одёрнет её, скажет, что так вести себя гадко, недостойно, но Фёдор изумлённо молчал, дивился убранству вагона, терпеливо сносил её выходки. Ему нравилось прихлёбывать крепкий чай из чистейшего стакана в массивном мельхиоровом подстаканнике, небрежно принимать у проводницы свежие — утренние и вечерние — газеты, выходить в пижаме в ковровый коридор, беседовать с едущим в соседнем купе героем лётчиком. Фёдор как-то сразу, ещё в Москве, когда неожиданно оказался в бархатной ложе в Большом театре, вошёл во вкус, уже поговаривал, что неплохо бы ему поработать во время каникул в винницкой газете, пусть мать распорядится, хоть деньжат подзаколотит, а то на свадьбу приличного костюма, рубашки нет. Анна Степановна вспоминала их прежние разговоры в комнатке на канале Грибоедова: про казнённых военачальников, финскую кампанию, несчастных ингушей, которым было позволено взять с собой по четыре килограмма на руки… Фёдор, Фёдор… Ей было горько за него — ласковые взгляды, пошлые уменьшительные имена, которыми он её награждал, бесконечные поцелуи — раздражали. «Я хотела его проверить, — подумала Анна Степановна, — он не выдержал проверки. Но я всё равно выйду за него, потому что уже поздно, слишком далеко зашло…»
В глубине души она чувствовала, что и сама не лучше. Всё-то в ней смешалось-перепуталось: и чувство справедливости, и вот эта капризность, иллюзия некой избранности. Всегда — с детства — в слепом саманном домике, в бревенчатой избе, в особняке — это было в ней и никуда-то ей от этого не уйти. Ибо она жила рядом с властью, дышала её воздухом, а это накладывает отпечаток. Да, она такая, лучше отдавать себе в этом отчёт, чем трусливо закрывать глаза. Анна Степановна разрыдалась, уснула средь бела дня как убитая. Проснулась, когда поезд въезжал в Винницу.
А мать между тем шла в гору. Революционная зимняя технология выращивания свёклы доцента местного сельхозинститута Кравчука, которую она горячо поддержала, дала великолепные результаты. На опытном институтском поле был собран невиданный урожай превосходной свёклы, превосходящей сахаристостью все известные в мире сорта. Об этом успехе писали в газетах, в Виннице собралось специальное агротехническое совещание. Накануне мать летала в Москву, где ей вручили орден. Ходили слухи, что её повысят. Ей было не до замужества дочери. Она почти не видела её.
Сейчас Анна Степановна не могла вспомнить, что они делали в Виннице. В особняке было холодно, отапливалась только комната, где спала мать. Кресла по-прежнему стояли под чехлами. Они поселились на даче. Там был зал с бильярдом, камин. По вечерам Фёдор гонял по зелёному сукну шары, прихлёбывал из фужера вино. Про винницкую газету, про то, что нет костюма и рубашки, он как-то сразу забыл. В коридоре на тумбочке стоял телефон. Фёдор звонил, за ними немедленно приезжала машина.
С матерью удалось поговорить только в день отъезда. Она приехала на дачу сразу после выступления на агротехническом совещании. Глаза блестели. Даже в тихом каминном зале, где слушателей было всего двое — дочь и Фёдор, — говорила громко, размахивала руками. «Оказывается, можно, можно! — заявила прямо с порога. — Можно собирать по два урожая свёклы! Это чушь, что семена замерзают зимой в земле. Семена, корни, ростки — зимой под снегом они продолжают жить. Сильные обогревают слабых, как браты… Вот о чём сейчас надо писать! Наш опыт необходимо распространять и пропагандировать!» Анна Степановна смотрела на мать с изумлением. «Как браты» — это было из лексики босоногого доцента Кравчука. Якобы на опытном институтском поле у него зимой колосилась пшеница, наливались арбузы и дыни. Анна Степановна видела этого волшебника в прошлые свои приезды. Он утверждал, что холод для растений — не смерть, а жизнь, ходил без шапки в морозы, устраивал из теплиц холодильники. У него была мичуринская бородка клинышком, говорил он на странном русско-украинском языке. Русские были уверены, что Кравчук — украинец. Украинцы — что русский. На лекциях он нёс галиматью о деревьях, обнявшихся под землёй корнями, делящихся друг с другом силой, наконец, выдвигающих (на подземном собрании, не иначе) одного — главного — который мощной своей кроной, могучим стволом, корневищем защищает лес, сад от ветров, ураганов, болезней. Крепок главный — хорошо, покойно остальным. Худо главному — беда всем. Мать благосклонно внимала Кравчуку. Ей нравились идеи босоногого. Однако Анна Степановна думала, она не рискнёт выпустить эту областную знаменитость дальше опытного институтского поля. Но, видимо, настали времена, когда преданность делу надо было доказывать не только безупречной работой, но и… чудесами. Недостаточно было просто произносить заклинания, следовало доказать их действенность на практике. В одной соседней области вырастили корову с таким огромным выменем, что она всё время лежала — не могла носить. Десяток таких коров могли дать молока больше, чем целая ферма. В другой — объявился двухсотлетний человек, употребляющий в пищу репу местного сорта. Таким образом, намечались предпосылки для решения проблемы бессмертия в масштабах если не страны, то республики. Ещё Анну Степановну удивило, что Фёдор слушал мать с умным видом, что-то заинтересованно уточнял, делал пометки в блокноте, словно немедленно собирался засесть за статью о семенах, обогревающих друг друга в снегу, как браты. «Мама! — воскликнула Анна Степановна. — Где это видано, чтобы свёкла росла в снегу? Влипнешь ты с этим Кравчуком!» — «Нет, это действительно открытие, — ответила мать, однако во взгляде промелькнула тревога. — Лучше расскажи, что там у тебя». На Фёдора мать не смотрела, пока ещё он не существовал для неё. Мать не терпела робких, неопределившихся мужчин. А Фёдор, как ни странно, производил именно такое впечатление. Анна Степановна коротко изложила суть дела. «И ты упёрлась, — сказала мать, — не хочешь уступить». — «Сначала да. А теперь уже поздно. Они хотят меня сожрать». Мать молчала. «Да почему я должна поддаваться любому давлению? Дело у меня на глазах, а они вмешиваются, не доверяют!» — «Доверяют, не доверяют, — поморщилась мать, — что ты, на рынке торгуешь? Детский какой-то разговор!» — «Но они же не правы, мама!» — «Значит, этот… которого ты защищаешь, прав?» — прищурилась мать. «Да разве в нём дело?» — «В нём! — отрезала мать. — Сказано: вредная, вражеская идейка. Куда лезешь, чего копаешься? Странно, что ты не понимаешь. Нашла ангела…» Анна Степановна сидела понурившись. «Ты поступила необдуманно, — подвела черту мать, — впредь думай, что делаешь. Приедешь, немедленно сообщи что и как. Я позвоню… Мы с ним виделись в Москве на сессии. Хотя, не скрою, мне этот звонок удовольствия не доставит».
Вечером они уехали в Ленинград.
Фёдор был задумчив. Обычно ироничный, злой на язык, он отзывался о матери с неожиданным подобострастием. Даже над выращиванием снежной свёклы ни разу не пошутил. «Такой занятый человек, — сказал он, — шутка ли, целая область на ней! Жаль, не успели посидеть, поговорить по душам. Она говорила тебе что-нибудь про меня?» — «Да, — соврала Анна Степановна, — ты ей очень понравился». На самом деле мать не сказала о Фёдоре ни слова.
