«Скромное, несколько боязливое чувство грозной исторической ответственности и желание как можно скорее избавиться от нее, – пишет о них же Лавров, – проглядывают во всех прокламациях этого центрального комитета, в руки которого попали судьбы Парижа» (стр. 77).
Приведя для нашего посрамления декламацию относительно крови, Каутский дальше вслед за Марксом и Энгельсом критикует нерешительность Коммуны: «Если бы парижане (т.-е. коммунары) настойчиво преследовали Тьера по пятам, им, может быть, удалось бы завладеть правительством. Отступавшие из Парижа войска не оказали бы им ни малейшего сопротивления… Но Тьер без помехи отступил. Ему позволили увести с собой свои войска, реорганизовать их в Версале, наполнить новым духом и укрепить» (стр. 49).
Каутский не умеет понять, что те же самые люди и по тем же самым причинам издали цитированное выше заявление 19 марта и позволили Тьеру безнаказанно отступить и собрать войска. Если бы коммунары победили при помощи одних лишь средств духовного воздействия, тогда их заявление получило бы большой вес. Но этого не случилось. На деле их сантиментальная гуманность была лишь оборотной стороной их революционной пассивности. Люди, которые волей судьбы получили власть в Париже и не понимали необходимости немедленно использовать эту власть до конца, броситься вслед Тьеру и, прежде чем он успел опомниться, разбить его наголову, сосредоточить в своих руках войска, произвести необходимую чистку командного состава, овладеть провинцией, – такие люди, конечно, не были склонны к мерам суровой расправы над контрреволюционными элементами. Одно тесно связано с другим. Нельзя преследовать Тьера, не арестуя тьеровских агентов в Париже и не расстреливая заговорщиков и шпионов. Считая убийство контрреволюционных генералов недопустимым «преступлением», нельзя развить энергию в преследовании войск, руководимых контрреволюционными генералами.
В революции высшая энергия есть высшая гуманность. «Именно те люди, – справедливо говорит Лавров, – которые дорожат человеческой жизнью, человеческой кровью, должны стремиться организовать возможность быстрой и решительной победы и затем действовать как можно быстрее и энергически для подавления врагов, так как лишь этим путем можно получить минимум неизбежных жертв, минимум пролитой крови» (стр. 225).
Заявление 19 марта может, однако, получить более правильную оценку, если его рассматривать не как безусловное исповедание веры, а как выражение преходящих настроений на другой день после неожиданной и бескровной победы. Совершенно чуждый понимания динамики революции, внутренней обусловленности ее быстро нарастающих настроений, Каутский мыслит безжизненными схемами и искажает перспективу событий произвольно подобранными аналогиями. Он не понимает того, что мягкосердечная нерешительность вообще свойственна массам в первую эпоху революции. Рабочие переходят в наступление лишь под давлением железной необходимости, как они переходят к красному террору лишь под угрозой белогвардейского истребления. То, что Каутский изображает, как результат особо высокой морали парижского пролетариата в 1871 г., на самом деле характеризует собою лишь первоначальный этап гражданской войны. Такие же явления наблюдались и у нас.
В Петербурге власть была завоевана нами в ноябре 1917 г. почти без пролития крови и даже без арестов. Министры правительства Керенского были отпущены на свободу очень скоро после переворота. Более того, казачий генерал Краснов, наступавший на Петербург вместе с Керенским уже после того, как власть перешла к Совету, и захваченный нами в плен в Гатчине, был отпущен на свободу на другой же день под честное слово. Это было «великодушие» совершенно в духе первых шагов Коммуны. Но это было ошибкой. Недавно генерал Краснов, провоевавши против нас около года на юге и истребивши многие тысячи коммунистов, снова наступал на Петербург, на этот раз в рядах армии Юденича. Более жестокий характер пролетарская революция получила лишь после восстания юнкеров в Петербурге и особенно после подготовленного кадетами, эсерами, меньшевиками восстания чехо-словаков на Волге,[85] массового истребления ими коммунистов, покушения на Ленина, убийства Урицкого[86] и пр. и пр.
Те же самые тенденции, только в первичной стадии, мы видим и на истории Коммуны.
Толкаемая логикой борьбы, она принципиально встала на путь устрашения. Создание Комитета общественного спасения было продиктовано для многих его сторонников идеей красного террора. Комитет назначался для того, чтобы «рубить головы изменникам» («Journal Officiel», N 123), чтобы «поражать измену» (там же, N 124). К «устрашительным» декретам следует отнести распоряжение (3 апреля) об аресте имущества Тьера и его министров, о разрушении дома Тьера, о разрушении Вандомской колонны, в особенности же декрет о заложниках. За всякого расстрелянного версальцами пленного или сторонника Коммуны должно было быть расстреляно тройное число заложников. Мероприятия полицейской префектуры, руководимой Раулем Риго,[87] имели чисто террористический, хотя и не всегда целесообразный характер.
Действительность всех этих мер устрашения парализовалась бесформенным соглашательством руководящих элементов Коммуны, их стремлением примирить буржуазию с совершившимся фактом при помощи жалких фраз, их метаниями между фикцией демократии и реальностью диктатуры. Последнюю мысль прекрасно формулирует покойник Лавров в своей книжке о Коммуне.
«Париж богатых буржуа и нищих пролетариев, как разносословная политическая община, требовал во имя либеральных начал полной свободы слова, собраний, критики правительства и т. д. Париж, совершивший революцию в пользу пролетариата и поставивший своей задачей осуществить эту революцию в учреждениях, Париж, как община эмансипированного рабочего пролетариата, требовал революционных, т.-е. диктаториальных, мер относительно врагов нового строя» (стр. 143 – 144).
Если бы Парижская Коммуна не пала, а продолжала держаться в непрерывной борьбе, не может быть никаких сомнений в том, что она оказалась бы вынуждена перейти ко все более и более острым мерам подавления контрреволюции. Правда, Каутский не имел бы при этом возможности противопоставлять гуманных коммунаров бесчеловечным большевикам. Зато и Тьер, вероятно, не имел бы возможности учинить свое чудовищное кровопускание пролетариату Парижа. Пожалуй, история не осталась бы в накладе.
