«Почем— Соль» говорит почти беззвучно — губами, глазами, сердцем:
— Сережа, Сереженька, последний разок…
У Есенина расплеснулись руки:
— Н-н-н-е-т.
Тогда зеленая в бекеше спина «Почем-Соли» ныряла в ворота и быстро, быстро бежала к подвальчику, в котором рыжий с нимбом повар разводил фантасмагорию. А мы сворачивали за угол.
— Пусть его… пусть (и Есенин чесал затылок)… пропадет ведь парень… пла-а-а-акать хочется…
За круглым столом очаровательная Надежда Робертовна, как обычно, вела весьма тонкий (для «хозяйки гостиницы») разговор об искусстве, угощала необыкновенными слоеными пирожками и такими свиными отбивными, от которых «Почем-Соль» чувствовал бы себя счастливейшим из смертных.
Я вернул свою тарелку Надежде Робертовне.
Она удивилась:
— Анатолий Борисович, вы больны? Половина котлеты осталась нетронутой (прошу помнить, что дело происходило в 1919 году).
— Нет… ничего…
Жорж Якулов даже оборвал тираду о своих «Скачках», вскинул на меня пушистые ресницы и, сочувственно переведя глаз (похожий на косточку от чернослива, только что вынутую изо рта) с моей тарелки на мой нос, сказал:
— Тебе… гхе, гхе… Анатолий, надо — либо… гхе, гхе… в постель лечь… либо водки выпить…
Есенин потрепал его по плечу:
— Съедим, Жорж, по второй?
— Можно, Сережа… гхе, гхе… можно… вот я и говорю… когда они — сопляки — еще цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими «Скачками», гхе, гхе, заявил…
— Я знаю, Жорж.
— Ну, так вот, милый мой, я уж тебе раз пятьдесят… гхе, гхе… говорил и еще… милый мой… милый мой… извольте знать, милостивые государи… гхе, гхе… что все эти французы… гхе, гхе… Пинкассо ваш, Матисс… и режиссеры там разные… гхе… гхе… Таиров — с площадочками своими… гхе, гхе… «Саломеи» всякие с «Фамирами»… гхе, гхе… гениальнейший Мейерхольд, милый мой, — все это мои «Скачки», милый мой… «Скачки», да-с! Весь «Бубновый валет», милый мой…
У меня защемило сердце.
Ах, «Почем-Соль»! Вот в эту трагическую минуту, когда голова твоя, как факел, пылает гневом на нас; когда весь мир для тебя окрашен в черный цвет вероломства, себялюбия и скаредности; когда навек померкло в твоих глазах сияние нежного и прекрасного слова «дружба», обратившегося в сальный огарок, чадящий изменами и хладнодушием, — в эту минуту тот, которого ты называл своим другом, уплетает вторую свиную котлету и ведет столь необыкновенные, столь неожиданные и столь зернистые (как любила говорить одна моя приятельница) разговоры о прекрасном…
Прошло дней десять. Мы с Есениным стояли на платформе Казанского вокзала, серой мешками, мешочниками и грустью. «Почем-Соль» уезжал в Туркестан в отдельном вагоне (на мягкой рессоре) в сопровождении пома и секретаря в шишаке с красной звездой величиной с ладонь, Ивана Поддубного.
Обняв Молабуха и крепко целуя в губы, я сказал:
— Дурында, благодари Сергуна за то, что на рельсу тебя поставил…
Они целовались долго и смачно, сдабривая поцелуй теплым матерным словом и кряком, каким только крякают мясники, опуская топор в кровавую бычью тушу.
21
Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали, какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, черная стальная решетка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с неожиданным исходом. На радостях пили чай из самовара, вскипевшего на Николае угоднике: не было у нас угля, не было лучины — пришлось нащипать старую иконку, что смирнехонько висела в уголке комнаты. Один из всех «Почем-Соль» отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по Владимирке. Есенин в шутливом серьезе продолжал:
А зима свирепела с каждой неделей. После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба, превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.
Ванну мы закрыли матрацем — ложе; умывальник досками — письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами.
Тепло от колонки вдохновляло на лирику. Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:
Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую нами «ванну обетованную». Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции, требующие: установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера общественную площадь.