В Ленинграде, как ни странно, было теплее, чем на Украине. Заиндевевшие загривки сфинксов на набережной Невы искрились на солнце. Дело с конспектировщиком вредной книги продвигалось. Университет глухо гудел. Были, конечно, сочувствующие Анне Степановне, но они старались себя не обнаружить, подходили тайком.
Анна Степановна удостоверилась, что всякое неправое дело выдвигает своего апостола, который возникает как бы из ничего, чтобы начать и завершить именно это дело, приобретает на короткое время совершенно непостижимую для своего положения власть, а потом куда-то безвестно исчезает, ибо второе подобное дело опять-таки по необъяснимому сатанинскому закону ему уже не поднять, не осилить. Таким апостолом явился некий Арефьев — пешка в отделе учащейся молодёжи — который, однако, совершенно подмял заведующего и начальство повыше. «Что ему, Арефьеву, выпускнику физкультурного техникума до математики, до несчастных конспектов, до… меня? — терялась в догадках Анна Степановна. — Что он копает? На что надеется? Ну, дожмет до конца, раскрутит до полной, кто ж его, такого упорного, несбигаемого будет терпеть? Сплавят куда-нибудь по-тихому, чтобы самим спокойно жить. Дурак! Неужели не понимает?»
Арефьев — пешка, ничтожество — заявлялся каждое утро в университет, учинял настоящее следствие: допрашивал в пустой аудитории свидетелей, писал протоколы, заставлял подписывать. И никто ему не перечил, никто не вышвыривал самозваного следователя из аудитории, напротив, чтобы не мешать ему, переносили лекции и семинары в другие аудитории. Дело разрасталось, обретало чёрные очертания. Когда Арефьев вызвал к себе уборщицу из общежития, неплохо, надо думать, разбирающуюся в кибернетике, Анна Степановна решила, что достаточно. Позвонила матери.
На следующий день Арефьев в университет не пришёл. Было тихо, никто ничего не понимал, однако симпатии явно качнулись в сторону Анны Степановны. Это было непостижимо, ведь никто не знал, что она разговаривала с матерью. Вечером Анне Степановне позвонили из горкома, сказали, что чудак Арефьев перегнул палку, никто не уполномочивал его заниматься каким-то расследованием. На секретариате они обсудили ситуацию, пришли к выводу, что позиция Анны Степановны в принципе правильная. Зачем обобщать, раздувать незначительный эпизод? Можно даже не выносить персональное дело парня на общее собрание, достаточно как следует проработать его на бюро. Покончив с официальной частью, вышестоящий комсомолец попросил Анну Степановну заглянуть в конце недели в горком. «Есть некоторые соображения насчёт тебя, Кузнецова. Нет-нет, не волнуйся, хорошие соображения».
Бюро действительно прошло спокойно, но не совсем как она себе представляла. Анна Степановна ожидала, что парень упадёт в ноги, будет на седьмом небе от счастья, а он даже не покаялся. И хотя Анна Степановна понимала, что каяться ему, в сущности, не в чем, её взяла досада. «Ведь на ниточке висел! Знал бы, чего мне стоило…» — угрюмо смотрела на него, снисходительно объясняющего, что привёз книгу из Австрии, где служил в армии, что по демобилизации его багаж, в том числе и эту книгу, досматривали и в особом отделе, и в Смерше, и на гражданской таможне. Если книгу беспрепятственно пропустили, откуда ему знать, что она вредная? То было новое чувство. Ей бы радоваться, и она, вне всяких сомнений, радовалась бы, если бы… не невозмутимая эта его уверенность, непонятное достоинство. Да почему это он с ней, ней! на равных? Тут было противоречие. С одной стороны, Анна Степановна всей душой стояла за справедливость, с другой… ей отчего-то хотелось, чтобы парень валялся в ногах, каялся. Ведь это она — она! — его спасла! Хоть он и не был ни в чём виноват. Но если все начнут так относиться к тем, кто… выше, что получится? После бюро она чувствовала себя расстроенной, озадаченной.
А малый-то, поди, оказался нагловатым, проницательно констатировали в горкоме. Увы, Кузнецова, обычное дело, хочешь людям добра, бьёшься за них, а они… всё как должное, никакой благодарности. Анна Степановна только рукой махнула. Ей было хорошо в горкоме, ей были близки эти люди, понимающие всё с полуслова, день назад готовые растоптать её, а ныне собирающиеся выдвинуть. Анну Степановну принял первый секретарь. «Вот какие пироги, Кузнецова, в сложной ситуации ты показала себя инициативным, толковым товарищем. А мы, как ты знаешь, охотно выдвигаем молодых. Нам нужны энергичные, самостоятельные, думающие. Пойдёшь?» — «Мне же ещё учиться и учиться». — «Переведёшься на вечернее, — сказал секретарь, — для начала пропишем в общежитии, с жильём трудно, годика два придётся подождать. Потом, — усмехнулся, — имеются данные, что собираешься замуж. Мы знаем Кукушкина, перспективный журналист. Возьмём в газету. Решай. Хотя чего тут решать?» Анна Степановна всё же испросила время подумать. Первый секретарь вышел вместе с ней в коридор. Дверь в отдел, куда предлагали пойти Анне Степановне, была приоткрыта. Стол Арефьева был чист: ни перекидного календаря, ни единой папки. «А этот… где? — спросила Анна Степановна. — Заболел?» — «Нет, — вздохнул секретарь, — перевели в район. Ты не думай, он парень, в общем-то, правильный, но максималист. И грамотёшки не хватает. Ему по спорту — в самый раз». Анна Степановна смотрела на пустой арефьевский стол и думала, что было бы, не вмешайся мать. А будь у Арефьева такая же мать? «Мне повезло, я выкрутилась, — отстранённо и ясно подумала Анна Степановна, — но в следующий раз… повезёт ли? Надо ли мне сюда — в этот мир, где власть, где, не скрою, многое для меня привлекательно, но где столько, столько… непредсказуемого, случайного, привходящего… Смогу ли? Хватит ли меня?»
Она решила, что не сможет, не хватит. Сказала об этом Фёдору. Тот как раз составлял блистательные планы их будущей жизни: они получат квартиру, он будет работать в газете, закончит наконец повесть о военном детстве, прославится… «Ты что? — растерялся Фёдор. — Как же… Куда же мы?» — «Куда-нибудь, — нервно хихикнула Анна Степановна, — просто это не для меня. Не хватит запаса идиотизма». — «А что у нас… для людей? — Фёдор подошёл к окну. Канал Грибоедова был бел, чист. Мартовское солнце отшлифовало лёд. — Но надо же как-то устраиваться!»