САМОЧИННЫЙ ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ И «ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ» КОММУНА
«19 марта, – повествует Каутский, – в центральном комитете Национальной Гвардии одни требовали похода на Версаль, другие – апелляции к избирателям, третьи – принятия прежде всего революционных мер, как будто каждый из этих шагов, – глубокомысленно поучает нас автор, – не был одинаково необходим и как будто они исключали друг друга» (стр. 54). В дальнейших строках Каутский по поводу этих разногласий в Коммуне преподносит нам подогретые банальности о взаимоотношении реформы и революции. На самом деле вопрос стоял так: если наступать на Версаль и делать это, не теряя ни одного часа, то нужно было тут же реорганизовать Национальную Гвардию, поставить во главе ее наиболее боевые элементы парижского пролетариата и тем самым временно ослабить Париж в революционном отношении. Но устраивать выборы в Париже, одновременно выводя из его стен цвет рабочего класса, было бы бессмысленно с точки зрения революционной партии. Теоретически поход на Версаль и выборы в Коммуну нисколько, разумеется, не противоречат друг другу, но практически они исключали друг друга: для успеха выборов нужно было отложить поход, для успеха похода – отсрочить выборы. Наконец, выводя в поле пролетариат и временно обессиливая тем Париж, необходимо было обеспечить себя от возможности контрреволюционных покушений в столице, ибо Тьер не остановился бы ни перед какими мерами, чтобы поджечь у коммунаров тыл белым огнем. Нужно было установить более военный, т.-е. более строгий, режим в столице. «Приходилось бороться, – пишет Лавров, – противу многочисленных внутренних врагов, которые наполняли Париж и вчера еще бунтовали около биржи и на Вандомской площади, имели своих представителей в управлении, в Национальной Гвардии, имели свою прессу, свои собрания, почти явно сносились с версальцами и становились решительнее и дерзче при всякой неосторожности, при всякой неудаче Коммуны» (стр. 87). Необходимо было наряду с этим провести революционные меры финансового и вообще экономического характера, прежде всего для обеспечения революционной армии. Все эти необходимейшие меры революционной диктатуры с трудом могли мириться с широкой избирательной кампанией. Но Каутский понятия не имеет о том, что такое революция на деле. Он думает, что теоретически примирить – значит практически осуществить.
Центральный комитет назначил выборы в Коммуну на 22 марта, но, неуверенный в себе, пугаясь своей нелегальности, стремясь действовать в согласии с более «законным» учреждением, вступил в нелепые и бесконечные переговоры с совершенно бессильным собранием мэров и депутатов Парижа, готовый разделить с ними власть, только бы достигнуть соглашения. Между тем, драгоценное время уходило.
Маркс, на которого Каутский по старой памяти пробует опереться, ни в каком случае не предлагал в одно и то же время избирать Коммуну и выводить рабочих в поле для войны. В письме к Кугельману[88] Маркс писал 12 апреля 1871 г., что центральный комитет Национальной Гвардии слишком рано сдал свою власть, чтобы очистить место Коммуне. Каутский, по собственным словам, «не понимает» этого мнения Маркса. Очень просто. Маркс-то во всяком случае понимал, что задача состояла не в погоне за легальностью, а в нанесении смертельного удара врагу. «Если бы центральный комитет состоял из действительных революционеров, – совершенно правильно говорит Лавров, – он должен был бы действовать иначе. Для него было бы непростительно дать врагам 10 дней до избрания и созыва Коммуны для того, чтобы оправиться, в то время как руководители пролетариата отказывались от обязанности и не признавали за собою права немедленно руководить пролетариатом. Теперь фатальная неподготовленность народных партий создала комитет, который считал для себя обязательным эти 10 дней бездействия» (стр. 78).
Стремление центрального комитета как можно скорее передать власть «законному» правительству диктовалось не столько суевериями формального демократизма, в которых, впрочем, не было недостатка, сколько страхом перед ответственностью. Под тем предлогом, что он есть временное учреждение, центральный комитет уклонился от принятия самых необходимых и совершенно неотложных мер, несмотря на то, что весь материальный аппарат власти сосредоточивался в его руках. Но и Коммуна не переняла полностью политической власти от центрального комитета, который продолжал довольно бесцеремонно вмешиваться во все дела. Это создавало крайне опасное, особенно в военной обстановке, двоевластие.
3 мая центральный комитет отправил в Коммуну депутацию, требуя себе распоряжения военным министерством. Снова поднялся, как говорит Лиссагарэ, вопрос о том, «следует ли распустить центральный комитет или арестовать его, или поручить ему управление военным министерством».
Дело шло тут вовсе не о принципах демократии, а об отсутствии у обоих участников ясной программы действий и о готовности как самочинной революционной организации, в лице центрального комитета, так и «демократической» организации, Коммуны, переложить ответственность друг на друга, не отказываясь в то же время целиком от власти. Политические отношения, которые, казалось бы, никак не могут быть названы достойными подражания.
«Но центральный комитет, – утешает себя Каутский, – никогда не пытался посягать на принцип, в силу которого высшая власть должна принадлежать избранным всеобщим голосованием. В этом пункте Парижская Коммуна была прямой противоположностью Советской Республики» (стр. 55). Не было единства правительственной воли, не было революционной решимости, было двоевластие, и в результате – скорый и страшный разгром. Но зато – разве не утешительно? – не было посягательств на «принцип» демократии.
ДЕМОКРАТИЧЕСКАЯ КОММУНА И РЕВОЛЮЦИОННАЯ ДИКТАТУРА
Тов. Ленин уже указывал Каутскому, что попытки изображать Коммуну, как выражение формальной демократии, являются прямым теоретическим шарлатанством. Коммуна, по традиции и по замыслу своей руководящей политической партии, бланкистов, была выражением диктатуры революционного города над страной. Так было в Великой Французской Революции; так было бы и в революции 1871 г., если бы Коммуна не пала на первых порах. Тот факт, что в самом Париже власть была выбрана на основе всеобщего голосования, не устраняет другого, гораздо более значительного факта: военных действий Коммуны – одного города против крестьянской Франции, т.-е. всей страны. Чтоб удовлетворить великого демократа Каутского, революционеры Коммуны должны были предварительно опросить, путем всеобщего голосования, все население Франции, разрешает ли оно им воевать с бандами Тьера.
Наконец, и в самом Париже выборы произошли после бегства оттуда тьеровской буржуазии, по крайней мере, наиболее активных ее элементов, и после увода оттуда тьеровских войск. Оставшаяся в Париже буржуазия, при всей своей наглости, боялась все же революционных батальонов, и выборы прошли под знаком этого страха, который был предчувствием неизбежного в дальнейшем красного террора. Утешать себя тем, что центральный комитет Национальной Гвардии, при диктатуре которого, к несчастью, весьма вялой и бесформенной, прошли выборы в Коммуну, не покушался на принцип всеобщего голосования, значит поистине тенью щетки чистить тень кареты.
Занимаясь бесплодными сопоставлениями, Каутский пользуется тем, что его читатель не знает фактов. В Петербурге мы в ноябре 1917 г. также избрали коммуну (городскую думу) на основе самого «демократического» голосования, без ограничений для буржуазии. Эти выборы, при бойкоте со стороны буржуазных партий, дали нам подавляющее большинство.[89] «Демократически» избранная дума добровольно подчинилась Петербургскому Совету, т.-е. поставила факт диктатуры пролетариата выше «принципа» всеобщего голосования, а спустя некоторое время и вовсе распустила себя собственным своим постановлением в пользу одного из отделов Петербургского Совета. Таким образом, Совет Петербурга – этот подлинный отец Советской власти – имеет на себе благодать формального «демократического» освящения, ничуть не хуже Парижской Коммуны.