Мы были неумолимы и твердокаменны.
После Нового года у меня завелась подруга. Есенин смотрел на это дело бранчливо; супил брови, когда исчезал я под вечер. Приходил Кусиков и подливал масла в огонь, намекая на измену в привязанности и дружбе, уверяя, что начинается так всегда — со склонности легкой, а кончается… и напевал своим приятным, маленьким и, будто, сердечным голосом:
Есенин хорошо знал Кусикова, знал, что он вроде того чеховского мужика, который, встретив крестьянина, везущего бревно, говорил тому: «А ведь бревно-то из сухостоя, трухлявое»; рыбаку, сидящему с удочкой: «В такую погоду не будет клевать»; мужиков в засуху уверял, что «дождей не будет до самых морозов», а когда шли дожди, что «теперь все погибнет в поле»…
И все— таки Есенина нервило и дергало кусиковское
как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою «ванну обетованную» часов в десять утра; Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан. Понюхал — ударило в нос сивухой.
Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжелые, красные веки.
— Что это, Сережа?… Один водку пил?…
— Да. Пил. И каждый день буду… ежели по ночам шляться станешь… с кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома…
Это было его правило: на легкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой.
Мы смеялись:
— Бежит Вятка в свое стойло.
Основное в Есенине: страх одиночества.
А последние дни в «Англетере». Он бежал из своего номера, сидел один в вестибюле до жидкого зимнего рассвета, стучал поздней ночью в дверь устиновской комнаты, умоляя впустить его.
22
Но до конца зимы все-таки крепости своей не отстояли. Пришлось отступить из ванны обратно — в ледяные просторы нашей комнаты.
Стали спать с Есениным вдвоем на одной кровати. Наваливали на себя гору одеял и шуб. По четным дням я, а по нечетным Есенин первым корчился на ледяной простыне, согревая ее дыханием и теплотой тела.
Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи.
Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев постель («пятнадцатиминутная работа!»), вылезала из нее, облекалась в свои одежды и уходила домой.
Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и носами уткнувшись в рукописи.
Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в теплую постель.
На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что не намерена дольше продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее прерывался, захлебывался от возмущения, а гнев расширил зрачки до такой степени, что глаза из небесно-голубых стали черными, как пуговицы на лаковых ботинках.
Мы недоумевали:
— В чем дело? Наши спины и наши носы свято блюли условия…
— Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых…
— А!..
Но было уже поздно: перед моим лбом так громыхнула входная дверь, что все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.
23
В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов.
Еще до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения», печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.
Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни.
Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения «Дождик мокрыми метлами чистит», в котором он, впервые в стихотворной форме, воскликнул:
Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа орала:
— «Хулигана».
Тогда совершенно трезво и холодно — умом он решил, что это его дорога, его «рубашка».
Есенин вязал в один веник поэтические свои прутья и прутья быта. Он говорил:
— Такая метла здоровше.
И расчищал ею путь к славе.
Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.
Маска для него становилась лицом и лицо маской.
Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» и т. д., и т. д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов.
Так Петр сделал Иисуса — Христом.
В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников:
— За кого почитают меня люди?
Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие Илией, третьи Иеремией или иным из воскресших пророков.
Тогда Иисус задал ученикам вопрос:
— А вы за кого меня почитаете?
Петр ответил:
— Ты Христос.
И Иисус впервые не отверг этого наименования.
Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за их малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как Христа.
Когда Есенин как-то грубо в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему Изидору Дункан, она восторженно воскликнула:
— Ruska lubow!
Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо понял, в чем была для той лакомость его чувства.
Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу.
Сыно— и женоубийца Ирод — правитель Иудеи и ученик по эллинской литературе Николая Дамаскина — одна из самых жестокосердных фигур, которые только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса, Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при Ироде Аскалонские фонтаны и бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей главной улицы, — приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником императорского солнца.
Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, полные черной жутью беспробудности, полного сердечного распада и ожесточенности.
как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного — своего верного Лепорелло. Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью, с рассеченной головой Приблудного увезли в больницу.
У кого-то вырвалось:
— А вдруг умрет?
Не поморщив носа, Есенин сказал, помнится, что-то вроде того:
— Меньше будет одной собакой!
24