Она не знала, зачем вспоминает всё это сейчас. Тогда она сделала выбор. Реши она иначе, Фёдору не удалось бы её переубедить, не тот у неё характер. Да он особенно и не переубеждал. Фёдор вообще редко когда говорил, действовал прямо. Если он раздражался, ругался, причина была не в том, что он ругал. Её предстояло отгадать, установить. Вот и тогда, помнится, Фёдор клял своего дипломного руководителя — труса и идиота, — а Анна Степановна должна была догадаться: он не одобряет её сомнения, ставит условия — или ты идёшь работать в горком, и я остаюсь с тобой, или… ты сама разрушаешь нашу жизнь, и я ни за что не могу ручаться. Анну Степановну, как и всегда, когда она чувствовала, сколь рьяно — в ущерб совести других — человек блюдёт собственный интерес, охватывала стервозность — хотелось мучить, давить Фёдора, чтобы он сорвался, открылся. Сорваться Фёдор вполне мог, открыться же… Фёдор рвал из-под кровати чемодан, швырял в полосатую его утробу вещи — свои и её, кричал, пусть горит всё ясным огнём, катится к чертям собачьим, раз она не хочет, значит, немедленно вон отсюда, плевать на университет, доучатся заочно, а сейчас — в деревню, на Север, на Дальний Восток, на Луну, — вперёд, раз ей так хочется, он готов! Ночью на панцирной лязгающей железной кровати они мирились. Сквозь штору в комнату вплывал свет фар проезжающих машин, доносились голоса редких прохожих. «Видишь, какая ты, — шептал Фёдор, — всё о себе, только о себе. Господи, я-то тебя понимаю, но ведь… нельзя отказываться, ты знаешь эту работу, ты честная, столько полезного сделаешь, стольким людям поможешь. Должно же, должно там хоть что-то меняться! Вот ты там будешь, уже маленький шажок. А ты — в кусты, лапки кверху. Ну, возьмут вместо тебя какого-нибудь гада вроде Арефьева!» — «Не знаю, не знаю, Федя», — мотала головой Анна Степановна. В его словах была доля истины. Она сама об этом думала. Но перед глазами вставала мать — одинокая, неуёмная, горящая на работе. Единственная дочь собралась замуж, а у неё не нашлось времени поговорить с будущим зятем. Что это за работа? Мать, вне всяких сомнений, была честным человеком. Но достаточно ли одной личной честности, чтобы приносить пользу? Что за такая работа, если вдруг как издевательство, как насмешка над здравым смыслом и разумом: снежная свёкла, босоногий Кравчук, козлиным тенорком поучающий с трибуны учёных, свихнувшийся физкультурник Арефьев, затевающий непотребное следствие? Конечно, это временное, это накипь, но сколько, сколько сил, отваги потребуется от неё, чтобы ежедневно, ежечасно противостоять… Будет ли ей на кого опереться? Поддержат ли её? И вообще, имеет ли она право с такими мыслями… Анна Степановна извелась. Ей хотелось жить с мужем, растить детей, заниматься каким-нибудь простым делом, хотя бы преподавать географию в школе! «А погорю, оплошаю? Страшно, Федя. Потом не подняться, я-то уж знаю». — «Пока мать наверху, не погоришь, — шептал Фёдор, — а дальше… чего загадывать? Нам бы только на ноги встать…» Анна Степановна засыпала под утро и просыпалась, ничего не решив.
Решили всё мартовские похороны. Она выступала на траурном митинге, однако мысли её были далеко. Она, вне всяких сомнений, испытывала горе, но почему-то и немыслимое облегчение. Ей вдруг отчётливо припомнилось, как она бегала в детстве по песчаному берегу речки. Ветер свистел в ушах, она не знала: бежит ли, летит ли, сама ли превратилась в ветер? Раньше ощущение это изредка приходило во сне. Сейчас наяву хотелось бежать — куда, зачем? — в необъяснимом порыве. То была вечная несвобода от счастливого детского чувства свободы. Зачем-то оно даётся человеку с рождением, хотя в жизни ему места нет.
У Анны Степановны от счастья слегка кружилась голова. В коридоре на неё налетела Лилька Бережкова. Лилька никак не могла сдать зачёт по историческому материализму. Она сдавала три раза, и все три раза преподаватель её заваливал. Лилька написала жалобу в деканат, что он относится к ней необъективно, предвзято. В деканате, зная склочный Лилькин нрав, решили, что на очередной пересдаче должна присутствовать Анна Степановна — секретарь комитета комсомола, круглая отличница. «Пойдём, Ань, он ждёт, — затараторила Лилька, — еле уломала. «Вы что, в такой день… Вы готовы отвечать?» — с отвращением передразнила преподавателя, надула щёки, выпятила губу. — Ух, надоел он мне, Ань, надо же на такого… — выругалась, — нарваться!» Преподаватель обречённо сидел в аудитории. Он действительно был плотен, щекаст. Когда нервничал, на щеках появлялся румянец. Он знал предмет. Лилька предмета не знала. Она не знала ни одного предмета, но как-то ей это сходило. А тут не сошло, наскочила, что называется, коса на камень. Это рано или поздно случается с каждым, кому слишком или не слишком долго везёт. Анна Степановна удивилась, как преобразилась Лилька. Она вдруг сделалась сама скорбь. Поминутно прикладывала к глазам платок, чуть ли не в голос всхлипывала. «Извините, — сдавленно прорыдала Лилька, — сейчас… Я готова, пожалуйста, ваши вопросы». Преподаватель с тоской смотрел в окно. «Спросите вы, Кузнецова, пусть ответит на один-единственный вопрос, и покончим с этим». Лилька радостно толкнула Анну Степановну кулаком в бок. «Расскажи о сталинском плане преобразования природы». На этот вопрос не затруднился бы ответить и первоклассник. «Сталинский план? — вскинулась Лилька. — Преобразования? Господи… — вдруг завыла в голос. — Да какой теперь план, когда такой человек… А-а-а! Преобразование… Как жить? Простите, мне трудно говорить, я…» — «Зачётку», — с ненавистью прошептал преподаватель. Они вышли из аудитории. Лилька тяжело опиралась на Анну Степановну. «Ну, молодец, спасибо! — чмокнула её в щёку, когда спустились этажом ниже. — Вопросик отличный!» — и весело побежала вниз, постукивая каблучками. Анна Степановна вспомнила двухнедельной давности статью в университетской многотиражке, где утверждалось, что недавно вступившие в комсомол студенты возмущены попустительством и близорукостью комитета, уклоняющегося от решительной борьбы с низкопоклонниками, проводниками чуждых идей. Единственной студенткой, вступившей в университете в комсомол, была Лилька. Анна Степановна подозревала, что она уже была комсомолкой, но — то ли потеряла билет, то ли её исключили. Скорее всего исключили. Лилька валялась у неё в ногах, умоляла никуда не посылать никаких запросов: её родители геологи, они жили в стольких местах! Потому, мол, и не успела вступить. Кто в тайге — медведь, что ли, примет? Какие такие запросы? Анна Степановна пошла ей навстречу. И вот на тебе, статейка. Хотя, конечно, не Лилька её писала. Она приблизилась к окну. Как и следовало ожидать, на набережной Лильку подхватил какой-то тип в бобрах. Анна Степановна подумала, что после похорон, возможно, произойдут изменения. Кто-то им обрадуется, кто-то нет. Это естественно, это диалектика. Но как быть с Лилькой, которой нет дела ни до похорон, ни до изменений? Неужто же, вздохнула, человек должен неустанно понуждаться к элементарной порядочности, первичной добродетели на уровне евангельских проповедей? И сама себе ответила: должен! Худо, когда есть простор для низменного. Проще всего, конечно, махнуть на Лильку рукой. Куда труднее так перестроить жизнь, чтобы Лилька просто была вынуждена быть честной, совестливой, раз уж ей это не дано от природы.