"На выборах 26 марта было избрано 90 членов в Коммуну. Из них – 15 членов правительственной партии (Тьера) и 6 буржуазных радикалов, которые стояли в оппозиции к правительству, но осуждали восстание (парижских рабочих).
«Советская Республика, – поучает Каутский, – никогда не позволила бы, чтобы подобные контрреволюционные элементы были допущены хотя бы в кандидаты, не говоря уже о выборах. Коммуна же из уважения к демократии не ставила выборам своих буржуазных противников ни малейшего препятствия» (стр. 55 – 56). Мы уже видели выше, что Каутский здесь во всех смыслах попадает пальцем в небо. Во-первых, на аналогичной стадии развития русской революции происходили демократические выборы в петербургскую коммуну, при чем Советская власть не ставила буржуазным партиям никаких препятствий, и если кадеты, эсеры и меньшевики, имевшие свою прессу, которая открыто призывала к ниспровержению Советской власти, бойкотировали выборы, то только потому, что еще надеялись в то время скоро справиться с нами при помощи военной силы. Во-вторых, никакой объемлющей все классы демократии не получилось и в Парижской Коммуне. Буржуазным депутатам – консерваторам, либералам, гамбеттистам – не оказалось в ней места.
«Почти все эти личности, – говорит Лавров, – или сейчас, или очень скоро вышли из совета Коммуны; они могли бы быть представителями Парижа – свободного города под управлением буржуазии, но были совершенно неуместны в совете общины, которая волею или неволею, сознательно или бессознательно, полно или неполно, но все-таки представляла революцию пролетариата и хотя бы слабую попытку создать формы общества, соответствующие этой революции» (стр. 111 – 112). Если бы петербургская буржуазия не бойкотировала коммунальных выборов, ее представители вошли бы в Петербургскую думу. Они там оставались бы до первого эсеро-кадетского восстания, после чего – с разрешения или без разрешения Каутского – были бы, вероятно, арестованы, если бы не покинули думу заблаговременно, как это сделали в известный момент буржуазные члены Парижской Коммуны. Ход событий остался бы тем же, – лишь на поверхности его некоторые эпизоды сложились бы иначе.
Славославя демократию Коммуны и в то же время обвиняя ее в недостаточной решительности по отношению к Версалю, Каутский не понимает, что коммунальные выборы, проводившиеся при двусмысленном участии «законных» мэров и депутатов, отражали надежду на мирное соглашение с Версалем. В этом суть дела. Руководители хотели соглашения, а не борьбы. Массы еще не изжили иллюзии. Фальшивые революционные авторитеты еще не успели оскандалиться. Все вместе называлось демократией.
"Мы должны господствовать над нашими врагами нравственной силой… – проповедовал Верморель.[90] – Не следует прикасаться к свободе и к жизни личностей…" Стремясь предотвратить «междоусобную войну», Верморель призывал либеральную буржуазию, которую он раньше так беспощадно клеймил, создать «правильную власть, признанную и уважаемую всем населением Парижа». «Journal Officiel», выходивший под руководством интернационалиста Лонгэ,[91] писал: «Печальное недоразумение, которое в июньские дни (1848 г.) вооружило друг против друга два общественные класса, не может уже возобновиться… Классовый антагонизм перестал существовать…» (30 марта). И далее: «Теперь всякий раздор сгладится, потому что все солидарны, потому что никогда не было так мало социальной ненависти, социального антагонизма» (3 апреля). В заседании Коммуны 25 апреля Журд[92] мог не без основания хвалиться тем, что Коммуна «еще никогда не нарушала прав собственности». Надеялись завоевать этим буржуазное общественное мнение и найти путь к соглашению.
«Подобная проповедь, – совершенно правильно говорит Лавров, – нисколько не обезоруживала врагов пролетариата, отлично понимавших, чем грозит им его торжество, отнимала у пролетариата энергию борьбы и ослепляла его как бы нарочно в виду непримиримых врагов» (стр. 137). Но подобная расслабляющая проповедь была неразрывно связана с фикцией демократии. Форма мнимой легальности позволяла думать, что вопрос разрешится без борьбы. "Что касается массы населения, – пишет член Коммуны Артур Арну,[93] – то она с некоторым правом верила в существование, по меньшей мере, скрытого соглашения с правительством". Бессильные привлечь буржуазию, соглашатели, как всегда, вводили в заблуждение пролетариат.
Что в условиях неизбежной и уже начавшейся гражданской войны демократический парламентаризм выражал лишь соглашательскую беспомощность руководящих групп, об этом ярче всего свидетельствовала бессмысленная процедура дополнительных выборов в Коммуну, 16 апреля. В это время «было уже не до голосования, – пишет Артур Арну. – Положение стало настолько трагическим, что не было ни необходимого досуга, ни необходимого хладнокровия для того, чтобы вообще голосование могло делать свое дело… Все люди, преданные Коммуне, были на укреплениях, фортах, в передовых отрядах… Народ не придавал нисколько значения этим дополнительным выборам. Выборы были, в сущности, лишь парламентаризмом. Надо было не считать избирателей, а иметь солдат; не узнавать, потеряли ли мы или выиграли во мнении Парижа, но защищать Париж от версальцев». Из этих слов Каутский мог бы усмотреть, почему на практике не так просто сочетать классовую войну с междуклассовой демократией.
"Коммуна не есть Учредительное Собрание, – писал в своем издании Мильер,[94] одна из лучших голов Коммуны, – она – военный совет. У нее должна быть одна цель: победа; одно орудие: сила; один закон: закон общественного спасения".
«Они никогда не могли понять, – обвиняет вождей Лиссагарэ, – что Коммуна была баррикада, а не правление…»
Они начали это понимать под конец, когда было уже поздно. Каутский не понял этого до сего дня. Нет основания ожидать, чтоб он понял это когда-нибудь.
Коммуна была живым отрицанием формальной демократии, ибо в развитии своем означала диктатуру рабочего Парижа над крестьянской страной. Этот факт господствует над всеми остальными. Сколько бы политические рутинеры в среде самой Коммуны ни цеплялись за видимость демократической легальности, каждое действие Коммуны, недостаточное для победы, было достаточно для обличения ее нелегальной природы.
Коммуна, т.-е. парижская городская дума, отменяла общегосударственный закон о конскрипции. Она называла свой официальный орган «Официальным Журналом Французской Республики». Она, хотя и робко, но прикасалась к Государственному Банку. Она провозгласила отделение церкви от государства и отменила бюджет вероисповеданий. Она входила в сношения с иностранными посольствами. И т. д. и т. д. Она все это делала по праву революционной диктатуры. Но этого права не хотел признать тогда еще зеленый демократ Клемансо.