В эти мартовские дни Анне Степановне показалось, она поняла суть временного. Чем оно неправеднее, несправедливее, тем яростнее, монументальнее стремится утвердиться на своём историческом отрезке. Как бы предвидя скорый смыв, пронизывает буквально всё. Но что значит — скорый? Сто, двести лет? Главное, выстоять, перетерпеть, не поддаться цинизму, ядовитому безверию, ибо временное претендует на то, чтобы подменить настоящую жизнь, но оно не жизнь. А как быть, если весь отпущенный тебе срок протечёт во временном? Чем утешиться? Для тебя-то это самая настоящая жизнь, другой не будет. Можно ли успокоиться на том, что другая — настоящая — жизнь существует в принципе, в теории, что она восторжествует когда-нибудь, когда создадутся необходимые условия? Какая она? Как её узнать, почувствовать, если в ней не жил? Как приблизить её? Правильны ли твои представления о ней? «Мимо временного! — подумала Анна Степановна. — Настоящая жизнь только когда — мимо временного. Когда не по его воровским заповедям. Но как трудно…» Ей показались инфантильными, смешными недавние разговоры с Фёдором. «Всё, Федя, решилась, — сказала она вечером на канале Грибоедова, — иду в аппарат».
Уже несколько месяцев, как они расстались, но Анна Степановна неотступно думала о Фёдоре. Вероятно, потому, что во время совместной жизни она думала о нём крайне редко. Рядом существовал человек со своими взглядами, идеями, планами, а ей не было до него дела. Почему-то Фёдор не казался ей самостоятельной личностью. Пусть даже отрицательной, но достойной серьёзного отношения. Как же случилось, что муж утратил в её глазах всякую привлекательность? «Это случилось, — устало подумала она, — когда я поняла, что вместо того, чтобы что-то отстаивать в жизни, он, подобно переводной картинке, налепляется на те или иные события, общественные настроения, явления. Когда я поняла, что путь его — путь безверия и ничтожества. Решительным же он сделался, когда догадался, что это вовсе не преграда, но условие достижения целей, которые он себе поставил. А дальше всё просто». Анна Степановна одна была дома. Феликс сказал, что пошёл в кино — на «Войну и мир», не иначе. Все прочие картины закончились бы несколько часов назад. Сегодня у неё на работе разболелась голова. Она уехала пораньше — впервые за многие годы. На Литейном машина угодила в пробку, притиснулась к самому тротуару, к табачному киоску. Анна Степановна внимательно рассматривала идущих людей, спокойно выдерживала ответные взгляды. Она привыкла, что они почти всегда недоброжелательны. А как прикажете смотреть идущему пешком на развалившегося в персональной машине? К табачному киоску приблизился желтолицый, измождённый человек в синем плаще. «Куда тебе, сердешный, курить?» — подумала Анна Степановна, однако он взял сразу пять пачек «Беломора». Ей вдруг показалось, что это… Арефьев — тот самый, перегнувший в своё время палку, переброшенный на сельский спорт. «Где он? Что с ним? — острым, всё подмечающим взглядом Анна Степановна прошлась по жёлтому лицу, синему плащу, потрёпанной хозяйственной сумке в руке. Всё в Арефьеве было вневременным, вечным. Он хоть сейчас был готов вести в кабинете допрос, отдать приказ сеять в снег, недрогнувшей рукой подписать приговор — семь лет — за коробку ниток. Понял ли он что-нибудь? Сделал ли хоть какие выводы? — Наверное, служит в ВОХРе, в пожарниках, инспектором по гражданской обороне, — решила она, — а может, это не Арефьев, столько лет прошло…» Машина тронулась. Табачный ларёк остался позади. Но вот прошло полдня, а Арефьев не забывался. «Так временно ли временное? — подумала Анна Степановна. — Если служители его вечны? Как всякое зло в мире? Они, как армия в засаде, как пятая колонна, ждут своего часа, а мы… не отнимаем у них надежду… Почему?» Что толку, что на смену апостолам пришли фарисеи? Арефьева по крайней мере можно было уважать за то, что он был абсолютно открыт, не делал тайны из своих целей. Вряд ли он имел в виду материальное благополучие: о квартире, машине, даче, деньгах, о том, чтобы отправить детей за границу, Арефьев не думал. А если думал, то не в первую очередь, это точно. Нынешние были неизмеримо корыстнее. На смену арефьевскому фанатизму пришли компромисс, недоговорённость, намёк, признание ложного, низменного силой, перед которой надо гнуться. Власть опиралась на корысть. Словесно осуждая своекорыстие — если все начнут тащить, что останется? — в действительности смотрела на него сквозь пальцы. Корыстные — понятны, покорны, управляемы. В честных власть потребности не испытывала. Слова. Всё вокруг тонуло в правильных словах. Неправильных слов не произносил никто. Все стояли в словах, как в униформе. Кто чувствовал слабинку в делах, злее налегал на слова. Словесная паутина удушала. Живая жизнь подёргивалась пеплом, превращалась в макетную. В макетной жизни действовали свои законы. В газетах помещались статьи. Спускались предписания, циркуляры. Поднимались справки, отчёты об исполнении. Дутые ничтожества восседали в солидных креслах, и нельзя было об этом во всеуслышание заявить. Глупость выдавалась за доблесть, бездарность за доброту и человечность. Встречаясь с тем или иным товарищем, Анна Степановна прежде всего старалась определить: макетный это или живой человек? Рискнёт принять на себя хоть какую ответственность или, как паук, застынет в паутине: как, где, чем именно отзовётся в бюрократических ярусах то или иное его предполагаемое действие. При этом речь, конечно, идёт не о деле, исключительно о занимаемом кресле. А иногда Анна Степановна вдруг смолкала на полуслове, вслушивалась в собственную картонную речь и с ужасом понимала, что и в ней хватает макетного, оно наступает на неё, как пустыня. Анна Степановна противилась макетному. Но как это было трудно! Думающий человек всегда инороден в макете. Для своих — всепрощающий, укрывающий, спасающий для чужих — макетный мир был скалист, неприступен. В лучшем случае дозволялось ходить по установленной дорожке — ни шагу в сторону! Анна Степановна спотыкалась, расшибалась, в каждом, вызывающем сомнение, сопровождающемся многозначительным молчанием, как бы осенённом высокими интересами деле, старалась дойти до сути: кто, почему, с какой целью добивается? «Кому это выгодно?» — Анна Степановна подозревала, римский этот вопрос вечен. Да, собственно, пусть вечен. Лишь бы выгодно было не одному или нескольким в ущерб многим, а всем!