На совещании с центральным комитетом Клемансо говорил: «Восстание имело незаконный повод… Скоро комитет станет смешон, и его декреты станут презираемы. Кроме этого, Париж не имеет права восставать противу Франции и должен безусловно принять авторитет Собрания».
Задачей Коммуны было разогнать Национальное Собрание. К сожалению, ей это не удалось. Ныне Каутский ищет для ее преступного намерения смягчающих обстоятельств.
Он указывает на то, что коммунары имели своими противниками в Национальном Собрании монархистов, тогда как мы в Учредительном Собрании имели против себя… социалистов в лице эсеров и меньшевиков. Полное умственное затмение! Каутский говорит о меньшевиках и эсерах, но забывает об единственном серьезном враге – о кадетах. Именно они являлись нашей русской партией Тьера, т.-е. блоком собственников во имя собственности, и профессор Милюков изо всех сил пытался подражать маленькому великому человеку. Уже очень скоро – задолго до ноябрьского переворота – Милюков стал искать своего Галифэ[95] – поочередно в лице генерала Корнилова, Алексеева,[96] затем Каледина, Краснова и, после того, как Колчак оттеснил в угол все политические партии, разогнав Учредительное Собрание, партия кадет, единственная серьезная буржуазная партия, по существу насквозь монархическая, не только не отказала ему в поддержке, а, наоборот, окружила его еще большими симпатиями.
Меньшевики и эсеры не играли у нас никакой самостоятельной роли, совершенно так же, как партия Каутского в революционных событиях Германии. Свою политику они целиком строили на коалиции с кадетами и тем самым предоставляли кадетам решающее положение, совершенно независимо от соотношения политических сил. Партии эсеров и меньшевиков были только передаточным аппаратом для того, чтобы, собрав на митингах и на выборах политическое доверие пробужденных революцией масс, передать его затем в распоряжение контрреволюционной империалистической партии кадет, независимо от исхода выборов. Чисто вассальная зависимость эсеровски-меньшевистского большинства от кадетского меньшинства являлась сама по себе худо прикрытым издевательством над идеей «демократии». Но этого мало. Во всех тех областях страны, где режим «демократии» задерживался слишком долго, он неизбежно кончался открытым государственным переворотом контрреволюции. Так было на Украине, где демократическая Рада, предавшая германскому империализму Советскую власть, оказалась сама сброшенной монархистом Скоропадским.[97] Так было на Кубани, где демократическая Рада оказалась под пятой у Деникина. Так было – и это важнейший эксперимент нашей «демократии» – в Сибири, где Учредительное Собрание с формальным господством эсеров и меньшевиков, при отсутствии большевиков, с фактическим руководством кадет, привело к диктатуре царского адмирала Колчака. Так было, наконец, на нашем Севере, где учредиловцы, в лице правительства эсера Чайковского,[98] превратились в неряшливую декорацию для господства контрреволюционных генералов, русских и английских. Так произошло или происходит во всех мелких окраинных государствах: в Финляндии, в Эстонии, в Латвии, в Литве, в Польше, в Грузии, в Армении, где под формальным знаменем демократии совершается упрочение господства помещиков, капиталистов и чужестранного милитаризма.
ПАРИЖСКИЙ РАБОЧИЙ 1871 Г. – ПЕТЕРБУРГСКИЙ ПРОЛЕТАРИЙ 1917 Г.
Одно из самых грубых, немотивированных и политически постыдных противопоставлений, какие делает Каутский между Коммуной и Советской Россией, касается характера парижского рабочего в 1871 г. и русского пролетария в 1917 – 1919 г.г. Первого Каутский изображает революционным энтузиастом, способным на высокое самоотвержение, второго – эгоистом, шкурником, стихийным анархистом.
Парижский рабочий имеет за собой слишком определенное прошлое, чтобы нуждаться в революционной рекомендации – или в защите от похвалы нынешнего Каутского. Тем не менее, у петербургского пролетария нет и не может быть никаких мотивов уклоняться от сопоставления со своим героическим старшим братом. Непрерывная трехлетняя борьба петербургских рабочих – сперва за завоевание власти, затем за ее сохранение и упрочение – представляет собою исключительную летопись коллективного героизма и самоотвержения, среди небывалых мук голода, холода и вечных опасностей. Каутский, как это разъясняется нами в другой связи, для сопоставления с цветом коммунаров берет наиболее темные элементы русского пролетариата. Он и в этом отношении не отличается от буржуазных сикофантов, которым мертвые коммунары всегда представляются несравненно привлекательнее живых.
Петербургский пролетариат взял власть на четыре с половиною десятилетия позже парижского. Этот срок дал нам в руки огромные преимущества. Ремесленный мелкобуржуазный характер старого, отчасти и нового Парижа совершенно чужд Петербургу, средоточию самой концентрированной промышленности в мире. Последнее обстоятельство чрезвычайно облегчало нам задачи агитации и организации, как и установление советской системы.
Наш пролетариат не имел и в отдаленной мере богатейших революционных традиций пролетариата Франции. Но зато в памяти старшего поколения наших рабочих были к началу нынешней революции еще слишком свежи великий опыт 1905 г., его неудачи и завещанный им долг мести.
Русские рабочие не проделали, подобно французским, долгой школы демократии и парламентаризма, которая в известную эпоху являлась важным фактором политической культуры пролетариата. Но, с другой стороны, у русского рабочего класса не успели отложиться в душе горечь разочарования и отрава скептицизма, которые до известного, надеемся, уже недалекого момента связывают революционную волю французского пролетариата.
Парижская Коммуна потерпела военное крушение, прежде чем перед нею во весь рост встали экономические вопросы. Несмотря на прекрасные боевые качества парижских рабочих, военная судьба Коммуны сразу определилась, как безнадежная: нерешительность и соглашательство наверху породили распад на низах.
Жалованье Национальной Гвардии выплачивалось по расчету на 162.000 рядовых и 6.500 офицеров; но число тех, которые действительно шли в бой, особенно после неудачной вылазки 3 апреля, колебалось между 20 и 30 тысячами.
Эти данные нисколько не компрометируют парижских рабочих и не дают права считать их трусами и дезертирами, хотя, конечно, и в дезертирстве недостатка не было. Для боеспособной армии необходим прежде всего централизованный и точный аппарат управления. Этого у Коммуны не было и в помине.
Военное ведомство Коммуны было, по выражению одного автора, как бы темной комнатой, где все сталкивались. Канцелярия министерства была наполнена офицерами, простыми гвардейцами, которые требовали военных припасов, продовольствия, жаловались, что их не сменяют. Их отсылали в комендантство…
«Одни батальоны оставались в траншеях по 20 и по 30 дней, тогда как другие были постоянно в резерве… Эта беззаботность убила скоро всякую дисциплину. Люди храбрые скоро захотели зависеть лишь от самих себя; другие уклонялись от службы. Так же поступали и офицеры; одни бросали свой пост, чтобы идти на помощь к соседу, выдерживавшему огонь; другие уходили в город…» («Парижская Коммуна 1871 г.», П. Л. Лавров, 1919 г., стр. 100).
Такой режим не мог оставаться безнаказанным: Коммуна была утоплена в крови. Но на этот счет у Каутского имеется бесподобное утешение:
«Ведение войны, – говорит он, покачивая головой, – вообще ведь не сильная сторона пролетариата» (стр. 76).
Этот достойный Панглоса[99] афоризм стоит вполне на уровне другого великого изречения Каутского, – именно, что Интернационал не является пригодным орудием во время войны, будучи по существу своему «инструментом мира».
В этих двух афоризмах в сущности нынешний Каутский – весь, целиком, т.-е. немногим больше круглого нуля. Ведение войны, видите ли, вообще не сильная сторона пролетариата, тем более, что и Интернационал создавался не для эпохи войны. Корабль Каутского строился для прудов и спокойных бухт, а вовсе не для открытого моря и не для бурной эпохи. Если этот корабль дал брешь, стал протекать и ныне благополучно идет на дно, то виной в этом буря, излишняя масса воды, чрезмерность волн и ряд других непредусмотренных обстоятельств, для которых Каутский не предназначал свой великолепный инструмент.
Международный пролетариат ставил своей задачей завоевание власти. Независимо от того, принадлежит ли гражданская война «вообще» к необходимым атрибутам революции «вообще», остается несомненным тот факт, что движение пролетариата вперед, по крайней мере, в России, в Германии, в частях бывшей Австро-Венгрии, приняло форму напряженной гражданской войны, притом не только на внутренних, но и на внешних фронтах. Если ведение войны не есть сильная сторона пролетариата, а рабочий Интернационал пригоден только для мирной эпохи, тогда нужно поставить крест на революции и на социализме, ибо ведение войны составляет довольно сильную сторону капиталистического государства, которое без войны не подпустит рабочих к управлению. Тогда остается так называемую «социалистическую» демократию просто объявить приживалкой капиталистического общества и буржуазного парламентаризма, т.-е. открыто санкционировать то, что делают в политике Эберты, Шейдеманы, Ренодели и против чего на словах как будто все еще возражает Каутский.
Ведение войны не было сильной стороной Коммуны. Именно поэтому она оказалась разгромлена. И как беспощадно разгромлена!
"Надо обратиться, – писал в свое время довольно умеренный либерал Фио, – к проскрипциям Суллы,[100] Антония[101] и Октавия,[102] чтобы встретить такие убийства в истории цивилизованных наций; религиозные войны при последних Валуа, Варфоломеевская ночь,[103] эпоха террора[104] были в сравнении с ними детскими играми. В одну последнюю неделю мая в Париже поднято 17.000 трупов федерированных инсургентов… Убивали еще около 15 июня".
«Ведение войны вообще ведь не сильная сторона пролетариата»?
Неправда! Русские рабочие показали, что способны овладеть также и «инструментом войны». Мы видим здесь гигантский шаг вперед по сравнению с Коммуной. Это не отречение от Коммуны, – ибо традиции Коммуны вовсе не в ее беспомощности, – а продолжение ее дела. Коммуна была слаба. Чтобы довершить ее дело, мы стали сильны. Коммуну разбили. Мы наносим удар за ударом палачам Коммуны. Мы мстим за Коммуну, и мы отомстим за нее.
Из 168.500 национальных гвардейцев, получавших жалование, в бой шли два-три десятка тысяч. Эти цифры служат интересным материалом для выводов о роли формальной демократии в революционную эпоху. Судьба Парижской Коммуны решалась не в голосованиях, а в боях с войсками Тьера. 168.500 национальных гвардейцев представляли главную массу избирателей. Но фактически, в боях, определили судьбу Коммуны 20 – 30 тысяч человек, наиболее самоотверженное боевое меньшинство. Это меньшинство стояло не особняком, – оно лишь более мужественно и самоотверженно выражало волю большинства. Но это все же было меньшинство. Остальные, прятавшиеся в критические моменты, не были враждебны Коммуне; наоборот, они активно или пассивно поддерживали ее, но они были менее сознательны, менее решительны. На арене политической демократии их низшая сознательность открывала возможность обмана их авантюристами, проходимцами, мещанскими шарлатанами и честными тупицами, которые обманывали самих себя. Но в момент открытой классовой войны они в большей или меньшей мере шли за самоотверженным меньшинством. Это и нашло свое выражение в организации Национальной Гвардии. Если бы существование Коммуны продлилось, это взаимоотношение между авангардом и толщей пролетариата закреплялось бы все больше и больше. Та организация, которая сложилась и упрочилась бы в процессе открытой борьбы, как организация трудящихся масс, стала бы организацией их диктатуры, Советом депутатов вооруженного пролетариата.
VI. МАРКС И… КАУТСКИЙ
Каутский высокомерно отметает взгляды Маркса на террор, выраженные им в «Новой Рейнской Газете»,[105] так как в ту пору Маркс, видите ли, был еще очень «молод», стало быть, взгляды его еще не успели прийти в то состояние всесторонней расслабленности, какое столь выразительно наблюдается у некоторых теоретиков на седьмом десятке жизни. В противовес зеленому Марксу 1848 – 1849 г.г. (автору Коммунистического Манифеста!) Каутский цитирует зрелого Маркса эпохи Парижской Коммуны, – и этот последний, под пером Каутского, теряет свою седую, львиную гриву и выступает перед нами весьма почтенным резонером, склоняющимся перед святынями демократии, декламирующим о святости человеческой жизни и питающим достодолжное уважение к политическим чарам Шейдемана, Вандервельде и особенно своего физического внука Жана Лонгэ. Словом, умудренный опытом жизни, Маркс оказывается добропорядочным каутскианцем.
Из бессмертной «Гражданской войны», страницы которой наполняются новой напряженной жизнью в нашу эпоху, Каутский извлек для себя те только строки, где могучий теоретик социальной революции противопоставлял великодушие коммунаров буржуазному зверству версальцев. Эти строки Каутский опустошил и обобщил. Маркс, как проповедник отвлеченной гуманности, как апостол всеобщего человеколюбия! Точно речь идет о Будде или Льве Толстом… Что против международной травли, которая изображала коммунаров сутенерами, коммунарок – проститутками; против гнусной клеветы, которая наделяла побежденных борцов чертами зверства из источников порочного воображения победоносной буржуазии, Маркс выдвигал и подчеркивал те черты мягкости и благородства, которые нередко были лишь оборотной стороной нерешительности, – это слишком понятно: Маркс был Маркс. Он не был ни пошлым педантом, ни, тем более, прокурором революции: научный анализ Коммуны он сочетал с ее революционной апологией. Он не только объяснял и критиковал, – он защищал и боролся. Но, выдвигая мягкость Коммуны, которая пала, Маркс не оставлял никакого сомнения насчет тех мер, какие Коммуне были необходимы, чтобы не пасть.