Ну, работа — понятно, работа — столкновение интересов. Но и дома было непросто. Отношения с Феликсом не налаживались. Тут тоже был макет, и этот макет был целиком на совести Анны Степановны. Сын был сыт, обут, одет — и ладно. На остальное времени не оставалось. Теперь время было, да только Феликсу это было уже не нужно. Поезд ушёл. Феликс был вежлив, иногда даже при встрече целовал её в щёку, но жил своей жизнью: куда-то уходил-приходил, вёл по телефону разговоры с девицами, начал курить, рубашки, которые он оставлял в ванной для стирки, частенько были испачканы в губной помаде, ресничной туши, от них пахло потом и дешёвыми духами. В Феликсе случались стихийные порывы к справедливости, как и многие в его возрасте, он был максималистом, но хватало в нём и эгоизма, холодного равнодушия к чужой боли. Анне Степановне казалось, он не заметил, что родители развелись. Феликс, вне всяких сомнений, презирал действительность, но думал не о том, как исправить её, а как эффективнее использовать в своих интересах её недостатки. Анна Степановна понимала: Феликса воспитали не они с Фёдором, а жизнь, которая была вокруг. Но вот отношения Феликса к этой жизни она уяснить не могла. От серьёзных разговоров Феликс уходил. Многое ему не нравилось, однако он считал, всё должно исправиться само собой, без малейшего его участия. Возможно, он и испытывал гражданские чувства, но скорее всего они выражались в абстрактных, умозрительных разговорах с приятелями, ни в какие практические дела не выливались. Это была не столько беда Феликса, сколько общества. Чем бы Феликс ни занялся — всё вызвало бы подозрение. Анна Степановна с горечью угадывала в сыне двойственность, но упрекнуть его морального права не имела. Феликс, безусловно, знал, чувствовал, как надо в каждом конкретном случае поступить по правде, по совести. Но также знал, чувствовал, как надо по обстоятельствам, чтобы себе не в ущерб. И выбирал второе. С одной стороны, это свидетельствовало, что сын стопроцентно нормален, с другой — что вряд ли он когда-нибудь будет счастлив. Как никогда не были счастливы: она, Фёдор, большинство людей вокруг.
Недавно, включив радио, Анна Степановна услышала голос бывшего мужа. Он вёл речь о вещах в принципе от него далёких — профориентации школьников. Фёдор рассказывал, как недавно ездил в одно из пригородных хозяйств. Призывал девчонок — выпускниц сельской школы — остаться в родном селе. Анна Степановна пожала плечами, подумала, вероятно, Фёдор кого-нибудь подменил у микрофона. Что ему до этих школьниц? Но через некоторое время наткнулась на его статью в газете. Уж кто-кто, а она знала взгляды Фёдора. В статье, исполненной казённого гражданского пафоса, не было ни единого живого слова. «Ну, дружок, на этом далеко не уедешь…» — подумала Анна Степановна. Она недооценила Фёдора. Он появился в популярной телепередаче и минут десять говорил о том, что волновало всех, говорил заинтересованно, умно, и — как только допустимо — остро. Сразу в двух журналах были помещены рассказы Фёдора. Городская газета опубликовала статью о его творчестве. Главный режиссёр популярного театра объявил в интервью, что работает над постановкой пьесы Фёдора. Но, добавил многозначительно, пьеса новая, смелая, я бы сказал, беспощадно правдивая, её судьба, естественно, зависит не только от нас…
Анна Степановна не знала, что и думать. Слишком уж происходящее напоминало то, что прежде Фёдор проклинал, кричал, что скорее сдохнет, чем пойдёт на такое. Он столь ярко живописал механику поэтапного создания мнимых авторитетов, что Анна Степановна верила, так, наверное, оно и есть. Она никогда не отказывала Фёдору в наблюдательности, остроте ума. У него не было идеалов, но это другая тема. Анна Степановна подумала неожиданно, может, потому Фёдор и злился, что втайне мечтал о подобном пути, да только не было рядом кто бы решительно подвигнул, взял на себя черновую работу. А сейчас есть.
Она внимательнейшим образом прочитала новые рассказы Фёдора, отыскала забытый им при переезде экземпляр пьесы. Рассказы показались средними. В пьесе была сильная сцена — как героя затащили в милицию, приписали бог весть что. В остальном это была обычная современная пьеса с кукишами в кармане насчёт очередей, персональных машин, дополнительных благ, получаемых руководящими работниками (кстати, сам Фёдор ничего не имел против, когда она приносила продукты), разгулом спекулянтов и торговой элиты, трудностей, с какими сталкивается пробивающийся талант. Что же случилось? Фёдор писал как прежде, только сейчас это вдруг стало преподноситься как откровение. «Значит… макет? — подумала Анна Степановна. — Но он же кричал, что ему это ненавистно. Ненавистно было, когда делали другие. А тут, скажет, заслуженная слава… Неужели Фёдор сделался макетным человеком? А может, и был всегда? Просто долго не подпускали…» Анна Степановна поняла, что освободилась от Фёдора. Больше она не будет думать о нём.
Глава шестая. Грех
…Изданная в середине тридцатых годов на русском языке в панской Польше, книга повествовала о полесском захолустье, где в убогом городишке, на раскиданных среди лесов и болот хуторах жили в неестественной этнической тесноте: поляки, белорусы, русские, литовцы, евреи, румыны, изгнанные из Трансильвании немцы, мадьяры, цыгане, крымские татары, выстроившие на острове посреди болота мечеть, заядлые кальянщики и многожёнцы. То был причудливый, на грани безумия, мир, где по ночам над полями, лесными дорогами всходила огромная луна, зловеще скрипели ставни, внезапно останавливались часы. В неурочное время из костёлов доносились хриплые петушиные крики. По утрам на шеях волов обнаруживали следы от зубов вампиров. Все запирались друг от друга на засовы, но все всё про всех знали. Все трудились в поте лица, однако выбраться из нищеты не могли. На дворе стоял двадцатый век, близилась вторая мировая война, но цивилизация обходила этот край стороной. Тут свято верили в нечистую силу, и она слеталась на эту веру, как на мёд, нечистая сила всех народов, религий, стиснутых в углу Полесья. Дня не проходило без чудес, а однажды блаженная, немая от рождения, цыганская девочка, которую из милости кормили по очереди в каждой семье, возвестила утробным, леденящим кровь голосом, что место это — делянка дьявола, неузнанный, бродит он среди поселян — склоняет к греху, искушает, вводит в неистовство…
Феликс долго не мог уяснить, чем мила ему эта галиматья, что ему за дело до патологической полесской братии? А потом неожиданно подумал, что болезненный, фантасмагорический бред — это пародия на человеческий мир с его надеждами, страстями, глупостью, страхом, вечным несовершенством. «Но даже в пародии, в насмешке должен быть смысл, — растерялся Феликс, — не может же он заключаться в том, что в жизни смысла нет и быть не может?»
Он припомнил один случай. Этажом выше жил художник Белкин. Белкин был на три года старше Феликса, учился в Академии художеств на живописца. У него была богатая чёрная борода, выпуклые блестящие глаза — вроде бы добрые и понимающие, но в то же время какие-то агрессивные. Белкин бесподобно говорил об искусстве. Мог начать издалека — как неандертальцы малевали на стенах пещер белые и чёрные пятна, а египтяне создавали точечные изображения рыб — и, не умолкая, дойти до современности. Феликс слушал, разинув рот. Вот только картины Белкина совершенно ему не нравились. Частично Белкин был абстракционист, частично примитивист. Феликсу же почему-то казалось, что всё это чушь, что и он, если захочет, сумеет рисовать точно так же, даже лучше. Вероятно, то были мещанские мысли, воинствующее бескультурье. Раз они шли с Белкиным проходными дворами. В одном доме был капитальный ремонт. Меняли сантехнику, возле стены возвели пирамиду из битых унитазов. Мальчишки швыряли в них камнями. Тут же валялись неисчислимые проржавевшие трубы. Белкин вдруг остановился, задумчиво уставился на унитазы. «Ты когда-нибудь видел сразу столько много?» — спросил у Феликса. Тот пожал плечами. «Чушь, мусор, — напористо произнёс Белкин, — но какой философский смысл! Эта гора может вдохновить меня на создание произведения искусства».