Автор «Гражданской войны» обвиняет центральный комитет, т.-е. тогдашний Совет национально-гвардейских депутатов, в том, что он слишком поспешно уступил свое место выборной Коммуне. Каутский «не понимает» причин подобного упрека. Это добросовестное непонимание есть частное проявление отупения Каутского в отношении вопросов революции вообще. Первое место, по Марксу, должен был занимать орган чисто боевой, центр восстания и военных операций против версальцев, а не организация самоуправления рабочей демократии. Для этой последней очередь должна была прийти лишь позже.
Маркс обвиняет Коммуну в том, что она не перешла сразу в наступление против версальцев, а встала на путь обороны, которая выглядит всегда «гуманнее», дает больше возможностей апеллировать к моральному праву и святости человеческой жизни, но в условиях гражданской войны никогда не приводит к победе. Маркс же прежде всего хотел революционной победы. Нигде ни одним словом не выдвигает он принципа демократии, как начала, стоящего над классовой борьбой. Наоборот, с сосредоточенным презрением революционера и коммуниста Маркс, – не молодой редактор «Рейнской Газеты», а зрелый автор «Капитала», – наш подлинный Маркс, с могучей львиной гривой, не подвергшейся еще обработке парикмахеров школы Каутского, – с каким концентрированным презрением говорит он «об искусственной атмосфере парламентаризма», в которой физические и духовные карлики Тьеры кажутся гигантами! «Гражданская война» после бесплодно сухой, кляузно-педантской брошюры Каутского действует, как освежающая гроза.
Вопреки клевете Каутского, Маркс не имеет ничего общего со взглядом на демократию, как на последнее, безусловное, верховное слово истории. Развитие самого буржуазного общества, из которого выросла современная демократия, никак не является процессом той постепенной демократизации, о которой до войны мечтал величайший из социалистических иллюзионистов демократии, Жан Жорес,[106] а ныне – ученейший из педантов, Карл Каутский. В империи Наполеона III Маркс видит «единственно-возможную форму правления в эпоху, когда буржуазия уже утратила способность управлять народом, а рабочий класс еще не приобрел ее». Таким образом, не демократия, а бонапартизм является для Маркса конечной формой власти буржуазии. Схоласты могут сказать, что Маркс ошибался, так как бонапартистская империя сменилась на полстолетия «демократической республикой». Но Маркс не ошибался: по существу он был прав. Третья республика явилась эпохой полного растления демократии. Бонапартизм нашел в биржевой республике Пуанкаре – Клемансо более законченное выражение, чем во второй империи. Правда, третья республика не увенчивалась императорской короной; но зато над ней бодрствовала тень русского царя.
В оценке Коммуны Маркс тщательно избегает пользоваться стертой монетой демократической терминологии. «Коммуна была, – пишет он, – учреждением не парламентским, а рабочим, и соединяла в себе как исполнительную, так и законодательную власть». На первое место Маркс выдвигает не условно-демократическую форму Коммуны, а ее классовое существо. Коммуна, как известно, уничтожила регулярную армию, полицию и декретировала отчуждение церковных имуществ. Она это сделала по праву революционной диктатуры Парижа, без разрешения со стороны общегосударственной демократии, которая в тот период формально находила гораздо более «законное» выражение в Национальном Собрании Тьера. Но революция не решается голосованием. «Национальное Собрание, – говорит Маркс, – было не более не менее, как одним из эпизодов этой революции, истинным воплощением которой был все-таки вооруженный Париж». Как это далеко от формального демократизма!
«Стоило коммунальному порядку вещей, – говорит Маркс, – водвориться в Париже и во второстепенных центрах, старое центральное правительство и в провинциях уступило бы место самоуправлению производителей». Задачу революционного Парижа Маркс видит, следовательно, не в том, чтобы от своей победы апеллировать к зыбкой воле Учредительного Собрания, а в том, чтобы всю Францию покрыть централизованной организацией коммун, построенных не на внешних принципах демократии, а на подлинном самоуправлении производителей.
Каутский ставил в вину советской конституции многостепенность выборов, которая противоречит прописям буржуазной демократии. Маркс характеризует намечавшуюся структуру рабочей Франции такими словами: «Заведование общими делами всех сельских общин каждого округа должно было лежать на собрании уполномоченных, заседающих в главном городе округа, а окружные собрания должны были в свою очередь посылать уполномоченных в Национальное Собрание, заседающее в Париже».
Маркс нимало, как видим, не смущался многостепенностью выборов, поскольку дело шло о государственной организации самого пролетариата. В рамках буржуазной демократии многостепенность выборов затемняет разграничительные линии партий и классов. Но в «самоуправлении производителей», т.-е. в классовом пролетарском государстве, многостепенность выборов есть вопрос не политики, а техники самоуправления, и в известных пределах может представлять такие же преимущества, как и в области профессиональной организации.
Филистеры демократии возмущаются тем неравенством представительства рабочих и крестьян, которое в советской конституции отражает различие революционной роли города и деревни. Маркс пишет: «Коммуна хотела подчинить сельских производителей умственному руководству окружных городов и обеспечить им в городских рабочих естественных представителей их интересов». Задача не в том, чтобы на бумаге уравнять крестьянина с рабочим, а в том, чтобы духовно поднять крестьянина до рабочего. Все вопросы пролетарского государства Маркс берет в революционной динамике живых сил, а не в игре теней на ярмарочном экране парламентаризма.
Чтобы дойти до последних пределов умственного падения, Каутский отрицает государственную правомочность рабочих Советов на том основании, что не существует юридического разграничения между пролетариатом и буржуазией. В неоформленности социальных разграничений Каутский видит источник произвола Советской диктатуры. Маркс говорит как раз наоборот: «Коммуна была весьма растяжимою государственной формой, тогда как все прежние правительственные формы страдали узостью. Тайна ее заключается в том, что она по самому существу своему была правительством рабочего класса, результатом борьбы между классом производителей и классом присвоителей, давно искомой политической формой, под которой могло бы совершиться экономическое освобождение труда». Тайна Коммуны заключалась в том, что она, по самому существу своему, была правительством рабочего класса. Эта выясненная Марксом тайна остается для Каутского и по сей день тайной за семью печатями.
Фарисеи демократии с негодованием говорят о репрессиях Советской власти, о закрытии газет, об арестах и расстрелах. Маркс отвечает «на пошлую ругань газетных лакеев» и на упреки «благонамеренных буржуа-доктринеров» по поводу репрессий Коммуны следующими словами: «Не довольствуясь тем, что вели открыто самую кровожадную войну против Парижа, версальцы старались втайне проникнуть в него подкупами и заговорами. Могла ли в такое время Коммуна, не изменяя позорно своему призванию, соблюдать условные формы либерализма, будто вокруг царствовал глубокий мир? Если бы правительство Коммуны было сродно по духу с правительством Тьера, то не было бы никаких оснований запрещать газеты партии порядка в Париже, а газеты Коммуны в Версале». Таким образом, то, чего Каутский требует во имя священных основ демократии, Маркс клеймит, как позорную измену своему призванию.
О разрушениях, которые ставились в вину Коммуне, как ставятся ныне в вину Советской власти, Маркс говорит, как о «неизбежном и сравнительно незначительном моменте в исполинской борьбе нового, нарождавшегося общества с разрушавшимся старым». Разрушения и жестокости неизбежны во всякой войне. Только сикофанты могут считать их преступлением «в войне порабощенных против их угнетателей, единственной справедливой войне в истории» (Маркс). Между тем, наш грозный обвинитель Каутский во всей своей книжке не заикается о том, что мы находимся в состоянии непрерывной революционной обороны, что мы ведем напряженную войну против мировых угнетателей, эту «единственно-справедливую войну в истории».
Каутский лишний раз бьет себя в перси по поводу того, что Советская власть пользуется в гражданской войне суровым средством захвата заложников. Он снова проводит бессвязные и недобросовестные сравнения жестокой Советской власти с гуманной Коммуной. Ясно и отчетливо звучит по этому поводу отзыв Маркса: «Когда Тьер уже в самом начале войны дал силу гуманному обычаю расстреливания пленных коммунаров, Коммуне для спасения жизни этих пленных не оставалось ничего более, как прибегнуть к прусскому обычаю брать заложников. Не переставая расстреливать пленных, версальцы сами отдавали на жертву заложников. Каким же образом можно было еще долее щадить их жизнь после той кровавой бани, которою макмагоновские преторианцы отпраздновали свое вступление в Париж?». Как иначе, спросим мы вместе с Марксом, можно действовать в условиях гражданской войны, когда контрреволюция, занимающая значительную часть той же национальной территории, захватывает, где может, невооруженных рабочих, их жен, их матерей, расстреливает и вешает их, – как иначе можно действовать, как не захватывая заложниками излюбленных или доверенных людей буржуазии и ставя таким образом весь буржуазный класс под дамоклов меч круговой поруки? Не составляло бы трудности показать на истории гражданской войны, изо дня в день, что все жестокости Советской власти являлись вынужденными мерами революционной самообороны. Не станем здесь входить в подробности. Но чтобы дать хотя бы частный критерий для оценки условий борьбы, напомним, что в то время, как белогвардейцы совместно со своими англо-французскими союзниками расстреливают каждого без исключения коммуниста, который попадает к ним в руки, Красная Армия дарует пощаду всем без исключения пленным, в том числе и высшим офицерам.
«Вполне сознавая свое историческое призвание, полный геройской решимости остаться на высоте его, – так писал Маркс, – рабочий класс может отвечать улыбкой спокойного презрения на пошлую ругань газетных лакеев и на ученое покровительство благонамеренных буржуа-доктринеров, которые изрекают свои невежественные стереотипные общие места, свою кастовую ерунду вещим тоном оракулов научной непогрешимости».
Если благонамеренные буржуа-доктринеры выступают иногда в виде отставных теоретиков II Интернационала, то это нисколько не отнимает у их кастовой ерунды права оставаться ерундой.
VII. РАБОЧИЙ КЛАСС И ЕГО СОВЕТСКАЯ ПОЛИТИКА
РУССКИЙ ПРОЛЕТАРИАТ
Инициатива социалистической революции силою вещей оказалась возложенной не на старый пролетариат Западной Европы с его могущественными политическими и профессиональными организациями, с тяжеловесными традициями парламентаризма и тред-юнионизма, а на молодой рабочий класс отсталой страны. История, как всегда, пошла по линии наименьшего сопротивления. Революционная эпоха ворвалась через наименее забаррикадированную дверь. Те чрезвычайные, поистине сверх-человеческие трудности, какие при этом обрушились на русский пролетариат, подготовили, ускорили и в значительной степени облегчили революционную работу западно-европейского пролетариата, которая еще впереди.
Вместо того, чтобы рассматривать русскую революцию в перспективе наступившей во всем мире революционной эпохи, Каутский рассуждает на тему о том, не слишком ли рано русский пролетариат взял в свои руки власть.
«Для социализма, – разъясняет он, – необходимо высокое развитие народа, высокая мораль масс, сильно развитые социальные инстинкты, чувство солидарности и проч. Такого рода мораль, – поучает Каутский, – была уже высоко развита у пролетариев Парижской Коммуны. Она отсутствует у массы, которая в настоящее время задает тон в большевистском пролетариате» (стр. 120).
Для целей Каутского мало опорочить в глазах своих читателей большевиков, как политическую партию. Зная, что большевизм слился с русским пролетариатом, Каутский делает попытку опорочить русский пролетариат в целом, представить его, как темную, безыдейную, жадную массу, которая руководится инстинктами и внушениями момента. На протяжении своей брошюры Каутский много раз возвращается к вопросу об умственном и нравственном уровне русских рабочих, и каждый раз только для того, чтобы сгустить характеристику их невежества, тупости и варварства. Для достижения вящего контраста, Каутский приводит пример того, как рабочие представители одного из военно-промышленных предприятий в эпоху Коммуны установили обязательное ночное дежурство в предприятии одного рабочего, чтобы возможно было выдавать ремонтируемое оружие ночью. «Так как при данных обстоятельствах настоятельно необходима крайняя экономия со средствами Коммуны, – гласил регламент, – то ночное дежурство будет безвозмездным»… «Поистине, – заключает Каутский, – эти рабочие рассматривали время своей диктатуры, не как благоприятную конъюнктуру для удовлетворения своих личных интересов» (стр. 65). Совсем иное дело русский рабочий класс. Он лишен сознательности, идейной устойчивости, выдержки, готовности к самоотвержению и проч. Он так же мало способен выбирать для себя надлежащих полномочных руководителей, – издевается Каутский, – как мало способен был Мюнхгаузен[107] вытащить себя за волосы из болота. Это сравнение русского пролетариата с вралем Мюнхгаузеном, вытаскивающим себя из болота, является ярким образцом того наглого тона, в каком Каутский говорит о русском рабочем классе.
Он приводит цитаты из отдельных наших речей и статей, где обличаются отрицательные явления в рабочей среде, и пытается представить дело так, что пассивностью, темнотою и эгоизмом исчерпывается жизнь русского пролетариата за время 1917 – 1920 г.г., т.-е. в величайшую из революционных эпох.
Каутский как будто не знает, не слышал, не догадывается, не предполагает, что во время гражданской войны русский пролетариат имел не один случай отдавать бескорыстно свой труд и даже устанавливать «безвозмездное» дежурство – не одного рабочего в течение ночи, а десятков тысяч рабочих в течение долгого ряда тревожных ночей. В дни и недели наступления Юденича на Петербург достаточно было одной телефонограммы Совета, чтобы многие тысячи рабочих бодрствовали на своих постах на всех заводах и во всех кварталах города. И это не в первые дни петербургской коммуны, а после двухлетней борьбы, в холоде и голоде.