Феликс тогда ничего не ответил Белкину, тут же забыл про разбитые унитазы, а сейчас подумал, что сам недалеко ушёл. Белкина вдохновляли унитазы, Феликс без конца перечитывал жуткую книгу. Ему было трудно объяснить, в чём тут изъян? Суть его заключалась в том, что не может честному, справедливому человеку нравиться подобная книга, не может настоящее произведение искусства родиться из созерцания горы битых унитазов. Феликс чувствовал, что в основе творчества, да и просто повседневной жизни должно лежать что-то иное, нежели сумасшедшая книга, гора битых унитазов, вера в то, что в жизни смысла нет и быть не может. Но тогда что? Умом Феликс понимал: побуждения, стремления, благие не только в понимании конкретного человека, скажем, Белкина или Феликса, но общее для всех людей. Что за дело всем до битых унитазов? Разве что некоторые в приличном состоянии, и менять всё чохом не по-хозяйски? Или кто-то ночью утащит унитаз, да и установит, допустим, у себя на даче. Только к искусству, к духовной жизни это не будет иметь отношения. Следовательно, Белкин — плохой художник, картины его хороши лишь для него одного. Следовательно, Феликс — плохой человек, так как ему нравится без конца читать и перечитывать книгу, исполненную злости, изощрённого презрения к человечеству.
Феликс, Клячко и Суркова как-то, помнится, заговорили о народе, его благе. Каждый что-то сказал, но друг друга не поняли, к общему не пришли. Тема оказалась ускользающей, бездонной, далёкой и недоступной, как мираж. Феликса даже взяло сомнение: народ ли они сами, русские ли они? Вне всяких сомнений, они были русскими, но какими-то новыми: не знающими народных песен, танцев, ничего, в общем-то, не знающими. Да и не стремящимися узнать. Феликсу казалось, значение и смысл имеет только то, что происходит с ним, касается лишь его. Жизнь с ним началась, с ним же и закончится. Другого не дано. Так стоит ли забивать голову? Какой ещё народ, где он? Но где-то он всё же был, и Феликс был ничтожной его частицей. Феликсу не хотелось более быть не помнящей родства скотиной, хотелось принести хоть какую-нибудь пользу, вот только… неудобства не хотелось, а чтобы всё само собой. Хотелось свободы, но только… чтобы она сама вдруг взяла да пришла.
Серёга Клячко был горожанином в первом поколении. Отец его работал мастером на заводе, мать — в прачечной. Серёга мучительно преодолевал своё происхождение. Родителей не то чтобы стыдился, а как бы не считал за людей, терпел, как неизбежное зло. Говорить о них не любил. Поведению, манерам, одежде Серёга придавал гораздо большее значение, чем Феликс. Как вызов, носил волосы на прямой пробор, менял через день рубашки, ровнял пилочкой ногти, чего Феликс отродясь не делал. Одним словом, Серёга стремился быть аристократом, как он сам это понимал, конечно. Когда речь заходила о народе, о том, что для него хорошо, что плохо, Серёга раздражался, как и всегда, когда его вынуждали рассуждать о вещах отвлечённых, не имеющих для него значения. «Что ты заладил: народ, народ! Под себя каждый гребёт, вот и всё его благо! А на остальное — плевать, лишь бы водочка не переводилась!» Феликсу казалось, Серёга злится ещё и потому, что этими разговорами Феликс как бы возвращает его к тому, что Серёга отринул, с чем навсегда распрощался. У Серёги были большие планы. Но даже допустив мысль, что они сбудутся, Серёга добьётся своего, можно было не сомневаться: он не вспомнит про родителей, про жизнь, из которой вышел, жалость к людям не шевельнётся в нём. Поэтому, выступи даже Серёга в образе знаменитой кухарки, которая, поучившись, сможет управлять государством, управление его вряд ли пойдёт на пользу народу, от которого он сознательно, едва научившись самостоятельно мыслить, поспешил откреститься.
У Кати Сурковой отец и мать были медиками. Она с интересом слушала горячие речи Феликса, убийственно-скептические возражения Серёги, но Феликса не поддерживала, с Серёгой не спорила. Всё это, наверное, казалось ей игрой. Иногда она рассказывала про какие-то жуткие случаи в больницах, должно быть, узнавала от родителей. Там вместо кислорода оперируемому дали углекислый газ и потом недоумевали: отчего это он помер? Там — всё лето обслуживали целое инфекционное отделение шестью (!) иглами, которые к тому же плохо дезинфицировали. У Феликса с Серёгой волосы дыбом вставали. Й ещё однажды Катя призналась, что, когда слышит по радио или телевизору песню: «У нас было на святой Руси. На святой Руси, в каменной Москве…» — отчего-то ей… плакать хочется. Клячко усмехнулся. Катя покраснела, засмущалась: «Когда как, конечно. Иногда и не хочется!» Она вдруг сделалась Феликсу бесконечно родной, но он вспомнил про Наташу, и у него испортилось настроение. «С Серёгой всё ясно, — подумал Феликс, — с Кати какой спрос? Но я сам? Что я сам-то?»
…Они тогда жили в новом районе, в блочном доме. Соседнюю квартиру на лестничной площадке занимали сёстры-старушки, другую — солидного вида товарищ с женой и тёщей, а третью —. семья некоего Михаила Ивановича Платонова. Раньше он жил в деревне. Приехав в город, устроился в строительную организацию, проработал несколько лет маляром-штукатуром и, как только выколотил квартиру, немедленно распрощался со стройкой. Отец и мать посмеивались над Михал Иванычем: над неуклюжими его попытками завести с ними дружбу, над бронзовой профессорской с вензелями табличкой «Платонов М. И.», которую тот прикрепил к своей, обитой дерматином, двери, над тем, что жена его купила трёхлетней девочке шубу чуть ли не пятидесятого размера, ничё, пусть висит, сказала она, вырастет, спасибо скажет, над посеребрёнными оленьими рогами, которыми Михал Иваныч украсил прихожую. В Михал Иваныче жило неистребимое, муравейное стремление к достатку: как-то незаметно он обставил квартиру дорогой полированной мебелью, зафырчал у него, выезжая из персонального металлического гаражика, «Москвичишка». Михал Иваныч вдруг оказался на не последней должности в ЖЭКе, а когда во дворе возвели двухэтажный гастроном, солидно встретил соседей в фартуке за прилавком в мясном отделе. Маленький Феликс тоже проникся иронией к соседу-мяснику. Хмыкал, когда тот говорил «колидор» или «а мы в воскресенье поедем за грибам, хотите с нами?», царапал гвоздём бронзовую профессорскую табличку на двери Михал Иваныча.
Как-то родители ушли, Феликс остался дома один. Можно было пойти во двор, но лил дождь. Учить уроки не хотелось. «Может, в ванну?» — подумал он. Феликсу нравилось лежать в горячей воде, которая каждый раз была разная: то чуть зеленоватая, то жёлтая, то голубая, то мутная с песком. В такой совсем не нравилось. Видимо, цвет воды зависел от состояния очистных сооружений. Родители гнали его из ванной, почему-то их беспокоил сам факт его нахождения за закрытой дверью. Феликс этого не понимал. После ванны он наметил пить чай, наполнил чайник, поставил на огонь, чтобы потом лишь слегка его подогреть. Кухонный стол оказался в крошках. Он смахнул крошки в мусорное ведро, но оно оказалось безобразно переполненным. Феликс как был — в тапочках на босу ногу — зашлёпал по лестнице к мусоропроводу. «Только бы дверь не захлопнуть, — помнится, ещё подумал он, — чайник на огне, ванна наполняется. Вот смеху будет!» Но, оказавшись на площадке, вдруг… Некоторое время Феликс стоял перед дверью, ничего не соображая. Потом зачем-то приложил ухо к замку. В ванну весело била струя воды, — чтобы побыстрее наполнилась, Феликс отвернул на полную, — в кухне тоненько свистел чайник. Феликс царапнул ногтем замок, мол, давай, открывайся! — глупо и широко улыбнулся, будто это не он захлопнул дверь, не его квартира сейчас начнёт наполняться водой и газом, не ему отвечать. И тут его охватил ужас, опять-таки несоизмеримый с событием. Феликсу показалось, он совершил что-то страшное, чему не может быть прощения. Он завыл, зачем-то пнул мусорное ведро — оно с грохотом, расплёвывая огрызки, яичную скорлупу, покатилось по лестнице, — побежал сначала вниз, затем вверх — до самого последнего этажа. Во время бега к нему вернулась способность думать. Феликс вернулся на свой этаж, стал звонить во все двери. Старушек дома не было. Солидный товарищ отозвался на звонок, но дверь почему-то не открыл. Он нёс из-за двери такую галиматью, что Феликс понял: слухи о том, что он пьёт запоями и жена запирает его, не оставляя ключа, — святая правда. Феликс опять завыл, кинулся к обитой дерматином, украшенной профессорской табличкой двери Михал Иваныча. Тот, к счастью, оказался дома. «Кто это?» — насторожённо спросил он. Феликс только всхлипывал. Михал Иваныч открыл дверь. Феликс увидел на резиновом коврике в прихожей большую клеёнчатую сумку, из-под которой успела подтечь тёмная мясная лужица. «Что случилось, сынок?» Феликс показал на дверь. «Забрался кто?» — лицо у соседа сделалось встревоженным и свирепым. «Нет, за… за…» — «Захлопнул? — облегчённо вздохнул Михал Иваныч. — Ну, это беда небольшая…» Михал Иваныч внимательно осмотрел замок, неодобрительно покачал головой. Вернулся с топором. Просунув его между дверью и косяком, принялся отжимать дверь. С третьей попытки железный язычок замка выскочил из косяка, дверь распахнулась. «Всё в порядке, больше так не делай», — потрепав Феликса по голове, Михал Иваныч ушёл. Феликс стоял перед дверью, по щекам катились слёзы. Он не верил. После этого случая Феликс изменил отношение к Михал Иванычу. Возможно, благодарное детское воображение было тому причиной, но сосед стал казаться ему чуть ли не былинным богатырём, самым добрым, справедливым человеком. Конечно же, это было не совсем так. Феликс взрослел, ему становились очевидными изъяны Михал Иваныча: тот приворовывал, угодничал перед начальством, с теми же, кто стоял ниже, держался грубо и презрительно. С необъяснимой враждебностью относился ко всему, чего не понимал, выпив в праздничек, похваливал Сталина, при нём, мол, был порядок. Но при этом Михал Иваныч почему-то не задумывался, что лично ему вряд ли удалось бы тогда безнаказанно таскать мясцо, строить под Ленинградом крепенькую, как орешек, дачку, да и вообще не сумел бы он в те времена вырваться из деревни.
Вскоре мать — в очередной раз повысившись по службе — получила квартиру в центре. Они уехали из нового района. Феликс забыл про соседа, но недавно, разговаривая с Клячко и Сурковой, вспомнил. «О чём мы? — подумал Феликс. — Откуда мне знать его благо? Плевать он на меня хотел! Только… ведь выручил, когда мог. И как плевать, если я — тоже он? Просто он мне — как я ему. Я ему — ничего, значит, и он — ничего мне! Как же это мы разминулись?» Так Феликс пришёл к простой и, как ему казалось, справедливой мысли, что все люди — народ. Следовательно, всё хорошее в человеке — от народа, равно как и всё плохое — от него же. Но хорошее — стержень, вокруг которого народ набирается ума и сил. Следовательно, жизнь должна быть устроена так, чтобы люди неустанно побуждались к добродетели. Беда, когда нет стержня. Все ходят, как в тумане — тупеют, дичают. «Господи, какая-то утопия! — схватился за голову Феликс. — Необязательная, умозрительная болтовня! Чего я хочу от всех, когда сам… Когда в самом столько… И нет сил начать с себя!»
Он притих, перестал напирать на Клячко, с осуждением посматривать на Катю Суркову. Не было у него на это права.
После того как Наташа объявила Феликсу, что беременна, ему казалось, грех покрыл его, как короста. Странно, что до её беременности так не казалось. Наоборот, гоголем ходил. Короста прорастала не по дням, а по часам. Тело, ум, сердце, душа казались пронизанными грехом, как камень мраморными прожилками.
Феликс вспомнил, как однажды — он учился то ли в первом, то ли во втором классе — к ним в дом пожаловал бородатый дядька, назвавшийся журналистом из «Правды». Он писал статью о тогдашних молодых драматургах, хотел переговорить с отцом. Отец был в отъезде, о чём мать и сообщила дядьке. Тот извинился и ушёл. Борода у дядьки была чёрная, как у художника Белкина, лысый череп под люстрой глянцево светился. Какой-то он был потёртый, явно правдист не первой руки.
Наверное, отец тогда сочинял пьесу о супружеской жизни. Чем меньше поводов давала мать, тем он сильнее ревновал, усматривал в бесхитростном её поведении изощрённое коварство. Мать, похоже, не вполне понимала, что это с ним. Отец был молод, горяч. Мать ещё прислушивалась к нему, во всяком случае, что-то он для неё значил. Отцу не давал покоя некий Знаменский, секретарь горкома комсомола, с которым мать будто бы проводила слишком много времени. «А как иначе, Фёдор? — возражала она. — Он мой начальник, я готовлю ему все документы по школам, другим детским учреждениям». Отца этот довод не убеждал, он подвергал Знаменского изощрённейшему поношению, вытягивал физиономию, тряс на животе рубашку, так якобы этот Знаменский трепещет на ветру. Отец никогда не видел его, поэтому придирался к фамилии. «Знаменский-Краснознаменский», — злобно бубнил он. «Дурак ты, что ли, Фёдор, — укоризненно смотрела на него мать, — не знаешь человека и несёшь такую галиматью».
После возвращения отца, за завтраком, торопясь на службу — она всю жизнь уходила ни свет ни заря — мать вспомнила про дядьку из «Правды». «И зачем же он приходил, если меня в городе не было?» — «Я сказала ему, что тебя нет. Да вот Феликс видел, как он уходил и приходил».