Наша партия два-три раза в год мобилизует высокий процент своих членов на фронт. На протяжении 8 тысяч верст они умирают и учат умирать других. И когда в голодной и холодной Москве, отдавшей цвет своих рабочих фронту, объявляется партийная неделя, из пролетарской массы вливается в наши ряды в течение 7 дней 15 тысяч человек. И в какой момент? Когда опасность гибели Советской власти достигла наивысшей остроты, в момент, когда был взят Орел и Деникин приближался к Туле и Москве, Юденич угрожал Петербургу, в этот тягчайший период московский пролетариат в течение недели дал в ряды нашей партии 15 тысяч человек, которых ждали новые мобилизации на фронт. И можно сказать с уверенностью, что никогда еще, за исключением, может быть, только недели ноябрьского восстания 1917 года, московский пролетариат не был так единодушен в своем революционном подъеме и в своей готовности к самоотверженной борьбе, как в эти тягчайшие дни опасности и жертв.
Когда наша партия выдвинула лозунг субботников и воскресников, революционный идеализм пролетариата нашел себе яркое выражение в форме трудового добровольчества. Сперва десятки и сотни, затем тысячи, теперь десятки и сотни тысяч рабочих безвозмездно отдают каждую неделю несколько часов своего труда для хозяйственного возрождения страны. И это делают полуголодные люди, в рваных сапогах, в грязном белье, – потому что в стране нет ни обуви, ни мыла. Таков на деле тот большевистский пролетариат, которому Каутский прописывает курс самоотвержения. Факты и их отношения предстанут пред нами еще выпуклее, если мы тут же напомним, что все эгоистические, мещанские, грубо-корыстные элементы пролетариата, – все те, что уклоняются от фронта, от субботников, занимаются мешечничеством и подбивают рабочих в голодные недели на стачки, – все они голосуют на советских выборах за меньшевиков, то есть за русских каутскианцев.
Каутский приводит наши слова о том, что мы и до ноябрьской революции отдавали себе ясный отчет в недостатках воспитания русского пролетариата, но, признавая неизбежность перехода власти к рабочему классу, мы считали себя в праве надеяться на то, что в самой борьбе, на ее опыте, и при все возрастающей поддержке пролетариата других стран, совладаем с трудностями и обеспечим переход России к социалистическому строю. По этому поводу Каутский вопрошает: «Отважится ли Троцкий сесть на локомотив и привести его в движение в уверенности, что он уже на ходу все изучит и организует? Нужно заранее приобрести качества для управления локомотивом, прежде чем решиться привести его в движение. Так и пролетариат должен был заранее приобрести необходимые качества, делающие его способным к руководству промышленностью, раз он должен был перенять его» (стр. 117).
Это поучительное сравнение сделало бы честь любому сельскому пастору. Тем не менее оно глупо. С несравненно большим основанием можно было бы сказать: отважится ли Каутский сесть верхом на лошадь, прежде чем он не научится твердо сидеть в седле и управлять четвероногим при всех аллюрах? Мы имеем основания думать, что Каутский не решился бы на такой опасный, чисто большевистский эксперимент. С другой стороны, мы опасаемся и того, что, не рискуя сесть на лошадь, Каутский был бы в затруднительном положении по части изучения тайн верховой езды. Ибо основной большевистский предрассудок состоит именно в том, что научиться ездить верхом можно только сидя на лошади.
Относительно управления локомотивом это на первый взгляд не так очевидно, но не менее верно. Никто еще не научился управлять локомотивом, оставаясь в своем кабинете. Нужно взобраться на паровоз, встать в будку, взять в руки регулятор, повернуть его. Правда, паровоз допускает учебные маневры под руководством старого машиниста. Лошадь допускает обучение в манеже под руководством опытных наездников. Но в области государственного управления таких искусственных условий создать нельзя. Буржуазия не строит для пролетариата академий управления государством и не предоставляет ему для временных опытов государственный рычаг. Да и верховой езде рабочие и крестьяне обучаются не в манеже и без содействия берейторов.
К этому нужно прибавить еще одно соображение, пожалуй, важнейшее: пролетариату никто не предоставляет на выбор садиться на коня или не садиться, брать власть сейчас или отложить. При известных условиях рабочий класс вынужден брать власть под угрозой политического самоупразднения на целую историческую эпоху. Взявши власть, нельзя по произволу принимать одни последствия и отказываться от других. Если дезорганизацию производства капиталистическая буржуазия сознательно и злонамеренно превращает в средство политической борьбы с целью возвращения себе государственной власти, то пролетариат вынужден переходить к социализации, независимо от того, выгодно это или невыгодно в данный момент. А перенявши производство, пролетариат вынужден, под давлением железной необходимости, на самом опыте учиться трудному делу – организовать социалистическое хозяйство. Севши в седло, всадник вынужден управлять лошадью – под страхом расшибить себе череп.
Чтоб дать своим благочестивым сторонникам и сторонницам надлежащее представление о нравственном уровне русского пролетариата, Каутский приводит на 116 стр. своей книжки следующий мандат, выданный будто бы рабочим советом Мурзиловки: «Совет уполномачивает настоящим тов. Григория Сареева по его выбору и приказанию реквизировать и привести в казармы для надобностей расположенного в Мурзиловке, Брянского уезда, артиллерийского дивизиона 60 женщин и девушек из класса буржуазии и спекулянтов. 16 сентября 1918 г.» (опубликовано доктором Nath. Wintch-Malejeff, «What are the Bolshewists doing», Lausanne 1919, S. 10).
Нисколько не сомневаясь в поддельном характере этого документа и лживости всего вообще сообщения, я поручил, однако, произвести всестороннее расследование, чтобы выяснить, какие факты или эпизоды могли лечь в основу этого вымысла. Тщательно произведенное расследование показало нижеследующее:
1. В Брянском уезде совершенно нет поселка по имени Мурзиловка. Нет такого поселка и в соседних уездах. Наиболее подходящим по названию является село Муравьевка, Брянского уезда. Но там не было никакого артиллерийского дивизиона и вообще не случилось ничего, что могло бы стоять хоть в какой-нибудь связи с приведенным выше «документом».
2. Расследование велось также по линии артиллерийских частей. Решительно нигде не удалось открыть хотя бы косвенного намека на факт, подобный приводимому Каутским со слов его вдохновителя.
3. Наконец, расследование коснулось вопроса, не было ли на месте слухов подобного рода. И здесь решительно ничего обнаружено не было. И немудрено. Самое содержание фальсификата находится в слишком грубом противоречии с нравами и общественным мнением передовых рабочих и крестьян, направляющих Советы, даже в самых отсталых районах.
Таким образом, документ должен быть квалифицирован, как низкопробная подделка, которую могут распространять лишь наиболее злостные сикофанты наиболее желтых газет.