Мать ушла. Феликс, хоть и был маленьким, понимал всё. Ему нечего было сказать отцу, кроме того, что у дядьки была чёрная борода, как у Маркса, и череп под люстрой блестел как смазанный, но отчего-то ка мнимо-невинные вопросы он стал отвечать так, что через несколько минут отец осатанел. Феликс в душе смеялся над ним, но одновременно отец раздражал его, что принимал за дурачка, маленького непонимайку. Вдруг разъярился Феликс и на мать, не умеющую толком приготовить завтрак — вечно у неё всё подгорало! — выгладить после стирки одежду. Феликс ненавидел скрученные в жгуты, извлечённые из шкафа рубашки, которые ему приходилось надевать, так как в последний момент выяснялось, что глаженых нет. «Кто там разглядит под пиджаком? — говорила мать. — Не пропускать же из-за паршивой рубашки школу?»
Закончив допрос, отец куда-то умчался.
Не оказалось его дома и когда Феликс вернулся из школы. Феликс съел холодную котлету, ушёл во двор. Допоздна играл там, а когда вернулся, сразу понял: что-то случилось. «Феликс, — спросила мать, — помнишь, к нам приходил бородатый товарищ из «Правды»?» Феликс кивнул. «Разве я выпроваживала тебя гулять?» — «Не помню, может, я сам ушёл?» — «Ты никуда не ходил. Товарищ ушёл при тебе, ты ещё сказал, у него пахнут носки». — «Так он снимал ботинки?» — «Он не снимал ботинки, — поморщилась мать, — но даже если снимал, почему это вызывает у тебя такую реакцию? Ты что, в чужом доме всегда прёшься на ковёр в обуви?» Они ещё что-то спрашивали у Феликса, а он лгал. Лицо матери по-прежнему оставалось спокойным, несколько раз она прикладывала ко лбу Феликса прохладную руку, нет ли жара? То, что мать даже не допускает мысли, что он может сознательно врать, заставило его врать с новым неистовством. Вот тебе! Вот тебе! Получай! Материнскую любовь, терпение хотелось взять на излом. Феликс сам не понимал, что с ним происходило. Хотелось орать, визжать, топать, кататься по полу, лишь бы только разрушить, сломать эту любовь, потому что невозможно её разрушить, сломать. Феликс переусердствовал. Уже и отец не верил. «Может… к врачу его? К невропатологу?» — «Это ты, Фёдор, — угрюмо сказала мать, — ты довёл его до такого состояния идиотскими своими расспросами. Чтобы это было в последний раз… дурак!»
А после Феликсу сделалось мучительно стыдно. За что он хотел унизить, подвести мать? Что не успевает готовить завтрак, гладить рубашки? Да разве это так важно? Или что она всё время на работе? Так он привык. Феликс ворочался в кровати, не мог заснуть, ему казалось, короста покрыла его тело. Тогда — в неразумном возрасте — он понял, что есть грех: подчиняться плохому внутри себя, желать ли, делать ли зло ближнему.
«Как же, — мучительно размышлял Феликс, — мне начать с себя, когда во мне столько изъянов? Не поздно ли?» Он вспоминал Наташу — сутулого, крепконогого конька-горбунка, и чуть не выл от ужаса: да с ним ли это было? Наташа ни секунды не нравилась ему! Феликса бросало то в жар, то б холод. Одну Наташу он бы как-нибудь простил себе, но третья жизнь, вдруг вставшая между ними… Если существует некая спираль греха, его грех сделался абсолютным. Он вспомнил, что Наташа не знает своего отца. Пьющая мать — всё, что у неё есть. Что же за несчастная судьба уже у двух, стало быть, поколений этих женщин? Ужели и Наташиному ребёнку не знать отца? Что, кто превращает бедных женщин в пыль? «И ты, и ты, сволочь! — мстительно твердил себе Феликс. — Твоя подлая, неуёмная похоть!» Как же быть с мечтаниями об общем благе, когда он сам разрушает подле себя одну жизнь, порождает другую — изначально ущербную, никому не нужную? Так-то он любит народ, так-то стремится к нравственному совершенству! Надо начать с себя, но… как? Как же ему быть с Наташей? Феликс точно наяву увидел её изгрызенные зубки, редкие чёрные волоски на верхней губе, чуть не задохнулся от отвращения. Это гибель, тюрьма! Камень на шею! Ах, как хотелось отсидеться. Строжайше наказать родителям, чтобы не подзывали к телефону, если услышат женский голос. Послать Наташу подальше, если вдруг вздумает подкараулить возле дома. И при всём этом надо было ещё ходить в школу, делать уроки!
Тут приспел очередной школьный вечер. Феликс угодил в число ответственных и теперь тупо сидел на бесконечных совещаниях, где никак не могли решить два вопроса: какой ансамбль приглашать и пускать или не пускать посторонних. В конце концов посторонних решили не пускать, а на поиски подходящего — более или менее пристойного — ансамбля отрядили Феликса и Серёгу Клячко.
Они пошли по жэковским подвалам, по ДК и спортзалам институтов, где гремели по вечерам эти самые ансамбли. Директор школы хотел, чтобы музыканты были не с длинными волосами, но и не бритые наголо, не в лохмотьях, но и не в коже, чтобы без булавок, гребней, цепей и т. д. Короче говоря, хотел невозможного. Самым подходящим пока виделся ансамбль «Правила дорожного движения». Ребята там выступали в разноцветных купальных шапочках, с нанесёнными на лица дорожными знаками. Но были и другие претенденты.
Феликс не знал, что делать с Наташей, ни на что не мог решиться. Выбор ансамбля затягивался. Уже появились у них и знакомые девицы — завсегдатайки разбойничьих танцев. Когда вокруг визжало, гремело, Феликс забывал про Наташу.
— Слушай, эта Наташка-то залетела! — проорал как-то Феликс в ухо пытающегося пройтись обратным шагом Майкла Джексона Клячко.
— Да? А тебе-то что? — ухмыльнулся Серёга. Теперь он ломаными прерывистыми движениями сгибал и разгибал руку. — Её проблема. Пусть сама выкручивается. Любишь кататься, люби и саночки возить.
— А эта… твоя?
— Я с ней на эти темы не разговариваю, — цилиндрическая голова Серёги пылала, фонтанный пробор лоснился от пота. — А вообще их надо почаще менять.
— Она мне не звонит, — сказал Феликс, — вторую неделю уже не звонит.
— Денег не просила?
— Нет.
— Сама, значит, выкрутилась. — Серёга потащил свою девицу к окну. В зале становилось душновато.
Феликс посмотрел на свою партнёршу. У неё были короткие, встопорщенные ёжиком зеленоватые волосы, присыпанные блёстками. Во время танца она закрывала глаза, выставляла вперёд нижнюю губу, отчего лицо её приобретало наглое и одновременно развратное выражение. «Вот эта бы точно выкрутилась, — подумал Феликс, — а денежки собрала бы человек с десяти! Или… такие уже не рожают?» У него вдруг потемнело в глазах от злобы. Даже в том, что Наташа не звонила, не объявлялась, ему виделся коварный умысел.
Музыка смолкла. Танец кончился.
— Ты куда? — спросил Феликс у девицы.